— Я знаю, ты слишком озабочен собственной персоной, чтобы поздравить меня, — сказала она, — ну да ладно. Ничего не поделаешь. Они предложили мне должность научного ассистента. Жаль, что не хранителя, но, честно говоря, на это я и не надеялась. Во всяком случае, научный ассистент как в финансовом, так и в содержательном смысле — приличная зрелая должность. В Европе мне такую ни за что не получить.
— Ты правда приняла их предложение? — спросил я.
— Ты же меня слышал. Могу приступать хоть завтра.
Чтобы перенестись из знакомого мне мира на американские горки последствий существования абсурдной параллельной вселенной, где нет ничего невозможного, включая невообразимую мысль о том, что Клио согласилась на работу в Абу-Даби, мне нужно было разогнаться быстрее, чем «Формуле Росса». Там, где возможен соколиный маникюр — или педикюр, — возможно и это. Судя по всему. На самом деле нельзя сказать, что мне не было послано совсем никаких знаков. И все же новость застала меня врасплох, как ночной холод пустыни.
— А тебе не пришло в голову обсудить это со мной, хотя бы в двух словах? — спросил я. — У такого решения довольно серьезные последствия. Ты же не можешь заранее исключить возможность того, что у меня на сей счет тоже будет свое мнение. Иначе зачем я приехал с тобой в это царство дурновкусия?
— Чтобы узнать твое мнение, мне не нужно ничего с тобой обсуждать. Ты бы попытался убедить меня этого не делать, пустив в ход всю свою помпезную риторику.
— Я бы высказал примерно те же возражения, которые ты только что перечислила. Если ты считаешь вывод, который я из них делаю, предсказуемым, то я удивляюсь как раз тому, что ты сама не пришла к тому же выводу. Кроме того, это часть процесса, который называется «обсуждением»: быть готовым выслушать мнения, которые, как ты знаешь или подозреваешь заранее, могут не совпадать с твоими.
— И все-таки ты смотришь на вещи исключительно со своей колокольни, — сказала она. — Тебе и в голову не приходит, что мне, может быть, тоже для разнообразия хочется иметь будущее.
— Ты сейчас думаешь как арабы. Или американцы, или азиаты. Ведь твоя профессия как раз и заключается в том, чтобы ценить прошлое, а не пялиться до слепоты на ложные обещания будущего.
— Это не смешно, Илья.
— А я и не шучу. Ты дышишь прошлым, живешь им, грезишь о нем, и потому ты как никто должна понимать: то будущее, которое сулят здесь, — это вранье, пустышка. Это не Флоренция эпохи Медичи. Мы не стоим у колыбели нового Ренессанса. Будущее, которым тебя здесь охмуряют, как фата-морганой из сусального золота и кристаллов Сваровски, — это окончательная победа агрессивного и равнодушного материализма, в котором и культура, и искусство, и все, во что ты всю жизнь верила, не имеют никакой другой ценности, кроме той, что значится на ценнике, и не возвышают ничего, кроме членов и эго избалованных мажоров с полностью оправданным комплексом неполноценности. Способствуя извращенной распродаже европейского искусства, ты становишься соучастницей его уничтожения в буквальном смысле, потому что хрупкие грезы твоих любимых художников не способны противостоять пустыне, и еще раз в буквальном смысле потому, что оторванные от своего прошлого и сведенные к рыночной стоимости, они теряют всякий смысл. Это противоречит всему, чем ты являешься, и всему, чему ты меня научила. Ты будешь участвовать в глобализации пустоты.
— Вот видишь! — воскликнула Клио. — Именно такой реакции я от тебя и ожидала.
— Дело не в этом, — ответил я. — Дело в том, что я прав, и ты это знаешь.
— Дело в том… — начала она и вздохнула. — Дело в том, милый Илья, что я всю свою жизнь не могу быть собой. Знаю, отождествлять себя с профессией — признак узости мировоззрения, но для меня моя работа — больше, чем работа, и ты это знаешь. Однако в Италии мое призвание и моя мечта исследовать то единственное, что имеет для меня ценность и смысл, беспрестанно натыкаются на непреодолимые препятствия. Я отдала лучшие годы жизни учебе и самосовершенствованию, и единственное, что это принесло мне, — постыдную работенку у продажного аукциониста и должность временной училки в Венеции. В Европе на большее надеяться не приходится. Я понимаю, что тебе, успешному писателю с якобы развитой эмпатией, трудно представить, насколько это разрушительно для самооценки, когда человек в реализации своей мечты зависит от других и не получает ни единого шанса. Здесь мне дают шанс. Я смогу по большей части самостоятельно распоряжаться временем, буду располагать неограниченными средствами, чтобы собрать библиотеку по собственному вкусу и потребностям, буду участвовать в создании реставрационного отдела и даже смогу нанять ассистентов. Все, что ты говоришь об этом месте, — правда, и все аргументы, которые приводишь против моего решения, обоснованны, но ты забываешь о самом главном, а именно: о том, что эта мечта в пустыне эмиров возвращает мне мои мечты и дает возможность наконец-то стать тем, кем я всегда хотела быть. И в заключение добавлю еще одно: я разочарована тем, что ты в своих аргументах и рассуждениях полностью игнорируешь самые заветные желания женщины, которую ты, по твоему утверждению, любишь.
