Гранд-отель «Европа» — страница 99 из 102

— Я знаю, ты слишком озабочен собственной персоной, чтобы поздравить меня, — сказала она, — ну да ладно. Ничего не поделаешь. Они предложили мне должность научного ассистента. Жаль, что не хранителя, но, честно говоря, на это я и не надеялась. Во всяком случае, научный ассистент как в финансовом, так и в содержательном смысле — приличная зрелая должность. В Европе мне такую ни за что не получить.

— Ты правда приняла их предложение? — спросил я.

— Ты же меня слышал. Могу приступать хоть завтра.

Чтобы перенестись из знакомого мне мира на американские горки последствий существования абсурдной параллельной вселенной, где нет ничего невозможного, включая невообразимую мысль о том, что Клио согласилась на работу в Абу-Даби, мне нужно было разогнаться быстрее, чем «Формуле Росса». Там, где возможен соколиный маникюр — или педикюр, — возможно и это. Судя по всему. На самом деле нельзя сказать, что мне не было послано совсем никаких знаков. И все же новость застала меня врасплох, как ночной холод пустыни.

— А тебе не пришло в голову обсудить это со мной, хотя бы в двух словах? — спросил я. — У такого решения довольно серьезные последствия. Ты же не можешь заранее исключить возможность того, что у меня на сей счет тоже будет свое мнение. Иначе зачем я приехал с тобой в это царство дурновкусия?

— Чтобы узнать твое мнение, мне не нужно ничего с тобой обсуждать. Ты бы попытался убедить меня этого не делать, пустив в ход всю свою помпезную риторику.

— Я бы высказал примерно те же возражения, которые ты только что перечислила. Если ты считаешь вывод, который я из них делаю, предсказуемым, то я удивляюсь как раз тому, что ты сама не пришла к тому же выводу. Кроме того, это часть процесса, который называется «обсуждением»: быть готовым выслушать мнения, которые, как ты знаешь или подозреваешь заранее, могут не совпадать с твоими.

— И все-таки ты смотришь на вещи исключительно со своей колокольни, — сказала она. — Тебе и в голову не приходит, что мне, может быть, тоже для разнообразия хочется иметь будущее.

— Ты сейчас думаешь как арабы. Или американцы, или азиаты. Ведь твоя профессия как раз и заключается в том, чтобы ценить прошлое, а не пялиться до слепоты на ложные обещания будущего.

— Это не смешно, Илья.

— А я и не шучу. Ты дышишь прошлым, живешь им, грезишь о нем, и потому ты как никто должна понимать: то будущее, которое сулят здесь, — это вранье, пустышка. Это не Флоренция эпохи Медичи. Мы не стоим у колыбели нового Ренессанса. Будущее, которым тебя здесь охмуряют, как фата-морганой из сусального золота и кристаллов Сваровски, — это окончательная победа агрессивного и равнодушного материализма, в котором и культура, и искусство, и все, во что ты всю жизнь верила, не имеют никакой другой ценности, кроме той, что значится на ценнике, и не возвышают ничего, кроме членов и эго избалованных мажоров с полностью оправданным комплексом неполноценности. Способствуя извращенной распродаже европейского искусства, ты становишься соучастницей его уничтожения в буквальном смысле, потому что хрупкие грезы твоих любимых художников не способны противостоять пустыне, и еще раз в буквальном смысле потому, что оторванные от своего прошлого и сведенные к рыночной стоимости, они теряют всякий смысл. Это противоречит всему, чем ты являешься, и всему, чему ты меня научила. Ты будешь участвовать в глобализации пустоты.

— Вот видишь! — воскликнула Клио. — Именно такой реакции я от тебя и ожидала.

— Дело не в этом, — ответил я. — Дело в том, что я прав, и ты это знаешь.

— Дело в том… — начала она и вздохнула. — Дело в том, милый Илья, что я всю свою жизнь не могу быть собой. Знаю, отождествлять себя с профессией — признак узости мировоззрения, но для меня моя работа — больше, чем работа, и ты это знаешь. Однако в Италии мое призвание и моя мечта исследовать то единственное, что имеет для меня ценность и смысл, беспрестанно натыкаются на непреодолимые препятствия. Я отдала лучшие годы жизни учебе и самосовершенствованию, и единственное, что это принесло мне, — постыдную работенку у продажного аукциониста и должность временной училки в Венеции. В Европе на большее надеяться не приходится. Я понимаю, что тебе, успешному писателю с якобы развитой эмпатией, трудно представить, насколько это разрушительно для самооценки, когда человек в реализации своей мечты зависит от других и не получает ни единого шанса. Здесь мне дают шанс. Я смогу по большей части самостоятельно распоряжаться временем, буду располагать неограниченными средствами, чтобы собрать библиотеку по собственному вкусу и потребностям, буду участвовать в создании реставрационного отдела и даже смогу нанять ассистентов. Все, что ты говоришь об этом месте, — правда, и все аргументы, которые приводишь против моего решения, обоснованны, но ты забываешь о самом главном, а именно: о том, что эта мечта в пустыне эмиров возвращает мне мои мечты и дает возможность наконец-то стать тем, кем я всегда хотела быть. И в заключение добавлю еще одно: я разочарована тем, что ты в своих аргументах и рассуждениях полностью игнорируешь самые заветные желания женщины, которую ты, по твоему утверждению, любишь.

