Граница дождя: повести — страница 32 из 42

ывает в оригинале».

Павел поймал себя на том, что о чем бы в последнее время он ни задумывался, оказывалось: они обсуждали это с отцом. Вроде бы очищенные от быта, отвлеченные разговоры, освященные пониманием неизбежного скорого их конца, неожиданно привели к такой близости, что неназываемые вещи стали понятны. Павел был потрясен, когда однажды в добавление к поздравлениям Рите в день ее рождения отец неожиданно вздохнул и завершил: «Что делать, терпи…»


Прошли похороны, почти без перерыва — неотличимо похожий, казавшийся их продолжением девятый день, и наступил последний вечер. Именно его Павел с самого начала боялся больше всего, прощание с мамой априори было тяжелее, чем навсегда с отцом. Он ждал, что она будет сокрушаться, говорить, что осталась одна, не знает, как жить дальше, а он так далеко… Павел понимал, что это было бы совершенно естественно. Воннегут утверждал: люди одного дюпрасса покидают этот мир в течение недели, но, увы, лишь в сказках бывает, что не только живут долго и счастливо, но и умирают в один день. Как ни отгоняй, в голове крутилась мысль, что в следующий раз он приедет на мамины похороны. И ничего, решительно ничего с этим нельзя было поделать. Да, он договорился с вышедшей на пенсию родственницей, что она будет помогать маме и, если потребуется, переедет к ней, оставил вперед деньги. Отец, благодаря за очередные переводы, как-то сказал, что без его баксов лекарства такие не сумел бы покупать, и процитировал Оскара Уайльда, попросившего перед смертью шампанского со словами: «Я умираю не по средствам». С чувством юмора у отца до последних дней был порядок…

Павел мучительно ломал голову, как бы найти благовидный предлог и сбежать хоть на пару часов. Но мама затеяла долгий чай и разговоры о том, кто был и кого не было на похоронах.

— Жаль, что не нашли никого из соседей по коммуналке. Хотя я дружила только с теткой Сережки, с которым ты в детский сад ходил, пока мы не переехали, он еще зверей здорово рисовал, помнишь?

— Так, смутно.

— А однажды он упал со стула, все перепугались, что ноги-руки переломал: хотел поближе рассмотреть роспись на двери, а потом нарисовать. Ты хоть ее помнишь?

— Вроде птички?..

— Да, ласточки. Интересно, что ужасы той коммуналки — общая ванная, толкотня в кухне — как-то сейчас умозрительно помнятся, как фон, а тогда были молоды, все кругом так жили, норма была. И детей нарожали кучу, чуть ли не за два года. Весь коридор оккупировали, носились, как безумные. Страшно было из кухни в комнату кастрюлю горячую нести — то один, то другой под ноги кидался. И коридор неширокий, он же был для прислуги, а для господ, как и полагается, — анфилада.

— Дом-то наш стоит, не добрались новые русские?

— Ой, я давно там не была. Сережа, между прочим, стал то ли художником, то ли искусствоведом. А тетю его я лет двадцать не видела, — вздохнула мама.

— Все-таки я не совсем понимаю: почему так уж важно прийти на похороны, если десятилетиями не общались?

— Да, конечно, предрассудок, но принято как-то — проводить в последний путь. Вообще провожать принято. Ты зря не разрешаешь, чтобы я с тобой поехала в аэропорт, оттуда, говорят, теперь прекрасные электрички прямо до метро ходят.

— Мама, долгие проводы — лишние слезы.

Они помолчали. Павел замер: сейчас начнется. Куда бы уйти?.. И тут его осенило:

— Ты знаешь, я неправ. Вот ты сказала про соседку, про мальчика Сережу, про дом, а мне вдруг остро захотелось прогуляться по тем переулочкам, зайти во двор…

Он было заступился, но голос звучал так убедительно, что во всплеск ностальгии нельзя было не поверить.

— Иди, иди, погода чудная, вечера светлые. Папа всегда говорил, что переход на летнее время — единственное благое решение большевиков.

В передней, уже закрывая дверь, вдогонку, скороговоркой то важное, что мучило ее все эти дни:

— Теперь, когда папы нет, ты, может быть, с изумлением обнаружишь, что и со мной есть о чем поговорить, кроме лекарств и давления.

В другой момент его бы тронули, зацепили эти слова, но сейчас он, без малого шестидесятилетний профессор, с заметным животиком, презрев лифт, как школьник, летел вниз по ступенькам: «Свобода!!!»


Утром, когда такси стояло у подъезда, мама спохватилась: «Ты не взял ничего папиного на память». Уже не очень соображая, Павел сделал самое нелепое, что только можно было вообразить: наклонился и достал из-под стола плетеную вьетнамскую корзину для бумаг. Опомнился он в аэропорту, когда выбившиеся соломинки прорвали схваченный впопыхах полиэтиленовый пакет, и Павел, поежившись, представил себе, что скажет жена. Дно корзины еле держалось и было приклеено несколькими слоями белого лейкопластыря старательной рукой отца, не умевшего ничего делать кое-как. Именно из-за пластыря, который накручивали оборот за оборотом ловкие отцовские пальцы, он, наверное, и взял эту waste-paper basket, по-русски — корзину для бумаг, мусорную корзину. Только какой же это мусор — черновики, где теснились, кренясь то вверх, то вниз, ряды формул, внятные лишь посвященным знаки таинственного, невесть кому и зачем нужного знания.

