Еще больше притихли и почуяли мужики своими изворотливыми крестьянскими головами: неспроста Трошка песню такую завел, не с бухты-барахты, видно, умудрился разглядеть завтрашний поворот жизни. Злее смалили махру и вполуха слушали Федора Северьяныча, который ругался и проклинал сына. У Трофима ни одна жилка не дрогнула.
Слег Северьяныч сразу после собрания, не вынес удара. Полгода помаялся и тихо отошел. Трофим даже на похоронах не появился, боялся биографию замарать. И этим непоявлением своим еще больше напугал малиновцев. Трофим был для них непонятен как чужой, заезжий человек и знал, предвидел нечто такое, о чем они пока и не догадывались. Его стали побаиваться.
Получил Трофим за принародное отречение от отца и за активность портфель секретаря сельсовета и с тех пор власти из рук не выпускал, только портфели менял, перебираясь с одной должности на другую. Когда стали раскулачивать и высылать, когда мужики стали исчезать по ночам из деревни неизвестно куда, а Трофим увиливал от любой чистки, и, каким бы боком ни поворачивалась жизнь, он всегда успевал заскочить на ее верхушку, вот тогда малиновцы поняли: Бородулин нутром чует перемены, через окоем заглядывает. Мало кто так умел.
Служба службой, а дом домом. Трофим женился, сына, Витьку, родил, выстроил себе хоромы и никогда про себя не забывал. Уж на что в тридцать первом голодуха была, вся деревня корье с лебедой жевала, а Бородулины – ни-ни, за стол без хлеба не садились.
Сына Трофим учил:
– Нынче на одном богатстве далеко не уедешь. Вон батя у меня, не умер бы вовремя, так до нитки бы растрясли. Теперь, Витька, на жизнь нюх надо иметь, не учуешь вовремя – пропал.
Сам Трофим Федорович чуял задолго. В начале июня отправился он самолично на Цыганское болото, целый день там пропадал и вернулся с охапкой трав, ночью долго варил их в чугунке, выжимал, процеживал и задыхался от нестерпимой вони, которая поднималась от варева. Раза два выбегал на улицу и блевал, перегибаясь через крыльцо, выворачивал нутро в долгих стонах. К утру желто-зеленое вонючее месиво было готово. Трофим Федорович выложил его в банку, растолкал сына и приказал:
– Давай, хряпай.
У Витьки от запаха глаза слезами налились, судороги по лицу пошли, он икнул и отвернулся.
– Не вороти морду, жри. Потом спасибо скажешь.
Витька отца боялся ослушаться, задыхался, давился и заталкивал в себя месиво, словно дерьмом живот набивал. К вечеру по всему телу рассыпались багровые лишаи. Местный фельдшер в больничке дал Витьке таблеток, но тот по тятиному совету тут же их и выкинул. Через две недели отец снова заставил есть ту же самую гадость, багровые лишаи зашелушились, запаршивели, потекла из них сукровица. По ночам Витька втихую плакал от чесотки, но перечить, спросить даже – для чего это? – отца не насмеливался: тот держал его в железной узде.
Когда черное круглое радио в конторе лесоучастка объявило о войне, Витька все понял. Ровесников его одного за другим отправляли на фронт, а его после каждой новой комиссии – домой. Отец вскорости устроил сына завскладом, и жизнь, не в пример многим, была не холодной и не голодной.
Одно мучило Витьку – лишаи. Никак не мог он привыкнуть к ним, как не мог привыкнуть и к вонючему вареву, которое надо было хлебать постоянно, чтобы поддерживать болезнь. Девки от него шарахались, смеялись над ним в глаза, а если он распускал руки, то и отшивали, как сегодня отшила Елена. Витька копил обиды, складывал их в загашник, а чтобы не забылись они, время от времени перебирал их в памяти, накаляясь злостью, и думал о том времени, когда он все до единой припомнит. Так припомнит, что всем тошнехонько станет.
Мороз подгонял Витьку, и он все быстрее шагал к дому, оставляя за спиной конюховку, Елену, ругался и с дрожью в животе вспоминал, что сегодня вечером ему опять придется хлебать варево.
Глава пятая
1
Мужики слово сдержали. Через два дня заявились всей бригадой, со своим инструментом. Огляделись, перекурили, и скоро на усадьбе звонко запели топоры. Не умолкали они до самого вечера, и к вечеру на сером развале бывшей избы ярко зажелтели первые бревна нового сруба. Степан долго кружил около него, трогал крутые бока бревен, липкие от растаявшей смолы, и не мог нарадоваться: будет дом, будет и житье. Дощатая будка ему до того обрыдла, что в последние дни он ходил ночевать к Александру.
Трудились мужики на совесть – от темна до темна. А темнеет летом ненадолго, и времени на отдых оставалось тика в тику – только поспать накоротке. Засучив рукава, вкалывал и сам Степан, хватаясь за любую работу и думая лишь об одном – скорее бы закончить.
К середине августа широкий, просторный дом на фундаменте стоял уже под крышей, закрывая собой зиявшую пробоину в конце переулка, стоял надежно, осадисто и весело поглядывал на три стороны пока еще пустыми окнами. Оставалось лишь покрасить полы, вставить рамы, отштукатурить и побелить стены. Но эта работа была уже не главная – главную сделали, и до холодов, прикидывал хозяин, можно будет перебраться в дом. Живи и радуйся.
