— Да, да… Я тоже с волнением слушал его, — отозвался Петя из своего уголка, отгороженного ширмами. — А как Степан Ильич хорошо, проникновенно говорил, что наша наука и техника развиваются быстро и победно именно потому, что «я, ты и мы взаимно обогащают друг друга» и что в настоящей науке и технике миновал век «непонятых и погибающих одиночек…»
— А я, сынок, не раз подумала на собрании, знаешь, еще о чем? Когда эта твоя и всей вашей бригады история стала всем известна, как она всех взволновала!.. Правда?.. Иногда, слышала я, люди говорили о «личном» и «общественном» так, как будто эти понятия, как два берега, разделенные рекой, значат каждый сам по себе… А в жизни-то они вместе: одинок и слаб человек без общества, и общество многое теряет, не замечая людей… Сегодня, на партсобрании, я особенно сильно почувствовала, как хорошо и правильно выходит, когда то и другое вместе. Ну, конечно, ты скажешь: это еще и оттого, мама, что о сыне твоем речь шла. Но не только поэтому я удовлетворена. Ты заметил, Петенька, что, когда все двенадцать ораторов высказались, Степан Ильич сделал одну попытку по отношению к Сковородину?
— А!.. Когда старик стал подытоживать прения? Ну, конечно, это не только мы с тобой, но и все заметили! По-моему, это был, как кто-то позади меня выразился, «очень выпуклый момент…» (Эту «выпуклость» Петя осознал с острой, как удушье, горечью: «словно уксуса напился», как признался он матери после собрания.)
…— Итак, товарищи, — повторил Степан Ильич, — Петр Николаевич Мельников принят в члены партии единогласно, за исключением… одного воздержавшегося…
Старик Соснин, помедлив — все это поняли, — намеренно посмотрел на Сковородина. Но Петр Семенович молчал. Сотни глаз смотрели на него, а он молчал, словно запершись ото всех, землисто-бледный, неподвижный, будто и неживой. Пете казалось, как тепло дыхания сотен людей и как настойчивая сила всеобщего напряжения, как тихая, но сильная волна наплывает на него, а он молчал. Потом вдруг поднялся, тяжело шагая, будто с невероятным трудом неся свое большое тело, прошел через сцену и скрылся за кулисами. Никто не стал догонять его.
— А мне стало вдруг так больно и обидно, мама!.. Вот, значит, как он уже возненавидел меня!.. «Против» он проголосовать не решился, а «воздержался» на твердо!.. Пусть, дескать, хоть один-разъединственный, но голос большого человека навсегда и останется в партийном деле Мельникова!
— Ну что с ним поделаешь, сынок!.. Видно, у него характер с крайностями.
— Я вот сейчас думаю, мама: как работать мне дальше в сковородинском отделе?
— Очень возможно, что и не придется работать…
— Ты так спокойно думаешь об этом, мама?
— Видишь ли, Петя, мне сейчас самым важным кажется, что ты не ослабел, а выстоял… Понимаешь, выстоял!.. Потому и перевод твой из кандидатов в члены партии прошел так хорошо и всем запомнился!.. В тебе увидели именно такого человека… И, в сущности, что это значит — выстоять? Это ведь не только достойно держаться, сынок, а и делом доказать свою правоту…
Марья Григорьевна скоро уснула. А Петя все еще бессонными глазами смотрел на длинную вереницу ночных огней, словно колеблемых декабрьской метелью. Нервная усталость все еще, как дальний тревожный звон, томилась в нем переменной дрожью, бросая его то в жар, то в холод. В потоке растревоженных мыслей то всплывали воспоминания счастливых дней: лицо Галины, ее взгляд, ее голос, то звонкий, то певуче-ласковый… Правда, будто ледяной ветер, врывались в эти картины счастья неузнаваемые, беспощадные звуки чужого, как бы не ее голоса, оскорбительные, ужасные ее слова. То снова виделся переполненный зал, то вспоминалось лицо Сковородина, мрачное, будто окаменевшее, и все беспокойнее думалось: как же теперь работать в его отделе?
Если бы Петя мог слышать, что в этот поздний час происходило у Сковородиных, ему стало бы несколько легче.
Петр Семенович сидел в кресле перед письменным столом и, надсадно кашляя, нюхал нашатырный спирт.
— Ух-х!.. Всю грудь завалило какой-то гадостью, и сердце ноет, словно в него иглу раскаленную воткнули!.. А-ах-х…
Натэлла Георгиевна, небрежно завязав на спине длинные, чуть с проседью, черные косы, смотрела на свои изящные золотые часики.
— Давай-ка выну термометр. Гэ, гэ… у тебя температура подскочила к тридцати семи…. О-о, чувствую, как ты был ангэльски настроен на партсобрании! — В минуты волнения у Натэллы Георгиевны прорывался грузинский акцент ее далекого детства. А восклицание «гэ» означало, что ей хочется возражать и спорить. — Но все-таки, может быть, с женой можно подэлиться хотя бы тем, что ты сам говорил, вэрнее, по какому поводу ты закусил удила… Я же знаю тебя, мой дорогой!.. Было ведь… да?
Петру Семеновичу пришлось рассказать, как он «воздержался».
— A-а, вот что!.. Еще нэ так давно Петя Мельников был всем хорош, а теперь ты «воздержался»!.. И кто-то говорил, что нашу Галину многому доброму и разумному может научить этот юноша!..