Отец всегда писал только простым карандашом. Недавно Павел спросил его почему. Он ответил, что всегда возмущался эпитету «простой», и заговорил с неожиданным жаром: «Что за глупость — простой! Он самый загадочный: твердый, мягкий и самый мой любимый 2М. Им можно делать разный нажим, почти как забытыми под тотальным нашествием шариковых и гелевых ручек-однодневок настоящими, чернильными, с “открытым”, и “закрытым” пером, и, как вершина — “золотым”. И он самый совестливый: написал глупость — бесследно исчезает, тронутая ластиком… А еще раньше были химические карандаши, ты уже, поди, не помнишь — канули в Лету. Бывало, послюнявишь, так что на языке долго остается след, и они пишут сине-фиолетовым несмываемым цветом, который у меня почему-то ассоциируется с посылками, которые получала твоя няня из деревни: в фанерном ящике переложенные местной районной газетой огромные краснобокие яблоки сорта “апорт”, а на крышке — коряво написанный крестьянской рукой наш адрес. Кстати, яблоки эти няня Валя называла, как привыкла, “Опороть”, ловчее выговаривалось».

В последние месяцы из любого пустяка отец вытягивал маленькие устные эссе, их разговоры были всегда существенны, даже если предмет вроде бы не стоил такого внимания. Так было у Павла только в юности, когда долгие беседы ни о чем самоценны, горит свеча, а скверное, как теперь понятно, кислое вино кажется амброзией. Это символы, неуклонно съедаемые текучкой, по ошибке называемой жизнью: такой перевертыш, где главное оттеснено на задний план заботами о выживании…

Павел не то чтобы боялся самолетов, но не любил, да и летать часто не было нужды. Сейчас под ним была бездна, впереди — бездна же времени. Пора потихоньку возвращаться в реальность. Павел так и думал: в самолете стряхну с себя московские переживания, настроюсь на обычную жизнь, прилечу уже в форме, в боевой готовности. Но получилось наоборот: пока что он все глубже погружался в воспоминания.

В молодые годы еще свежа была мода на «физиков», а его, студента МИФИ, тянуло к «лирикам». С одной стороны, он гордился своей «избранностью», но испытывал жгучее, безмерное любопытство к тем, для кого не конкретика, а размытые, «умные» разговоры — профессия. Он искренне не понимал, какие специальные знания могут дать право судить литературу, искусство. Поэтому так обрадовался, когда случай ввел его в богемную компанию художников. Он был уже женат, и одно это препятствовало его полноправному членству в компании, да и Рита не вписалась бы в эту легкомысленную вольницу. Так что был он там всего несколько раз, которые вместе с лицами слились в цельное впечатление. Но одного парня он хорошо запомнил. Они как-то разговорились про красоту иных физических терминов, как, например, истинное и ложное изображение в оптике или совсем загадочное — «солнечный ветер». Павел спросил его, правда ли, что труднее всего писать небо, воду, снег, то есть мнимо однородные поверхности? Тот согласился, но сказал, что еще очень сложно изображать «слишком красивое», например морозные узоры на стекле — и показал, подойдя к замерзшему окну.

У них во Флориде снега не бывает. Но в прошлый раз он был в Москве зимой и, как в детстве, прижимая монетку к автобусному стеклу, пожалел, что тогда не сказал этому гуманитарию, что мы зря смеемся над понятием «прошлогодний снег». Ведь есть многолетний снег, частично слежавшийся, так называемый фирн — на Севере и на высоте в горах. Он никогда не тает. Только сверху падает новый. Так и в жизни — нарастает слой за слоем, но ничего, ничего не исчезает.

Вот вчера сходил во двор своего детства. Оказавшись в родном переулке, с ужасом подумал, что ничего не узнает, что попросту его не найдет. Но приметы всплыли даже не в памяти, в более глубоком слое, где хранился отпечаток тяжелой серой громады доходного дома с трехгранными эркерами и безвкусной лепниной. А его дом напротив. То есть не его, конечно. Тупой, усредненный, не для жизни — для работы, голая функциональность. Даже не подошел поближе прочитать надпись на блестящей табличке: что ему имя фирмы, выселившей бывших соседей…

Но двор вылизали. Клумба, дорожки ровные. Все лавочки заняты. К женщинам садиться не хотелось, тем более что одна разговаривала по мобильнику, а другая курила, неловко выпуская ядовитый дым. Мужчин двое: простоватый и, похоже, нетрезвый мужик — еще пристанет с разговорами, а другой, по контрасту, элегантно одетый; сел ровно посередине, явно намекая, что не хотел бы, чтобы его privacy (в очередной раз он не мог найти нужного русского слова, а может, его и нет — неприкосновенность личности, что ли) была нарушена. Пришлось пристроиться с краю на скамейке, где сидела немолодая тетенька, опираясь на костыль, который резал глаз своим ярко-красным цветом, так нелепо не сочетавшимся с зеленым платьем.

Никакой ностальгии он не ощутил. Но сейчас, в самолете, ему пришла в голову странная мысль: ему будет теперь легче жить от того, что нет еще одной точки, по которой можно было бы тосковать. Прав Вольтер: «Все к лучшему в этом лучшем из миров».