За лето Степан вконец умотался, почернел на солнце, усох, и на ремне пришлось прокалывать третью новую дырку, чтобы не свалились штаны.
С мужиками, которые сделали все по уговору, он честь по чести расплатился и расстался с ними по-свойски. В тот день, проводив их до автобусной остановки, зашел на обратной дороге в магазин – купить папирос.
Продавщиц за прилавком не было. Они стояли у окна, которое выходило к высокому забору, разделявшему склад и переулок, испуганно ойкали.
– От же зараза, от бандюга!
– Оберут мужика!
– И нет никого.
– Что хотят, то и воротят.
Степан тоже подошел к окну. Трое парней, окружив плюгавенького мужичка, прижимали его к забору. Мужичок сдернул с головы кепку, прикрыл ею лицо и затряс головой. Одного из парней Степан сразу узнал по линялым джинсам, обтянувшим тощий, сухой зад, по туфлям с высокими, стоптанными каблуками и по длинным волосам, скатанным в сосульки. Это был Юрка Чащин. Двое других парней были незнакомы – здоровые, ражие ребята лет по восемнадцати, одинакового роста, с одинаково широким разворотом плеч.
– Чего они?
Продавщицы, будто их в спины толкнули, разом обернулись и, бестолково кудахтая, как напуганные куры, стали рассказывать. Сами то и дело дергались, оборачивались к окну, смотрели. Мужичок зажимал лицо кепкой, продолжал трясти головой и опускался на корточки, буровил пиджаком по доскам, и воротник налезал ему на затылок. Парни стояли, не двигаясь, чего-то ждали.
Ждали они, оказывается, бутылку. Ни водки, ни вина в магазине не было. Мужичок, приезжий, алтайский, где-то раздобыл самогонки и забрел в магазин купить хлеба. Здесь-то и перехватили его, прижали к забору глазастые ребята. Он присел на корточки – ниже некуда, и сжался, не отрывая от лица кепку. Юрка шагнул к нему и ласково потрепал по плечу, словно хотел сказать – да ты не бойся, мы хорошие…
Степан выскочил из магазина. Само собой получилось. Он даже подумать ни о чем не успел. Мимо глухой стены магазина, через воротца, к складу – и вот он, забор. Юрка уже выпрямлял мужичка, тянул его двумя руками за пиджак вверх. Мужичок под кепкой не то бормотал, не то всхлипывал.
– Тормози, ребята, – Степан подошел вплотную.
Юрка отцепил руки от старого засаленного пиджака, медленно обернулся. Степан впервые хорошо успел его разглядеть. Лицо как лицо. Худое, вытянутое. Глаза, рот, губы – все на месте. И длинные волосы, когда смотришь на Юрку спереди, вроде бы даже и шли ему. Но в то же время виделся на лице тупой, как носок казенного сапога, след лагерной, барачной жизни. Лицо кривилось, корежилось, тонкие губы ломались в ухмылке – злоба лезла изнутри наружу. Но откуда, когда успел он ее набрать за столь малую жизнь?
– Дергай, – Юрка цыркнул через зубы себе под ноги. – Дергай, козел, пока рога не отшиб.
Мужичок шелохнулся, услышав новый голос, и боязливо приподнял кепку. Глаза у него были тоскливые, как у коровы, которую ведут под нож и она знает, куда ее ведут. Степан захолодел от этих глаз.
– Ты урку в законе не корчи, оставьте мужика в покое и идите.
– Шел бы ты сам, козел… бабулек провожать.
– Так это вы тогда с фонариком. Ну, орлы!
Степан упруго шагнул и сбросил Юркину руку с плеча мужичка. Мужичок от неожиданности свалился на бок. Юрка тонко заорал и лихорадочно стал совать руку в тесный джинсовый карман. «Ножик!» Степан качнулся вперед и с правой хряснул Юрке в челюсть. Тот звонко щелкнул зубами, развернулся от удара, шарахнулся о забор и полетел вдоль него, обдираясь о доски. И тут же тупой, со скользом, удар по затылку едва не сшиб Степана с ног. Еле устоял. Откачнулся в сторону. Один из парней держал в руках круглое березовое полено. Давая себе передышку, Степан медленно отходил. Парень подвигался вперед, разинув рот и оскалив крепкие, широкие зубы.
– Витек, врежь ему, врежь! – по-поросячьи визжал Юрка, матерился, сплевывал кровь на землю и пытался встать на карачки. Второй парень осторожно заходил сбоку. Степан, переламывая боль и гуд в голове, дожидаться их не стал. Спружинил ногами и прыгнул вперед, левой – по полену, правой тычком прямо в лоб. Полено выбил, но парень на ногах устоял. Началась свалка. Под ногами поднималась пыль, хлестко и смачно слышались удары, когда попадали они по лицу, и глухо – когда по телу. Дрались молча, с остервенением, и только Юрка продолжал по-поросячьи визжать:
– Врежь, врежь ему, гаду!
Парни совсем молодые, но успели уже научиться самым подлым, исподтишка, приемам. Старались напрыгнуть сзади, пнуть под колено или в пах, норовили ткнуть в глаз большим пальцем. Никогда раньше в Малинной так не дрались; какая бы крутая каша ни заваривалась, пытались соблюдать неписаные правила. Сейчас же не было ничего: ни причины, ни правил, ни ума, ни сердца, только одно – сбить, затоптать, смешать с землей, плюнуть и уйти. Так вот он откуда, страх перед новыми варнаками, вживленный за столь малое время даже в бабку Иваниху.