[8]. Я улыбнулся. Я узнал это лапидарное послание-ребус, направленное однажды Вольтеру королем Пруссии Фридрихом II. Решение заключалось в том, что слово venez было записано под буквой Р, что по-французски звучит как sous P, то есть souper[9]. Пательский приглашал меня на ужин: venez souper[10].
Мне вспомнился ответ Вольтера. Я вынул одну из своих визитных карточек из отполированной до блеска серебряной визитницы, которую носил во внутреннем кармане; из второго внутреннего кармана достал ручку, отвинтил колпачок, надел его на другой конец ручки, переместил кольцо с мизинца правой руки на левую, перевернул визитку и написал на оборотной стороне: Ga. Положив послание на серебряный поднос, я попросил мажордома передать его Пательскому.
Он должен был прочитать мой ребус по-французски как G grand[11] a petit[12], то есть J’ai grand appétit[13], и понять, что я согласен принять его приглашение. Очевидно, ему не пришлось ломать голову. Он, несомненно, знал классический ответ Вольтера не хуже меня.
Когда в тот вечер я появился в ресторане, Пательский меня уже ждал. Я поспешил помешать ему подняться, пока он приветствовал меня, как самого Вольтера.
— Ваш ум считается осадной машиной, — сказал он, — если верить тому, что писал о вас Флобер. Тем более отрадно, что вы проявили великодушие и направили его на мирные цели, согласившись скрасить вечер одинокого старика.
— Что бы я ни делал, — откликнулся я, — я стараюсь сокрушать мерзость и отвечать на любезность любезностью.
Жестом он пригласил меня присесть. Он сказал, что подготовился и обнаружил, что я напрасно пытался выдать себя за итальянского gentiluomo[14] и что, вообще-то, я голландец. Я признал себя виноватым и с улыбкой попросил его не предавать сей факт широкой огласке. Он спросил меня, известно ли мне, как Вольтер характеризовал мою родину. Я не знал ответа, но подозревал, что характеристика эта была не слишком лестной. Он сказал, что все зависит от моего восприятия и что Вольтер назвал мою страну местом, где людей больше заботит стоимость фунта перца, чем парадоксы Руссо. Я сказал, что это правда и что именно из-за моей любви к парадоксам я и уехал в Италию. Я поинтересовался, откуда родом он сам.
— Из Европы, — произнес Пательский. — Я уже так долго живу в гранд-отеле «Европа», что стал считать его своим домом. Но даже если вас не устраивает подобный ответ, ответить по-другому я не могу. История моей семьи на старом континенте отмечена такими жестокостями, полна такого количества добровольных и вынужденных перемещений, что я, несомненно, дитя Европы, — это самый честный и единственно правильный ответ. Кроме того, Европа произвела меня на свет еще одним способом: меня сформировали великие европейские мыслители прошлого, которые до сих пор ежедневно составляют мне компанию.
Я признался, что мне вряд ли встречался человек, безоговорочно представляющийся европейцем. Если он гордился своей европейской идентичностью, то, значит, верил в ее существование. Я попросил Пательского ее описать.
— Вы, несомненно, знакомы с тем, как влиятельный интеллектуал Джордж Штайнер пытался сформулировать идею Европы. Он определял самобытность континента на основе пяти отличительных свойств. Первое, довольно любопытное свойство, — это повсеместное распространение кафе, рассматриваемых его пытливым умом не столько как приют для отчаявшихся, где в бездонный стакан льется терпкое забвение, сколько как место сбора интеллигенции, сговаривающейся, дискутирующей, пишущей, место, где зарождаются наиважнейшие философские теории, задающие тон в искусстве художественные течения, идеологические и эстетические революции.
— Отрадно, — сказал я, — что, опираясь на авторитет самого Штайнера, я могу расценивать свое частое посещение кафе в былые годы как выражение активной проевропейской позиции.
— Вы заметили, что Европа для Штайнера начинается лишь в девятнадцатом веке. Досократическая, платоновская и аристотелевская философии, стоицизм и эпикуреизм, неоплатонизм, святоотеческое наследие, мистицизм и куртуазная этика, возрождение, просвещение и романтизм возникли не в кафе, не говоря уже о классицизме, эллинизме, романском стиле, готике, барокко и неоклассицизме. Ориентиром Штайнеру служит буржуазная Европа, которую он самолично представляет. Размышляя о Европе, он воображает себе бульвары Парижа и Вены, а не афинскую агору или могущественные монаршие дворы. Но это нелепое замечание, недооценивающее тот факт, что Штайнер умышленно нас провоцирует и что, в сущности, он прав, когда говорит, что интеллектуальные дискуссии и обмен идеями являются неотъемлемыми признаками европейской идентичности.
— Довольно смело с вашей стороны использовать настоящее время, — сказал я.
