он поехал в тот ресторан, в котором впервые встретил ее. Еще со стоянки, через окно, он увидел ее, сидящую за столиком с пожилым мужчиной в голубой рубашке. И как она поцеловала его и начала гладить по щеке.
Он снова вернулся домой, нашел в ящике бутылку водки. Когда ночью она вошла в кухню – он был пьян. Пил он очень редко. Он сидел со стаканом в руке на деревянной табуретке, прислонившись к стене и холодильнику. Она сообщила, что «после лекций они всей группой пошли в клуб». Дрожащим от бешенства голосом он рассказал ей о своем визите в деканат и о том, как плакал вечером на паркинге перед «Розенау». Уже из коридора она крикнула:
– Неужели ты думал, что я потрачу свою молодость на такое нищее ничтожество, как ты?!
А потом она хлопнула дверью и ушла.
Больше он никогда ее не видел.
Больше года он пытался вылезти из депрессии, мрачной безнадежности и отчаяния. Помогала ему в этом мать, которая делала все, что могла. Отец ни разу даже не спросил, почему это Макс вот уже несколько месяцев как не улыбается, почему у него трясутся руки, почему у него ввалились щеки и кожа стала серой, почему у него поседели виски и он горстями пьет таблетки?
А еще ему помог Бог. Точнее, вера в то, что каждое страдание имеет какой-то глубокий, скрытый смысл и что каждому нужно нести свой крест. Атеисту или агностику было бы в этой ситуации труднее. Помогла ему также и физическая удаленность от Тюбингена, когда он переехал в Гейдельберг. И работа, в которую он окунулся с головой. Работа, особенно та, которая поглощает всего тебя и которая нравится, всегда отнимает много времени. В том числе время на деструктивную печаль, бесконечные воспоминания и припадки ощущения собственной никчемности, ненужности и одиночества.
После защиты диссертации он в течение трех лет был адъюнкт-профессором в университете в Гейдельберге и работал над докторской, когда его пригласили на должность пастора в Лейпциг. Это предложение пришлось как нельзя более кстати. Максимилиану к тому времени до смерти надоело оторванное от действительности и не имеющее ничего общего с реальной жизнью теоретизирование, академические теологические дискуссии и рассуждения о вере с кафедры. Он давно хотел со своей верой и знаниями пойти к обычным людям. Он решил, что принимает этот вызов судьбы. Ему никогда не забыть своей первой проповеди. И слез волнения на глазах у матери. И отсутствия отца.
Из Лейпцига он и поехал в лагерь Штутгоф. А сегодня в Сопоте ему, возможно, удастся узнать побольше о дедушке Вильгельме, эсэсовце, который отвечал за газ «Циклон Б», используемый для убийства узников в газовых камерах, и фенол, который впрыскивали непосредственно в сердце жертве. Чаще всего детям и женщинам. И еще, возможно, он сможет узнать, почему одна полька из Нового Двора Гданьской области спасла от казни через повешение его деда, который довольно скоро после этого все равно повесился сам, по собственной воле, морозной январской ночью в гамбургском парке.
Он думал об этом, прохаживаясь по коридорам «Гранда», где жил когда-то Гитлер, который всем этим руководил, и Гиммлер, который все это придумал. Но ведь жила здесь и другая немка – немка, которая родилась в Берлине и которая из-за гитлеризма и гиммлеризма отказалась от своего немецкого гражданства и происхождения. Марлен Дитрих. Которую люто ненавидели в Третьем рейхе и еще много лет спустя после войны за ее антинацизм и за то, что в сорок четвертом году она пела в казармах западного фронта для американских солдат.
Погруженный в свои мысли, он вдруг увидел ту женщину, сидящую на полу перед дверями номера. И секунду или две он видел ее обнаженные бедра, грудь, едва прикрытую распахнувшимся халатом, и набухшие, изгрызенные губы. И его вдруг пронзила, словно кто-то уколол его иглой, та же самая боль, которую он испытывал тогда, в Тюбингене, когда ему не удавалось вздохнуть и он убегал из собственной постели на балкон, весь в поту, чтобы глотнуть хоть немного воздуха.
