Грань — страница 37 из 61

– Что это?

– Посчитай сначала. Посчитай, посчитай.

– Да чего ты загадки загадываешь! Говори толком.

– Нет, посчитай.

Степан посчитал. Фамилий оказалось двадцать восемь. Перевернул листок и увидел новый столбец. Тетрадка была исписана фамилиями до последнего листочка.

Николай вскочил со стула и быстро заходил по кухне, ожесточенно потирая ладони, словно обжег их. Остановился, резко, отрывисто спросил:

– Старика Остальцова помнишь? На берегу жил, у Незнамовки. Два года назад умер. За девяносто уже было. Вот он и составил этот список. Теперь слушай. Первые двадцать восемь мужиков погибли в Гражданскую, при Колчаке. Дальше. Второй список. Двадцать четыре мужика. Раскулачены и сосланы в Нарым. Дальше. Восемнадцать человек. Забрали в тридцать седьмом году, и живым вернулся только один – Остальцов, который этот список и составил. Дальше. Шестьдесят девять человек война угробила. Он мне про каждого из них рассказывал, и что ни мужик, то прекрасный человек. Лучший, понимаешь! Лучшие в первую очередь гибнут. Теперь дальше слушай. Бородулиных ни в одном списке нет. Ни в одном! Те гибли, эти жили. Непотопляемые, как Ленечка, при любой погоде. Но им мало было выжить, они хотят и хорошо жить. А чтобы хорошо жить, им надо других подверстать под себя. И подверстывали. А тут еще и жизнь другая пошла – сытая. При сытой жизни человеку проще загнить. А мы, первое поколение, – сытое, мы ж ни войны, ни голодухи не знали, родились и потопали налегке, ничего не зная. Мы ж только сейчас начали умнеть, когда увидели – впереди пропасть. А я, Степа, этого не понимал даже тогда, когда на должность попал. Как все, так и я, вроде так и положено, ковры вот покупал, мебель, нравилось даже, власть нравилась, пока не доперло – а дальше что? Ну, купим еще по одному гарнитуру, еще одну должность получим, а в какую жизнь детей выпустим? В развал, в бардак? Я вот думаю, что эти ребята, о которых Серега рассказывал, уже начали долги платить за сытое время и за нас с тобой – тоже…

Николай внезапно замолчал, остановился, взял со стола тетрадку, закрыл ее и долго держал в руках, словно взвешивал. Тетрадка была тяжела, и он опустил руки.

Степан пытался обдумать, осмыслить сказанное Николаем, но у него ничего не получалось, не замыкалось в одно целое, а дробилось, мелькало кусками: тетрадка с фамилиями, Бородулин, Серега и Ленечка в одной палате, Саня, стоящий на коленях перед иконами, мертвый Юрка Чащин и черное личико Вали Важениной, первые морщинки на лице Лиды Шатохиной и громкий крик: «Чтоб ты сдох, ирод!» – и все это была жизнь, простая, обычная жизнь, над которой требовалось еще думать и думать, чтобы понять и постигнуть ее до конца, найти главный ответ – как жить, как к ней относиться. Отмахнуться и не искать этого ответа Степан уже не мог.

– Завтра со мной вместе пойдешь, я тебя по начальству представлять буду, – как уже о решенном заговорил Николай. – Ну а все остальные формальности потом. Там скажут, чего требуется.

– Подожди, – остановил его Степан. – Не все сразу. Мне еще в Шариху надо съездить, семью перевезти. Вот после Нового года и приду.

На том они и порешили.

Ночью, в теплой квартире Николая, под уютный храпоток хозяина и под метель, которая скребла сухим снегом по оконным стеклам, Степану снилась Шариха. Ее улицы были завалены сугробами. Он бродил по ним, проваливаясь по пояс, стучал в двери и в окна, но ему никто не открывал, как будто не осталось в деревне ни одного жителя. Степан кричал и просыпался от своего крика, шел на кухню, пил из-под крана холодную воду, курил, ложился на диван и, мгновенно задремывая, снова видел ту же самую улицу, заваленную сугробами, и слышал то же самое молчание в ответ на свои стуки и крики…

Глава восьмая

1

Тупое кольцо, наброшенное Пережогиным, туго сжималось и перехватывало горло, не давая дышать. Если не разорвать его, думал Степан, оно доведет свое дело до конца, не сжалится и обязательно задушит. Но еще оставалась, жила маленькая надежда, что все-таки поймут и помогут. И тогда он еще раз отправился в райцентр искать правду.

Под громкий хруп промерзлого с ночи снега добрался рано утром до зимника, уже почерневшего на взгорках, увидел тяжело выползающий из-за поворота КрАЗ и вскинул руку. Широкие колеса примяли ледяную корку и замерли. Чадные выхлопы висели в воздухе лохмотьями. Шофер, пожилой, грузный мужик в замасленной до блеска фуфайке, кивнул и открыл дверцу кабины. КрАЗ сдвинулся с места, и под колеса ему медленно и лениво поползла лента избитого, изработанного зимника. По правую и по левую сторону от него, накрытые оседающим снегом, выставив наружу голые сучья, валялись сосны, спиленные еще летом, когда пробивали просеку для зимника. Соснам этим была уготована одна участь – лежать до тех пор, пока не сгниют. На иных сучьях висела промасленная ветошь, на обочинах зимника валялись железяки, пустые бочки, вспоротые консервные банки с яркими когда-то, а теперь уже поблекшими наклейками. Жирно блестели в протаявших снежных ямах остатки костров, возле которых бедовали обломавшиеся шоферы, зияла пустым жерлом труба, и на ней, мелко перебирая тонкими лапками, попрыгивала синичка. КрАЗа, с ревом проходившего мимо, она уже не боялась, лишь вжимала головенку да вздыбливала на шее пух. И так километр за километром тянулся зимник, похожий на путь, по которому в беспорядке отступало побитое войско, бросая свое снаряжение и вооружение, торопясь побыстрее унести ноги. Нет, пожалуй, наоборот – наступало. Не оглядываясь, а целясь вперед и вперед.