Мы вынуждены были прерваться, потому что пришло время танца живота. Хотя мне трудно представить себе момент, когда танец живота был бы приятным увеселением, совершенно точно, что еще ни разу в истории человечества не нашлось момента, менее благоприятного для этой утехи.
Из колонок загремела арабская музыка. Щедрым жестом громкость аудиосистемы была поднята до максимума. Одно из преимуществ пустыни в том, что можно не бояться помешать соседям. Позвякивая украшениями, танцовщица заскользила между столиками.
Как я понимаю, несмотря на свои ограниченные познания в этой области искусства, танец живота по понятным причинам исполняется женщиной, у которой есть живот и которая искусно покачивает жировыми складками в такт музыке. Но и эту исконную традицию адаптировали ко вкусу западной публики: как только танцовщица сбросила семь своих покровов — а сделала она это без промедления, — стало совершенно очевидно, что перед нами вовсе не чувственная рубенсовская виртуозка жировых складок, а подтянутая украинская фотомодель, которая по выходным, скорее всего, подрабатывает, размахивая флажком на гоночной трассе. Да и животом она ничего особенного делать не умела, как, собственно, и другими частями тела. Что не удерживало ее от того, чтобы демонстрировать их во всей красе.
Возможно, некоторые мужчины и грезят о том, чтобы во время трудного разговора с женой в комнату вдруг ворвалась фотомодель и устроила стриптиз прямо у них под носом, но мне было странно и даже неприятно, что, когда у меня в голове бушует песчаная буря, я вынужден изо всех сил стараться не пялиться на полуобнаженную фантазию из тех, к которым мне придется вернуться, если эта история кончится плохо, что казалось все более вероятным. Потому что переехать сюда я не мог. Если это будущее, жизни в нем для меня нет. Если Клио выберет будущее, наша любовь этого выбора не выдержит. Я должен был ее переубедить. Я должен был любой ценой заставить ее передумать.
— Я не могу с тобой переехать, — сказал я, когда танцовщица под аплодисменты подняла с песка семь своих покровов и музыка вновь сменилась успокоительно-привычным завыванием койотов.
— Я знаю, — тихо ответила она.
— Я не думаю, что смогу жить вне Европы. Пожалуй, думаю, что уверен в этом. В Европе, где люди твердо уверены лишь в одном — что верить нужно в мысль, где на протяжении долгой, утомительной истории испробовано столько окончательных решений, что люди полюбили проблемы, где за неимением убедительного оправдания решительности ценится стиль, где изобретены как снобизм, так и ирония, где шрамы красивы, потому что учат осторожности, где во имя идеалов пролито столько крови, что к идеалам стали предъявлять требования, где, с тех пор как две с половиной тысячи лет назад на берегах Эгейского моря начались первые споры, до сих пор не договорились об определениях и предпосылках осмысленной дискуссии о красоте, добре и правде, где сомнение — религия, где в кафе больше философов, чем официантов, а поэтов больше, чем читателей, где тонкая сеть кракелюра покрывает всякий ландшафт, городской пейзаж и лицо всякой женщины, где прошлое осязаемо, как камень, а улицы читаются, как палимпсест, где имена — всегда отголоски других имен, где все былые империи сменяли друг друга, как времена года, где все уже много раз бывало лучше и прекрасней, чем сейчас, и где можно было бы заслуженно отдохнуть от усилий, потраченных на то, чтобы подробнейшим образом вписать в анналы многотысячелетнюю историю, — там я могу дышать и любить.
Если я обязан быть патриотом, то хочу быть патриотом парадоксальным, патриотом полуразрушенной мозаики по-детски размежеванных маленьких государств между Атлантическим океаном и Уралом, в которых патриотизм уже вырыл столько могил, что больше не является добродетелью. Я хочу быть патриотом Европейского союза, который каждый день борется с устаревшими национальными интересами своих членов и отважно продолжает эту борьбу. Никто не любит Европейский союз, а вот я люблю. Я люблю поэтичную медлительность и доблестное упорство, с которыми создается это чудо хитросплетений и компромиссов. Миланский собор тоже строили четыреста лет. И хотя в погоне за экономическим ростом, прогрессом и будущим Европа прикована к прошлому, как спринтер, зацепившийся за стартовую колодку, и ее со всех сторон опережает остальной мир, я считаю, что она права, отказываясь отпускать прошлое, ибо корни важнее целей. Пусть все остальные страны будут леммингами, тогда мы будем кривой сосной. И в тени этой сосны, под которой на протяжении веков сидело столько поэтов, — там я могу писать. Здесь, в пустыне, мои чернила высохнут. Чтобы дышать, думать и писать, мне нужно и дальше находиться в диалоге с традицией. Европа нужна мне, чтобы жить.
— Я была уверена, что рано или поздно услышу эту речь, — сказала Клио.