Потом, когда он бесцельно слонялся по Сопоту, то никак не мог выбросить из головы лицо этой молодой женщины в коридоре. Кроме полуобнаженности, в ее внешности ничего ровным счетом не могло напомнить ему о Марисе. И все-таки совершенно неожиданно напомнило. А может быть, даже не столько о самой Марисе, сколько о тех приступах жгучего желания, которые он при ней испытывал. Его это напугало и удивило одновременно. Он был уверен, что за прошедшие годы справился с этим, что запихнул это на самое дно своей памяти и закрыл даже не на четыре, а на все восемь замков. Но в этом коридоре, рядом с этой женщиной вдруг оказалось, что это совсем не так. Может быть, именно поэтому он и позвонил ей в номер с улицы.
Марию-Алицию Полесскую он ждал в кофейне на заполненной людьми площади в центре Сопота, недалеко от отеля. Он пришел туда за час до оговоренного времени встречи. Внучка из Ганновера проводила к столику сморщенную худую старушку в сером осеннем дождевике. Седые, почти белые волосы Марии-Алиции были прикрыты цветастой косынкой. Они поздоровались, старушка, уставшая от ходьбы, тяжело опустилась на стул, внучка тут же удалилась. По-немецки Мария говорила с трудом, но правильно. Медленно, с выраженным польским акцентом. Часто замолкала, словно ища в памяти подходящее слово или выражение. Она то улыбалась, то вытирала слезы с глаз. Голос у нее был спокойный, иногда даже монотонный.
«Вилли покупал у нас в магазине конфеты. Больше всего любил малиновые леденцы. Но иногда покупал и кровяную колбасу. Он говорил, что в нашей, польской, колбасе кровь лучше, чем в немецкой. Улыбался при этом и оглядывался, чтобы никто не услышал. У нас в магазине печка была, на угле которая. И я ему иногда эту колбасу в горшочке готовила. С картошечкой, порезанной солониной он любил и с капустой. Он снимал фуражку, расстегивал плащ и вставал с тарелкой около прилавка. И ел с таким аппетитом, аж у него коричневый сок из кровянки по бороде стекал. И смотрел так на меня. Вилли немцем был, это горькая правда, но если бы не немцы – так мы могли с моей хозяйкой магазин закрывать сразу, еще до войны. В Нашем Дворе тогда все были немного немцы. Такое уж время было. Мой отец родился перед Первой мировой в Восточной Пруссии, а мать была из Западной, точнее, из Быдгоща. И потом, перед Второй мировой, когда уже я родилась, вокруг было полно немцев. И урожденных, и из Вольного города Гданьска, потому что Двор-то к Гданьску относился по географии. Я себя полькой чувствовала всегда, с рождения. Так же, как чувствовали себя поляками мой отец из Крулевца и моя мать из Быдгоща. И в мужья я тоже поляка выбрала. Польского офицера. Он на войне с Германией погиб, над Бугом. Но войны войнами, а людям-то жить друг с другом надо. Вилли тоже так говорил. Он красивый был, всегда гладко выбритый. Высокий, вот как вы. Ну, только не такой худой. Он был такой осанистый, мускулистый, сильный. В своем черном мундире и белой рубашке он даже моей начальнице нравился. У вас его глаза и голос его. Я в этих мундирах-то не разбиралась, немцы все время в каких-то мундирах щеголяли. Это такой уж народ. Они если не наденут мундиры, то друг друга на улицах узнавать не станут. Это уж мне потом, через полгода, люди в магазине рассказали, что раз мундир черный – значит, он должен быть эсэсовцем. А ко мне в магазин много таких, черных, приходило. Они были вежливые, в очереди не толкались, а осенью и весной всегда ботинки старательно вытирали на коврике перед входом в магазин. И никогда не торговались, что, мол, дорого или что опять все подорожало. И всегда говорили „спасибо“ и „пожалуйста“. Вилли месяц после того, как мы познакомились, приходил каждый день. Кроме воскресений, потому что в воскресенье мы не работали. Цветы мне иногда приносил и шоколад. И с уважением ко мне относился, а если какой тяжелый товар в магазин привозили, то он мне всегда помогал его двигать и мундир ему в этом ни капельки не мешал. Весной сорок третьего он подарил мне колечко с голубым камешком. Запомнил ведь, что я больше всего голубой цвет люблю. И тогда первый раз назвал меня Марыся. Так по-польски. Как мой муж. Я тогда ему сказала, где и на каком этаже живу, потому что очень хотела его видеть и по воскресеньям тоже. И по ночам.