— Галинка уже взрослая… За нее решать нельзя… Ее чувства могут измениться… Она вовсе не спешила пойти в загс с этим… с этим долговязым, и она не столько любит сама, сколько позволяет себя любить. Не преувеличивай, Натэлла.
— Я?! Преувеличиваю?.. Именно этого «долговязого» она и любит. И, конечно, только сейчас она почувствовала, что мало его ценила! Ты посмотри, как наша дочка за это время побледнела, глазки потухли… И вообще сколько среда принесла нам всем эта история! Вот и ты, сильный, многоопытный человек, как в прорубь оступился!.. Ты поверил этому проклятому письму Трубкина, ты поддался раздражению, не остановил Талинку — и она оскорбила ни в чем не повинного юношу, который так любит ее… А сегодня ты сделал новую ошибку: выразил ему недоверие! Несправедливо все это, вот что я тэбе скажу!
Натэлла Георгиевна вышла рассерженная и огорченная, чего с нею уже давно не случалось.
Петр Семенович еще долго сидел в кресле у стола и беспрерывно курил. Только сейчас он понял, что Трубкин нарочно не явился на партсобрание. Уже наверняка подробно разузнал повестку дня: у него ведь всюду знакомые и однодневные приятели, как и он сам тоже был однодневным ревнителем чести и авторитета главного конструктора, наклеветал на неповинных людей, заварил целый кавардак — ив кусты. «Ему уже как бы и не обязательно считаться со мной, он же, видите, ратовал за меня, он мне предан, предан до того, что всякого может оклеветать… ради меня!.. Он уже усвоил себе новую манеру здороваться со мной — этак ласково, покровительственно, словно вот я ему чем-то обязан, скажите, пожалуйста!.. И толстощекая его физиономия так подло сияет, что даже противно становится! Фу, как все это тяжко и нелепо!.. Нет, нет, я не потерплю больше вблизи себя этой подлой гладкой рожи!»
Петру Семеновичу вдруг вспомнилось бледное, безмерно несчастное лицо Мельникова в ту минуту, когда он выслушал по телефону приказания Галины. Нет, ни злорадства, ни тем более ненависти Петр Семенович к Пете тогда не испытывал — напротив: в глубине души он даже посочувствовал ему. Так в чем же дело?
«Ох… Этот парень просто мешает мне… ну, вот как гвоздь в сапоге!.. Допустим, некоторое время спустя вернусь к своему нормальному состоянию… Ну, а как же обернутся дальше мои взаимоотношения с Мельниковым? Правда, есть этакий «резиновый» способ как держаться: дело, мол, прежде всего, а больше я ничего не знаю и не помню. Но ведь и я и Мельников все помним и, следовательно, смотреть спокойно или безразлично друг другу в глаза не сможем. Положение каждого из нас различно: мы с Талинкой — оскорбители, а Мельников— оскорбленный нами… Теперь каждый мой шаг, даже самое обычное служебное обращение к нему затруднено и превращается в какую-то нескончаемую напасть!»
Петр Семенович вдруг отчетливо ощутил в себе эту будущую «нескончаемую напасть» усложненно-дурных настроений, которые теперь (долго ли, коротко ли — он не знал!) будут его раздражать и тревожить.
«Но что же делать, черт возьми?.. Самое простое: с глаз долой, перевести Мельникова на другую работу? Нет, так не выйдет: собрание ясно показывает, что с таким решением просто опозоришься во мнении своего коллектива, как мелкий ненавистник. Что же делать? Как быть?»
— Будет, будет тебе дымить, — сказала, входя, Натэлла Георгиевна. — Пора спать… Утро вечера мудренее.
*
— У тебя, дочка, глаза покраснели и даже припухли, — сказала мать Галине за утренним завтраком — Наверно, и голова болит. Дать тебе пирамидона?
— Да, пожалуйста, мама, — попросила Галина, а сама подумала с горечью: «Нет, ты не это хотела сказать, а вот что: «Так тебе и надо, глупая девчонка! Сама натворила, сама и страдай!»
Это новое обыкновение, прежде совсем несвойственное характеру Галины, появилось у нее только за последнее время, быстро укрепилось и даже перешло в странную привычку: искать, особенно в словах матери, какой-то потаенный смысл. Мать, например, скажет: «Сегодня что-то слишком тепло, распахните форточку: ужасная духота!» А Галине уже слышится: «Как душно и нехорошо стало в нашем доме!» Однажды, услышав, как мать в разговоре с гостьей поделилась своей заботой о здоровье Петра Семеновича («Сердце у него пошаливает, да и кровяное давление высоковато!»), Галина опять почувствовала какой-то упрек себе: бывают, дескать, к сожалению, со стороны детей такие поступки, которые заставляют больно биться сердца отцов и матерей — и так без конца.
В эти смутные и тяжелые дни Галине открылись в характере матери новые, ранее совсем не замечавшиеся черты. Галина привыкла считать свою мать на редкость уравновешенной женщиной, доброй хозяйкой дома, которая, пожалуй, всего ревностнее озабочена, как бы подольше сохранить свою южную, еще довольно яркую красоту и моложавый вид. Но за последнее время Галина открыла для себя, что Натэлла Георгиевна вовсе уж не так невозмутима — напротив, она нервно-впечатлительна и чутко, а порой и болезненно воспринимает некоторые явления жизни сковородинской семьи, но, привыкши сдерживаться, высказывает свои мнения только одному Петру Семеновичу… Оттого-то и мир в семье.