Гранд-отель «Европа» — страница 90 из 102

йских ваз, которые развалились бы от легкого чиха. Большая часть представленного на биеннале «искусства» напоминает бездарную стихоплетшу, которая собирает на улице причудливые ветки («А ведь никто их не замечает, все проходят мимо») и потом вышивает их на своем платье в цветочек, прихлебывая из чашки чай с шиповником («Я от него всегда немного возбуждаюсь. Да, такая я чудачка»): это форма мастурбации. Самореферентное барахло, которое, как унитаз Дюшана, может зваться искусством только в стенах музея. Это скучный и, главное, плохо сделанный хлам.

— Видишь тот холст? — спросила Клио.

— Что это? Гамбургер с зародышем внутри?

— Неважно, что там изображено. Я думала, это гуашь. Но это масляная краска из таких дешевых фабричных тюбиков, какие продаются в обычных магазинах.

— Как это можно определить?

— Я могу. Но лет через двадцать эта краска поплывет и начнет капать. Если не раньше. Такую картину останется только выбросить.

— В данном случае невелика потеря, — заметил я.

— Дело не в этом, Илья. Дело в том, что это просто дешевая мазня, которая гроша ломаного не стоит.

— Вряд ли можно оценивать художника по качеству его масляной краски.

— Еще как можно! — Клио завелась. — Знаешь, как работал Караваждо? Знаешь, как работали Рубенс, Рембрандт и Ван Дейк? Они годами учились у мастеров делать свои краски. Забота о качестве материалов была частью их мастерства. Более того, с нее все начиналось. Потому-то их картины и спустя четыре века выглядят так же свежо, как и на момент их создания.

Я согласился с ней, но она не слушала.

— А ведь это биеннале! — продолжала она. — Лучшее из лучшего в современном искусстве. Коллекционерам придется выложить за эти работы триста, четыреста, пятьсот тысяч только потому, что они висели здесь. Настоящий фарс! И это относится ко всем здешним экспонатам. Можешь себе представить музей, который покупает эти поделки из папье-маше, канцелярского клея и шнурков от ботинок и затем должен их как-то сохранить? Позорище! Полнейшее неуважение к ремеслу!

— Думаю, тут роль играет еще и неуверенность в себе, — осторожно предположил я. — Возможно, тот, кто не уверен, что ему есть что сказать, не станет высекать свои слова на камне. Понимаешь? Все эти художники, сами не сознавая или не признавая того, страшатся вечности, потому что подсознательно догадываются, что перед лицом вечности ничего собой не представляют. Все уже сделано раньше и лучше. Возможно, европейское искусство просуществовало слишком долго.

Клио бросила на меня свой ироничный взгляд, от которого я каждый раз влюблялся в нее заново.

— Неуверенность в себе, говоришь?

— Ты не согласна?

— Во всяком случае, ты ею не страдаешь. Пойдем, хватит на сегодня искусства. Поедим где-нибудь, а потом — я настаиваю — ты со всей своей самоуверенностью мигом отвезешь меня домой, возляжешь на диван, как ленивый обнаженный сатир, а я с тобой как следует позабавлюсь.

— Ужин можно и опустить.

— Нет, я проголодалась.

4

Хотя жизнь с Клио научила меня признавать, что ее идеи — лучшие по определению, оглядываясь назад, могу cказать: на этот раз лучшей была моя идея. Ужин стоило опустить. Началось все с того, что найти подходящий ресторан оказалось непросто. Заведения, которые попадались нам по пути, были либо слишком туристическими, либо настолько туристическими, что в отсутствие зимой туристов они попросту закрылись. Час был поздний. Мы шагали по покинутым калле и опустевшим площадям. Все ставни были опущены. Ни в одном из окон не горел свет.

Наконец мы нашли один ресторан, на мой взгляд — приемлемый, на ее — слишком дорогой. Я сказал, что заплачу. Это ей не понравилось. Она сказала, что дело не в этом. Что я просто ленюсь искать дальше. Я сказал, что предложил это, только чтобы мы могли поскорее пойти домой. Она сказала, что я, как обычно, думаю только о себе. Я сказал, что можно пройти мимо и продолжить искать ресторан, который ей по вкусу. Она сказала, что уже говорила, как голодна, но я, видимо, не собираюсь с этим считаться. Я сказал, что хочу того же, чего и она. В итоге мы все-таки зашли внутрь, но это сделало выбор ресторана официально «моим», что давало ей право считать меня лично ответственным за каждое непонравившееся блюдо.

Из осторожности Клио заказала только простую закуску, которую, по ее мнению, неспособен испортить даже самый никудышный повар. Я сказал, что думал, она голодна. Несмотря на большое пристрастие к иронии, моя ирония ей не понравилась. Она сказала, что я вечно хочу целыми днями просиживать свою жирную задницу в ресторанах и поглощать одно блюдо за другим. Сказала, что больше я ни о чем думать не способен. Да и вообще я умею думать только о себе. При переезде я даже не помог ей распаковать книги. Она не такая. Она думает о других и следит за здоровьем — знаешь, что это? Хотя в моем словаре это слово, конечно, не встречается. Мне-то, небось, тоже приятней ложиться в постель с тонкой ланью, а не с тучным эгоистом, с которым она, похоже, обречена спать? Она ничего, кроме салата, и не хотела. И вообще нужно чаще есть дома. Закуска оказалась невкусной. Как она и предполагала. Я предложил поменяться и отдать ей свою пасту. Вместо того чтобы согласиться, Клио разразилась яростной тирадой против Венеции, этой декадентской дыры с вездесущими чемоданами на колесиках, где высокую итальянскую культуру отдали на откуп варварским ордам и где нельзя заказать даже тарелку приличной еды.