Он хороший был. Деликатный. Заботился обо мне, как никто в жизни моей, кроме матери, обо мне не заботился. Я ведь все женское из-за этой проклятой войны давно забыла. А Вилли мне все это заново напомнил. Он за мной ухаживал, красивые слова говорил, а когда играла музыка, то и на медленный танец приглашал. Как настоящий влюбленный. Если у меня во время сна одеяло спадало – то он одеяло с полу поднимал и меня укрывал, но сначала всю поцелуями покрывал, я аж дрожала вся. Детишкам моим игрушки из дерева выстругивал и в тазу их купал, если я очень уж усталая после работы в магазине была. И ремонт в столовой сам, своими руками сделал, и диван новый организовал, и о том, чтобы у меня в кладовке всегда уголь был, тоже позаботился. Он говорил, что работает в тюрьме. В администрации. Я знала, что в Штутове, недалеко от нас, большая тюрьма. Все это знали в округе. Но ведь немцы евреев-то с самого начала войны все время где-то в заключении держали. И сами поляки в магазине часто говорили, что евреям так оно издавна и положено. Я там в эту политику никогда не лезла особо, потому что воняет от нее за километр, но так, по-человечески жалко мне тех евреев было, так я ему маргарин, свеклу, морковь, картофель и брюкву для них в его этот карцер давала. А он эти мешки с продуктами грузил в зеленую машину со свастикой на дверях, и я тогда еще думала, что вот и в тюрьмах работают хорошие люди. Как мой Вилли, например.
То, что это не такая нормальная тюрьма, я узнала не от него самого. В январе сорок пятого. Точнее, двадцать шестого января. У меня этот листок, вырванный из календаря, хранится в альбоме в кухонном комоде. В тот день было ужасно холодно, страшный мороз. К нашему дому подъехал тот самый зеленый автомобиль со свастикой на дверях. Вилли подгонял какую-то плачущую женщину. Она несла какой-то сверток в руках. Когда я выбежала ему навстречу, он сказал, что я должна об „этой Рахили“ позаботиться, а ее близнецов „похоронить в кладовке, потому что земля на дворе такая мерзлая, что могилу не выкопаешь“. А потом поцеловал меня крепко в губы и уехал. Рахиль, которую звали Софья, мне о лагере в Штутове рассказала. А потом об этом лагере говорили на суде в ноябре сорок седьмого в Гданьске. Жуткие вещи. Как из такой кинохроники об Освенциме. Вилли без своего черного мундира и белой рубахи в зале суда был какой-то другой. Более настоящий. Особенно когда плакал и стонал. Он раньше-то стонал, только когда мы в постели с ним были. И я это очень хорошо запомнила. Но он никогда при мне не плакал. Стонать – стонал, но не плакал. Ну а потом я его больше-то и не видела. Коммунисты мне так и не сказали, повесили они его или нет. Для них это, наверно, не так важно. Потому что он ведь всего-навсего эсэсовцем был.