— Но мы же сейчас тоже дискутируем, не так ли? — парировал Пательский. — Не следует строить иллюзий по поводу прошлого. Интеллектуальные дискуссии и тогда были времяпрепровождением немногих. Это не отменяет того факта, что их философские измышления оказали решающее влияние на европейское развитие. Историю Европы можно описать как историю мысли. Ни в одной другой части мира этого не происходило в таком объеме.
— Ваш анализ звучит как речь в защиту ведущей роли элиты. В наши дни в данном вопросе следует проявлять осторожность. Элита не в моде. Популисты возлагают на нее ответственность за все зло в мире.
— Так оно и есть, — сказал он. — И за все хорошее в мире — тоже. Она имеет определяющее влияние. Элита ничего не может поделать с тем, что она элита. Тот факт, что умные люди представляют собой меньшинство, не означает, что они не умнее большинства. Даже в ту пору, когда глупость большинства стараниями демагогов превращается в стандарт, истина остается на стороне умного меньшинства.
— Только какая ему от этого польза, если к нему не прислушиваются?
— Можно привести аргумент, — рассуждал он, — что угасающее влияние интеллектуальной элиты — это покушение на европейскую идентичность и предвестник ее гибели. Что, по сути, является пятым критерием Штайнера. Мы вернемся к нему позже. Во избежание путаницы предлагаю рассмотреть все пять критериев в исходном порядке.
— В таком случае напомните мне, пожалуйста, в чем заключается второй критерий.
— Вторая особенность Европы, выделенная Штайнером, состоит в наличии обжитой, освоенной природы, как бы соразмерной человеку и существенно контрастирующей с дикой и неприступной природой Азии, Америки, Африки и Австралии.
— К разочарованию романтиков.
— Дихотомия «парк — дикая природа» соответствует цивилизационному идеалу, который романтики без особого успеха стремились выдвинуть на обсуждение.
— Кто-то может возразить, — ответил я, — что вот эта самая европейская традиция по манипулированию и укрощению природы и лежит у истоков сегодняшней глобальной климатической проблематики.
— Я склонен утверждать обратное, — сказал он. — Европейская традиция состоит в том, чтобы ухаживать за природой как за садом, где человек может прогуливаться в свое удовольствие, в то время как в остальном мире природа считается враждебной. Только не поймите меня превратно. На свете есть места, где природа представляется грозным и смертельным противником человека. Там-то и следует искать тех, кто серьезно ее загрязняет, а также основных виновников климатического кризиса. В Европе же как раз, наоборот, царит готовность переломить ситуацию.
— Жаль только, что в остальном мире Европу воспринимают все менее и менее серьезно.
— Это снова возвращает нас к пятому критерию. Но давайте сперва обсудим третью характеристику, а именно — пропитанность Европы собственной историей.
— Тут и обсуждать особо нечего, — сказал я. — Это очевидная истина. Среди руин развалившихся империй европейцы, точно малые дети, играют с неразорвавшимися снарядами Первой мировой войны, обмениваются первыми поцелуями под эхо скрипичной музыки, доносящейся из звенящих бокалами салонов Вены и Зальцбурга, венчаются в отреставрированных городских дворцах под потолочной росписью во славу былых побед, отправляют в гимназии своих отпрысков изучать греческий и латинский, живут в окружении сокровищ искусства, с причитаниями впиваясь в традиции прошлого, а под конец в средневековом соборе служится литургия тысячелетней давности и их хоронят в земле, насыщенной именами куда значительнее их собственных. Европа тонет в своей истории. В Европе столько прошлого, что уже не хватает места для будущего.
— Я бы еще добавил, — сказал он, — что мы оба сидим здесь и обмениваемся мыслями, размышляя об одержимости Европы собственной историей не как сторонние наблюдатели, а как пациенты, сами ставящие себе диагноз. Наш интерес к дебатам архаичен, наши аргументы апеллируют к истории, а всерьез мы воспринимаем лишь те идеи, что веками вызревали в фолиантах, скопившихся в наших библиотеках.
— Да, — согласился я. — Я тоже изучал греческий и латинский. Чрезмерное погружение в традиции может означать застой, что, пожалуй, представляется относительно безобидной опасностью по сравнению с разворотом в обратную сторону, за который ратуют иные политики. Славное прошлое чревато ностальгией. Если прежде все было лучше, то прошлое можно рассматривать как путь к успеху. Перспектива побороть страх, повернув стрелки часов назад, в эпоху, когда этого страха еще не существовало, кажется заманчивой.
— Ностальгия — вне времени, — заметил он. — Ничто не ново на старом континенте, в том числе и ностальгия по прошлому. Даже древние греки, которым еще только предстояло основать европейскую цивилизацию, и те считали, что золотой век остался позади, в эпоху, когда по земле разгуливали боги, а люди питались желудями. Это подводит нас к четвертому свойству европейской цивилизации. Она родилась в Афинах и Иерусалиме. И является плодом разума и откровения.