Я облегченно выдохнул, обрадовавшись, что Светлейшая послужила громоотводом пылающим стрелам ее гнева, и с воодушевлением поддержал ее. Видимо, с энтузиазмом я переборщил: у меня нет ни малейшего права так высокомерничать, бросила она, и, когда венецианцы строили собор Сан-Марко, мои соотечественники еще ходили в медвежьих шкурах и почесывали свои немытые волосатые задницы. Я молча доедал пасту, а она, логично, по ее мнению, развивая сказанное, перешла к обсуждению моей личной гигиены. Когда она злилась, эта придирка становилась одной из ее излюбленных. И не то чтобы ей было к чему придраться. Как раз потому, что она так часто и с такой жадностью набрасывалась на эту тему, я сверх меры заботился о том, чтобы меня в этой области не в чем было упрекнуть. Я даже более-менее регулярно ходил на педикюр. Но прошлое не сотрешь, и она с наслаждением снова и снова припоминала мне тот факт, что я вырос в стране, где не пользуются биде.

Доев пасту, я попытался направить разговор в нужное русло и пустился в рассуждения о том, что богатейшая и славная история Италии, безусловно, вызывает восхищение, но есть у нее и неприглядная сторона. «Италия — это страна, находящаяся в плену у собственного прошлого, — заявил я. — Во-первых, в ней чересчур много шедевров и исторических памятников и все они нуждаются в уходе и ремонте. У настоящего просто не хватает бюджетных средств содержать такое количество прошлого». Но это не главное. Главное то, что аналогичным образом к прошлому привязана человеческая ментальность. Все в Италии вершится согласно ритуалам и традициям, столь древним и укоренившимся, что никому и в голову не приходит подвергнуть их сомнению. Год тянется от января в горах к Вознесению Богородицы на море и к Рождеству со все теми же дорогими подарками и семейными ссорами. Жизнь описывает круги вокруг церкви, где тебя крестили в выложенной белым сатином колыбели, в которой качали еще бабушку, через первое причастие и традиционную свадьбу к крещению внуков и погребению в семейном склепе. Политическая система организована так же неэффективно, как и во времена Римской республики. Во главе предприятий и университетов стоят мужчины с правильными фамилиями. Все делается так, как делалось веками. Инновации приветствуются или даже допускаются примерно так же, как креативное отступление от традиционного рецепта спагетти вонголе. Удушливый избыток прошлого не оставляет воздуха ни для чего нового.

Об этом мы говорили не впервые, и тема казалась безопасной, потому что давала Клио возможность выместить злость на своей оборвавшейся академической карьере и догматичности итальянских институций, обида на которые все еще жгла ее. Но мой стратегический расчет оказался болезненно неверным. Клио сказала, что с удивлением слышит столь адекватный анализ из моих уст, хотя я явно еще не понял, что сам нахожусь в плену у собственного прошлого. А не поговорить ли нам об этом: о моих бывших? И все закрутилось заново. Нет, отрицать, что у меня есть прошлое, или изменить его я не могу, даже при всем желании, но могу заверить ее, что мое прошлое не играет никакой роли в настоящем. Это пустые слова, сказала она, и настоящее, как я только что столь красноречиво доказал, всегда пропитано прошлым. Вот так-то.

Затем она спросила, что я, собственно, об этом думаю. Я вопросительно посмотрел на нее. Думаю о чем? «О нас», — ответила она. Она хотела бы наконец услышать, что я думаю о наших отношениях.

Я понял, что она вытолкнула меня на минное поле с завязанными глазами. Даже отбросив в сторону мое истинное мнение, угадать, какой ответ она желает услышать, было крайне сложно. Если я — пожалуй, правдиво — отвечу, что еще никогда не чувствовал такой близости с женщиной и не представляю, чего еще пожелать, то рискую услышать упреки в недальновидности и лености, потому что не желаю взять на себя труд поразмыслить над тем, что можно бы улучшить. Если же я — пожалуй, тоже правдиво — замечу, что бывают минуты, например прямо сейчас, когда я заранее радуюсь, что нам предстоит общий рост, для которого, как я горячо надеюсь, наконец пришло время, она небезосновательно может воспринять это как критику в свой адрес. К тому же оба ответа дадут ей повод упрекнуть меня в том, что я думаю исключительно о себе. В эгоизме она обвиняла меня столько раз, что я и сам начал верить в этот свой гипотетический недостаток.

— Мне еще столькому предстоит научиться, — ответил я.

Она взглянула на меня своими печальными темными глазами, которые сияли, как доказательство существования Бога. Этому взгляду не могли противостоять ни аргументы, ни логика. В такую женщину можно только верить, и именно эту веру я желал принять как свою религию и судьбу. Она взяла мою лежавшую на столе руку в свои узкие ладони и вздохнула.