Шофер попался молчаливый. Он крутил баранку, угрюмо вглядывался в дорогу, время от времени открывал стекло, кашлял и сплевывал на дорогу. Степану тоже было не до разговоров, и он, еще раз окинув взглядом обочину зимника, закрыл глаза. Глядеть ни на что не хотелось. Под ровный гул мотора он не заметил, как задремал. Очнулся от неожиданного вопроса шофера:

– Слышь, земеля, ты сам из Шарихи?

– А?

– Сам, говорю, откуда, из Шарихи?

Степан открыл глаза.

– Оттуда, а что?

– Да вот спросить хочу. Там, говорят, какой-то чудик нашему Пережогину войну объявил.

– Ну и…

– Ну и… – Шофер витиевато выматерился. – Ходил, говорят, ходил по конторам – правду искал, и шизанулся. В натуре шизиком стал. Сидит теперь день и ночь жалобы рисует. Байку травят или на самом деле? Мне и фамилию называли, выскочила из памяти. То ли Подберезов, то ли… нет, вышибло.

Дремоту со Степана как рукой сняло. Опять крепко сжатый пережогинский кулак замаячил перед глазами, и тупое, жесткое кольцо смыкалось на горле, еще одно усилие, последний жимок – и хрустнут шейные позвонки, вылезут из орбит слезящиеся глаза и красный, набухший язык вывалится из широко открытого, хрипящего рта… Степан уперся в скрипучую, продавленную спинку сиденья.

– Так ты знаешь его, нет? – переспросил шофер.

– Да слышал, – невнятно отозвался Степан, лихорадочно подыскивая ответ. – Только насчет шизо, кажется, лишку хватили. Нормальный мужик.

А сам, пока говорил, почти физически ощущал на горле тупое кольцо. Оно сдавливалось. Так вот почему в последнее время так загадочно и понимающе улыбаются ему в кабинетах! А как же улыбаться иначе, если сидит перед тобой и пытается что-то доказать шизик? Мало ли их, стукнутых из-за угла мешком?!

– Ну, если пока не шизик, – уверенно и зло заговорил шофер, – значит, сделают таким. Будет настоящим, без подмесу, или, того хуже, в психушку без пересадки.

– Уж так и сразу – в психушку!

Шофер разозлился, словно Степан обидел его своими словами. Ударил ладонями по баранке и торопливо, что совсем не подходило к его прочной основательной фигуре, зачастил:

– Ты что? Ты еще розовые фантики в карман собираешь? Зажмут в угол, измордуют, он и впрямь начнет зеленых зайчиков на стене ловить. Не веришь? – Глаза у шофера, когда он взглянул на Степана, сверкнули, как остро отточенное лезвие. – Ты с такими, как Пережогин, дела, видать, не имел, а я на своей шкуре… до сих пор селезенка екает. Знаешь, как это делается? Я на автобазе работал, на Алтае, посылают нас шерсть возить. А я недавно только устроился, из деревни переехал, короче, порядков ихних не знаю. А тут стрижка овец. Возим шерсть из колхозов. Гляжу, все водилы тащат, так тащат, у меня аж челюсть отваливается. А недостачу покрывают – комар носа не подточит. Вечером машину возле озера поставят, там по дороге как раз озеро было, шерсть влаги наберет, вот тебе и вес. Давай я глотку драть: дескать, нельзя так, мужики. Они, конечно, послушались, показали мне сразу три монтировки, я и умолк. Куда против железяк? Пошел по начальству. Меры примем, разберемся, обязательно… потом уж до меня, дурака, дошло, что все на одной веревочке висели. Дальше – больше. Я за порядок, а меня за грудки. На общем собрании обсуждали, как кляузника и очернителя. Недоверие коллектива выразили. А я продолжаю, в свою дудку дую… – Шофер оборвал рассказ, долго и тяжело сопел, потом попросил папиросу, молча ее выкурил, выбросил и заговорил снова: – Дую, значит, и надул. Сделали в моей лошадке тормозам кранты, я и поцеловался с «волжанкой». Трое там было. Двое синяками отделались, а третьему, бедняге, парень совсем молодой, ноги переломало. Длинная история получается. Как вспоминать, так плакать. Короче, народный суд. Зачитывают характеристику с работы: я и такой, я и сякой, без суда можно по этапу гнать. Но отправили, как положено, по приговору.

Шофер снова хлопнул тяжелыми ладонями по баранке, выругался многоэтажным коленцем и надолго замолк. Степан не торопил его и терпеливо ждал – очень хотелось услышать окончание этой истории, одной из многих, смешных и горьких человеческих историй, каких в великом количестве можно услышать в этих далеких местах, куда людей заносит самыми разными ветрами. Не дождавшись, когда шофер заговорит, Степан спросил:

– А дальше? Чем кончилось?

– Хм, чем кончилось… Отсидел, пока сидел, баба скурвилась, завербовался вот сюда. Второй год вкалываю. Деньжат наколочу, куплю где-нибудь домик в тихом месте, найду себе вдовушку, и гори оно все синим огнем, хоть с дымом, хоть без дыма. Плевать хотел! Я к чему эти лясы тебе развожу? Увидишь того парня, перескажи и передай от меня – закон, он как дышло, куда повернут, туда и вылезет. А Пережогин повернет, он это может, так повернет, что зубы посыпятся. Передашь?