Грань — страница 43 из 61

– В чем дело?! В чем дело?! Да в гадстве нашем все дело! Нет, не верю! Не верю, хоть убей меня! Степан, одевайся, посмотрим, сходим! Да не в пальто! В рабочее одевайся! И лопаты, две лопаты возьми! Лыжи еще!

Степан, видя, что старик не в себе, ни о чем не расспрашивая, не переча, натянул охотничью куртку из шинельного сукна, сунул ноги в растоптанные, удобные валенки и первым вышел на крыльцо.

Скоро они были уже на околице, от нее сразу взяли вправо и двинулись, оставляя за спиной реку, к виднеющейся вдали Лагерной согре. По белой и гладкой равнине следом за ними потянулись две неглубокие, вдавленные в снег полоски. Шли молча. Впереди – Никифор Петрович, за ним – Степан. Недолгое зимнее солнце свешивалось на вторую половину своего пути и опоясывалось морозным кругом. Яркие краски на земле линяли, снег перестал искриться, становился спокойно-белым, холодным и неприютным. Солнце опускалось быстро, готовясь скоро скользнуть за согру, которая уже ясно маячила впереди.

Никифор Петрович обогнул согру с правой стороны, и перед ними темной полосой растянулся низкорослый, корявый березник. Над березником, по ту сторону полосы, нависала красная, изогнутая шея экскаватора.

– Вправду, – охнул Никифор Петрович. – Вправду разрыли…

Он остановился и опустился на снег. Долго молчал и вдруг заговорил, не сводя глаз с экскаватора, заговорил так, словно беседовал с самим собой. Спокойно, не торопясь, и лишь голос, срывающийся от напряжения, выдавал его растерянность.

– У меня батю в тридцать седьмом году забрали. Пришли под утречко, подняли, в кальсонах и увели. Из-за курева загребли. Сидели с мужиками на бревнах, батя изладил самокрутку, давай ее поджигать. Чиркнет, спичка, бзднет и потухнет. Он и скажи – на картинке вон как ясно горит, а на деле – сначала вонь, а уж потом огонь. Вот и погорел. Довезли его до району, вбухали десять годов и тем же макаром обратно – лагерь-то тут был, возле согры, потом уж ее Лагерной прозвали. По лету пристали четыре баржи и давай оттуда бедолаг выводить – сроду столько народу в наших местах не видели. Головка-то колонны к осинникам подбирается, а из трюмов все новые и новые вылазят. Солнышко светит, денек яркий, а они все белы-белы, как росток картошечный. Батя в головку колонны угадал, наши деревенские его увидали, пока прибежали да пока нам сказали, кинулись мы с матерью вдогонку, а нас уж охрана не пускает… И померло же их там. И батя тоже. Так мы его ни разу и не увидели, сколь ни караулили – его на работу не выводили, он все в лагере был. Рассказывали, что их по два-три дня не кормили, а потом каши в котле завезут, она еще кипит, ну и свалка… Руки в кашу совали, сунет и облизывает, что вытащил. До мяса обжигались, а жрать-то охота. За согрой же их в яму и складывали – рванут динамитом и валят в воронку. Как рванет, так вся деревня вздрагивает. Кажду неделю по взрыву… Вот… Ну, пошли…

Он поднялся и тихо-тихо, как после длинного перехода в тайге, когда разом оставляют силы, потащился вперед. Они вышли на большую поляну. На поляне был вырыт котлован. Вокруг никого не было. Один лишь экскаватор нависал своей железной, застывшей мощью. Степан ближе придвинулся к котловану и замер. Лыжи словно пристыли. Он сбросил с плеча лопаты и больше не смог сделать вперед ни одного шага.

На серых кучах разваленной земли валялись человеческие кости, черепа с пустыми глазницами, скелеты. Кое-где опоясывал их полосками белый колючий иней. Останков было много. Переломанные, перемешанные, рассыпанные как попало железным ковшом, они стыли на морозе. От костей и черепов, вывернутых из земли, шел невидимый, неслышный в тишине, ощутимый лишь живым телом, живой кровью, слитный и мощный гул. Он пронизывал насквозь, навылет.

Степан вздрогнул, заново и теперь уже осознанно воспринимая рассказ тестя. Взрыв – братская могила, взрыв – братская могила. Трупы скидывали в безобразно рваные ямы, и от бренных изможденных тел отлетали в высокое и холодное небо души самых разных людей, так и не отмаявшихся жутким, как стон, вопросом: за что? За какие такие грехи? Они, наверное, и сейчас летали где-нибудь неподалеку, не находя себе пристанища и верного ответа на свой вопрос. Если летали, то прекрасно видели, что сделали с их телами. Даже в смерти не дали покоя, вывернули и выбросили наверх, как выбрасывают ненужный хлам и пустую породу.

Никифор Петрович снял лыжи, сторожко и боязливо придвинулся к темному, словно задымленному черепу на ближней куче земли и тяжко, с хрустом в суставах, опустился на корточки.

– Страх берет, – прерывистым голосом заговорил он. – Слышь, Степан, страх берет, а вдруг это его несчастная головушка? Мыслишь? А?

И этот вопрос, повисший в глубинной тишине зимнего вечера, остался без ответа. Не было ответа.

Никифор Петрович выпрямился, с тем же хрустом в суставах, огляделся вокруг невидящим взглядом, подтянул рукавицы и стал неуклюже спускаться в котлован. Мерзлые комья осыпались и обгоняли его, устремляясь на дно. Тихий шорох, тяжелое стариковское дыхание и голос, прерывистый, глухой, как из подземелья:

– Давай, Степан, подавай. Зароем хоть по-человечески.