8

Мы вынуждены были прерваться, потому что пришло время танца живота. Хотя мне трудно представить себе момент, когда танец живота был бы приятным увеселением, совершенно точно, что еще ни разу в истории человечества не нашлось момента, менее благоприятного для этой утехи.

Из колонок загремела арабская музыка. Щедрым жестом громкость аудиосистемы была поднята до максимума. Одно из преимуществ пустыни в том, что можно не бояться помешать соседям. Позвякивая украшениями, танцовщица заскользила между столиками.

Как я понимаю, несмотря на свои ограниченные познания в этой области искусства, танец живота по понятным причинам исполняется женщиной, у которой есть живот и которая искусно покачивает жировыми складками в такт музыке. Но и эту исконную традицию адаптировали ко вкусу западной публики: как только танцовщица сбросила семь своих покровов — а сделала она это без промедления, — стало совершенно очевидно, что перед нами вовсе не чувственная рубенсовская виртуозка жировых складок, а подтянутая украинская фотомодель, которая по выходным, скорее всего, подрабатывает, размахивая флажком на гоночной трассе. Да и животом она ничего особенного делать не умела, как, собственно, и другими частями тела. Что не удерживало ее от того, чтобы демонстрировать их во всей красе.

Возможно, некоторые мужчины и грезят о том, чтобы во время трудного разговора с женой в комнату вдруг ворвалась фотомодель и устроила стриптиз прямо у них под носом, но мне было странно и даже неприятно, что, когда у меня в голове бушует песчаная буря, я вынужден изо всех сил стараться не пялиться на полуобнаженную фантазию из тех, к которым мне придется вернуться, если эта история кончится плохо, что казалось все более вероятным. Потому что переехать сюда я не мог. Если это будущее, жизни в нем для меня нет. Если Клио выберет будущее, наша любовь этого выбора не выдержит. Я должен был ее переубедить. Я должен был любой ценой заставить ее передумать.

— Я не могу с тобой переехать, — сказал я, когда танцовщица под аплодисменты подняла с песка семь своих покровов и музыка вновь сменилась успокоительно-привычным завыванием койотов.

— Я знаю, — тихо ответила она.

— Я не думаю, что смогу жить вне Европы. Пожалуй, думаю, что уверен в этом. В Европе, где люди твердо уверены лишь в одном — что верить нужно в мысль, где на протяжении долгой, утомительной истории испробовано столько окончательных решений, что люди полюбили проблемы, где за неимением убедительного оправдания решительности ценится стиль, где изобретены как снобизм, так и ирония, где шрамы красивы, потому что учат осторожности, где во имя идеалов пролито столько крови, что к идеалам стали предъявлять требования, где, с тех пор как две с половиной тысячи лет назад на берегах Эгейского моря начались первые споры, до сих пор не договорились об определениях и предпосылках осмысленной дискуссии о красоте, добре и правде, где сомнение — религия, где в кафе больше философов, чем официантов, а поэтов больше, чем читателей, где тонкая сеть кракелюра покрывает всякий ландшафт, городской пейзаж и лицо всякой женщины, где прошлое осязаемо, как камень, а улицы читаются, как палимпсест, где имена — всегда отголоски других имен, где все былые империи сменяли друг друга, как времена года, где все уже много раз бывало лучше и прекрасней, чем сейчас, и где можно было бы заслуженно отдохнуть от усилий, потраченных на то, чтобы подробнейшим образом вписать в анналы многотысячелетнюю историю, — там я могу дышать и любить.

Если я обязан быть патриотом, то хочу быть патриотом парадоксальным, патриотом полуразрушенной мозаики по-детски размежеванных маленьких государств между Атлантическим океаном и Уралом, в которых патриотизм уже вырыл столько могил, что больше не является добродетелью. Я хочу быть патриотом Европейского союза, который каждый день борется с устаревшими национальными интересами своих членов и отважно продолжает эту борьбу. Никто не любит Европейский союз, а вот я люблю. Я люблю поэтичную медлительность и доблестное упорство, с которыми создается это чудо хитросплетений и компромиссов. Миланский собор тоже строили четыреста лет. И хотя в погоне за экономическим ростом, прогрессом и будущим Европа прикована к прошлому, как спринтер, зацепившийся за стартовую колодку, и ее со всех сторон опережает остальной мир, я считаю, что она права, отказываясь отпускать прошлое, ибо корни важнее целей. Пусть все остальные страны будут леммингами, тогда мы будем кривой сосной. И в тени этой сосны, под которой на протяжении веков сидело столько поэтов, — там я могу писать. Здесь, в пустыне, мои чернила высохнут. Чтобы дышать, думать и писать, мне нужно и дальше находиться в диалоге с традицией. Европа нужна мне, чтобы жить.

— Я была уверена, что рано или поздно услышу эту речь, — сказала Клио.