Кости и черепа мерзло стукали. Вздрагивая кожей, как конь на холоде, Степан собирал их и опускал вниз, Никифор Петрович укладывал на дне котлована. Собрав останки в одно место, они в две лопаты закопали их, разровняли сверху землю и, не глядя друг другу в глаза, выбрались наверх. Буйный закат погас, осталась лишь жиденькая розовая полоска над самыми верхушками сосен, но и она на глазах таяла. Сумерки наваливались быстро и плотно. Когда тронулись в обратный путь и Степан оглянулся – полоски уже не было. Темное, холодное небо лежало на соснах.

– Вот так, Степан, – с придыханием, словно ему не хватало воздуха, заговорил Никифор Петрович. – Вот так вот. Сзади все порушили, и впереди ничего не маячит. Все извели, все, что можно.

Они двигались по старой лыжне, возвращаясь в Шариху, уже видели впереди дрожащие огни, а сбоку выползала на край неба половинка луны, свет ее до земли не доходил, и на земле расползалась, наливалась силой ночная темнота.

На улице, уже на подходе к дому, выйдя на свет фонаря, они встретили Алексея Селиванова. Тот остановился, увидел на плече Степана лопаты, понимающе спросил:

– Закопали?

Степан молча кивнул.

– Жалею я теперь, Берестов, что у нас так вышло. – Алексей зло выругался. – Пережогин теперь в край обнаглел, никакого удержу нет. Я как раз там был, этот котлован им совсем не нужен. Для пробы раскопали. Проба грунта, проба грунта… Я толкую: кладбище, говорю, а он оскалился – раз нет, говорит, официального документа, что здесь место захоронения, значит, можно. Экскаваторщик сбежал со страху, а Пережогин остался еще, поглядел, поглядел, не подходяще, оказывается, ну и подался домой. Во жизнь пошла, мать твою за ногу! Струхнули мы тогда, Берестов, не подперли тебя, вот теперь и расхлебываем… дерьмо лаптем.

Алексей говорил зло, казня самого себя, и заглядывал в глаза Степану, ожидая от него каких-то слов. Может, прощения, может, запоздалого торжества, но тот молчал. Молчал, оглушенный тем, что увидел.

…Ночью Степан вскинулся на кровати от жуткой тревоги, которая пришла к нему во сне. В доме лежала сонная тишина. Да что же все-таки с ним случилось?! Вдруг вспомнилось, как сегодня за ужином Анна Романовна обронила: «По им, по болезным, матеря с ребятишками плакали, слезы проливали. Собрать бы те слезы вместе – да утопить этих выродков».

Степан поднялся с кровати, и вдруг перед ним обозначилась причина ночной тревоги, пришедшей во сне. Она пронзила его, когда он услышал многоголосый плач. Да, точно! Сначала он был одинокий и, похоже, детский, потом стал множиться, к нему прирастали истошные женские голоса, плач набирал горькую силу, ширился, поднимался вверх, и, когда он достиг крайней, рвущей душу точки, Степан проснулся.

Сейчас, вспомнив тот плач, ошарашенный им, вспомнив холодный стук костей и черепов, вздрогнул – ему показалось, что мир перевернулся и встал с ног на голову. Миром овладело сумасшествие, а иначе как объяснить случившееся? Чем объяснить? И самое страшное, что сумасшествие это такие, как Пережогин, объясняли и оправдывали благим делом, которое делается для людей. Те, кто рвал ямы для братских могил, тоже оправдывались благой целью.

«Надо же с ума сойти, чтобы сделать такое. Неужели мы все сходим с ума?»

Он так и не смог уснуть до самого утра. Но и утром ему все слышался многоголосый плач. На Никифора Петровича больно было смотреть. Степан одел Ваську и вывел его на улицу кататься на санках. Но не успел он пройти и десяти шагов, как его окликнули:

– Берестов, погоди…

Следом торопился Шнырь. Болтались в широких голенищах растоптанных валенок тонкие ноги, болталась длинная, не по росту фуфайка, и плечи под ней по-прежнему подергивались, как подергивались сами по себе руки и голова.

– Да погоди ты, куда бежишь?!

Пришлось остановиться. Запыхавшийся Шнырь догнал его, швыркнул застуженным носом и вдруг улыбнулся, показывая редкие, коричневые зубы. Он был все тот же, но во взгляде, в легком смущении проскальзывало что-то иное, раньше незаметное. Молчал и смотрел то на Степана, то на Ваську, сидящего на санках. Васька оттянул шарф, которым укутали его до самых глаз, оглядел Шныря с ног до головы и вдруг выдал:

– Дядя – зёпа…

Так это было неожиданно, что Степан и Шнырь расхохотались. А Васька тут же забыл о сказанном, сполз с санок и, переваливаясь, словно колобок, подался к сугробу.

Шнырь хохотал, утирал слезы и сам в эту минуту был похож на ребенка, которого заставляют жить взрослой жизнью, а он от нее безмерно устал и всякий раз радуется, когда ему позволяют быть маленьким.

– Ну, ухарь у тебя, Степан, ну, ухарь, палец в рот не клади… в батю пошел…

И только Шнырь заговорил, как короткая, на секунду соединившая их ниточка, тут же беззвучно оборвалась. Степан насторожился: за Шнырем невидимой тенью маячил Пережогин. Опять, опять то же самое! Зло спросил: