1
В оранжевой рассветной дымке распахивался под нами Симбирск — между ясным, светлее неба, зеркалом Волги, даже с этой высоты просторной, как океан, и лентой Свияги, причудливым ровным серпантином петляющей по холмистой равнине волжского правобережья. Небольшой, но великий город. Когда-то он был крайним восточным форпостом засечной черты, прикрывавшей выдвинутые при Алексее Михайловиче в эту степную даль рубежи страны. Мне всегда казалось неслучайным, что именно здесь за двести лет до рождения первого патриарха коммунистов России получил коленом под зад пьяный тать Сенька — выдавленный из Персии, выдавленный с Каспия, безо всяких угрызений удумавший было погулять, раз такое дело, по родной землице, вербуя рати посулами свобод и, как выразился бы какой-нибудь Нечаев, будущего справедливого общественного строя: «Режь, кого хошь — воля!» Но насилие не прошло здесь уже тогда. Аура такая, что ли… еще одно сердце России. Иногда мне казалось, что вся эта неохватная, как космос, держава состоит из одних сердец — то в такт, то чуть в разнобой они колотятся неустанно, мощно и всегда взволнованно.
И вот насилие, безобразное, словно проказа, проникло сюда.
Неужели и впрямь мутантный вирус?
Невесомым бумажным голубем семисотместная громада спланировала на бетон и замерла в сотне метров от здания вокзала. Безмятежная заря цвела вполнеба, когда мы вышли на вольный воздух. Длинная вереница рейсовых автобусов быстро всосала пролившееся из утробы лайнера людское море и, фырча, распалась — кто в Симбирск, кто в Ишеевку, кто куда.
До центра Симбирска езды было с четверть часа.
Я отправил группу «Добро» в гостиницу, где всех нас ожидали номера, а сам пошел по городу, безлюдному и неподвижному в эту рань. Всплыл алый диск, и спящие дома млели в розовом свете, чуть курилось над лужайками Карамзинского сквера розовое марево, пропитанное истомным настоем отцветающей сирени. Сколько сиреневых поколений сменилось с той поры, как тут гулял великий историк? Обаятельно неуклюжий, будто теленок, длинный дом, в котором родился автор «Обломова», улыбнулся мне топазовыми отсветами старомодных окон. По бывшей Стрелецкой, ныне Ленина, мимо принадлежащего патриаршеству института императивной бихевиористики вышел к Старому Венцу. Дальше хода не было — откос и буйный, слепящий волжский разлет.
Левое крыло института, выстроенного в тон сохранившимся, как были, зданиям улицы, упиралось в дом Прибыловского, во флигеле которого появился на свет первый патриарх.
Было все же что-то неизбывно русское и, не побоюсь выспреннего слова — соборное в осуществленной им удивительной трансформации. Он верно угадал подноготный смысл вскружившего многим головы так называемого экономического учения, вся предписывающая часть которого, в отличие от достаточно глубокой описывающей, сводилась, если отрешиться от прекраснодушных, таких понятных и таких нелепых грез об очередном будущем справедливом строе, к фразе, с античных времен присущей всем бандитам, поигрывающим в благородство и тем загодя подкупающим бедняков в надежде, буде понадобится, получать у них кров и хлеб: отнимем у тех, у кого есть, и отдадим тем, у кого нет. Разумеется — все ж таки девятнадцатый век! — с массой интеллигентских оговорок: то, что экспроприировано у народа, то, что нажито неправедным путем… как будто, хоть на миг опустившись с теоретических высей на грешную землю и вспомнив о человеческой природе, можно вообразить, что в кровавой горячке изъятий кто-то станет и сможет разбираться, что нажито праведно, а что — нет. Логика будет обратной: у кого есть — тот и неправеден, вот что ревет толпа всегда, начиная от первых христиан, от Ликурговых реформ, и нет в том ее вины, это действительно самый простой критерий, обеспечивающий мгновенное срабатывание в двоичной системе «да — нет», в толпе все равны и просты, и спешат построить справедливый строй, пока толпа жива, и поэтому не могут не требовать действий быстрых, простых и равных по отношению ко всем, двоичный код — максимум сложности, до которого толпа способна подняться.
Да, изначально концентрация имуществ и средств шла насилием, грабежом, зверством неслыханным — но, когда она завершается, и фавориты тысячелетнего забега определились, ломать им ноги на финишной прямой, и ровно тем же зверством отбирать у тех, кому когда-то как-то — все равно, когда и как — досталось, отдавая деньги, станки, месторождения, угодья, территории тем, у кого сейчас их мало или нет совсем, значит принуждать историю делать второй шаг на одном и том же месте, а потом, возможно, еще один, и еще, и еще, ввергая социум в череду нарастающих автоколебаний сродни тем, от которых погиб Кисленко, а у нее одна развязка: полное разрушение молекулярной структуры, полное истребление и победителей, и побежденных. И что проку лить нынешним обездоленным уксус в кровь, дразнить, как собак до исступления дразнят, твердя о восстановлении исторической справедливости! История не знает справедливости, как не знает ее вся природа. Справедлива ли гравитационная постоянная? Несправедлив ли дрейф материков? Даже люди не бывают справедливы и несправедливы, они могут быть милосердны и безжалостны, щедры или скупы, дальновидны или ослеплены, радушны или равнодушны, но справедливость — такая же игра витающего среди абстракций ума, как идеальный газ, как корень квадратный из минус единицы.
И вот он взял те формулы учения, что не несли в себе ни проскрипций, с которых еще во времена она начинал в Риме каждый очередной император, ни розового бреда об основанном на совместном владении грядущем справедливом устройстве, выдернул оттуда длинную, как ленточный червь, цепь предназначенных стать общими рельсов, кранов, плугов, котлов, шатунов и кривошипов, и заменил их душой. Как будто люди заботятся друг о друге шатунами и кривошипами! Будь у одного паровоза хоть тысяча юридических владельцев, одновременных или поочередных, реально владеет им либо машинист, либо тот, кто стоит над машинистом с винтовкой в руке. Люди заботятся друг о друге желаниями и поступками и, если достаточно большая часть людей постоянно помнит, что каждое насилие, каждый корыстный обман, каждое неуважение подвергают риску весь род людской, уменьшая его шансы выстоять в такой несправедливой, мертвой, вакуумной, атомной, лучевой, бактериальной Вселенной — какая разница, кому принадлежит паровоз?
Да, люди способны к этому в разной степени, люди — разные. Но лучше уж знать, кто чего стоит, нежели средствами государственного насилия заставлять всех быть с виду единообразными альтруистами, а в сущности — просто притворяться и лишь звоночка ждать, чтобы броситься друг на друга… Да, некоторые люди к этому пока неспособны совсем. Они до сих пор иногда стреляют.
Зачем, господи, зачем они до сих пор стреляют?!
Я и не заметил, как присел покурить на дощатую лавочку у крыльца. Там теперь музей. А в самом доме Прибыловского вот уж почти век — центральные учреждения патриаршества.
Отсюда вчера вечером вышел шестой, и в мыслях не держа, что не дойдет до своей квартиры.
Зачем они стреляют?
«Найди их и убей».
Пора.
2
Я представился, показав удостоверение. Стремительно застегивая верхнюю пуговицу кителя, дежурный вскочил.
— Вас ждут, господин полковник. Нас еще с вечера предупредили из министерства.
— Кто ведет следствие?
— Майор Усольцев. Комната девять.
Усольцев был еще сравнительно молод, но узкое, постное лицо с цепкими глазами выдавало опытного и настырного сыскаря. Если такой возьмет след — его уже не собьешь.
— Я никаким образом не собираюсь ущемлять ваших прав, — обменявшись с ним рукопожатием, сразу сказал я. — Я не собираюсь даже контролировать вас. Меня просто интересует это дело. Есть основания полагать, что оно связано с гибелью «Цесаревича».
— Вот как, — помолчав и собравшись с мыслями, проговорил Усольцев. — Тогда все ясно. То есть, конечно, не все… Какова природа этой связи, вы можете хотя бы намекнуть?
— Если бы это облегчило поиски стрелявшего, я бы это сделал. Но покамест не стану вас путать, не обессудьте. Все очень неопределенно.
— Хорошо, господин полковник, тогда оставим это, — он опять помолчал. — Стрелявших было двое. Жизнь патриарха, по видимому, вне опасности, но состояние очень тяжелое, и он до сих пор без сознания. Пять попаданий — просто чудо, что ни одного смертельного… Присаживайтесь здесь. Вот пепельница, если угодно. Вы завтракали? Я могу приказать принести чаю…
— А вы — завтракали? — улыбнулся я. Он смущенно провел ладонью по не по возрасту редким волосам.
— Я ужинал в четыре утра, так что это вполне сойдет за завтрак.
— Я перекусил в гравилете. Мотив?
— В сущности, нет мотива.
Ага, подумал я.
— Сначала мы полагали, что это какое-то странное ограбление, но через два часа после дела портфель патриарха был найден на улице, под кустами Московского бульвара.
— Он был открыт?
— Да, но, судя по всему, из него ничего не было взято. Хотя в нем рылись, и на одной из бумаг мы нашли отпечаток мизинца. Портфель отброшен, словно на бегу или из авто, часть бумаг вывалилась на землю.
— Что вообще в портфеле?
— Ничего заманчивого для грабителей. Кисок рукописи, над которой работает патриарх. Личные дела претендентов на освобождающуюся должность заведующего лабораторией этического аутокондиционирования при патриаршестве — прежний завлаб избран депутатом Думы. Сборник адаптированных для детей скандинавских саг в переводе Уле Ванганена — секретарь патриарха показал, что патриарх купил сборник вчера днем, в подарок внуку. Финансовый отчет ризничего…
— Возможно, грабители полагали, что там есть нечто более ценное, а убедившись в ошибке, избавились от улики.
— Это единственное, что приходит на ум. Но кому в здравом уме шарахнет в голову, что патриарх носит в портфеле бриллианты или наркотики?
— Возможно, ограбление — лишь маскировка политической акции? — спросил я. Усольцев пожал плечами и ответил:
— На редкость бездарная.
— А возможно, некто был не в здравом уме?
Майор помолчал с отсутствующим видом.
— Эту реплику, господин полковник, такую многозначительную и загадочную, я отношу на счет той информации, которой вы, вероятно, располагаете, а я — нет. Ничего ответить вам не могу.
— Господин майор, вы поняли меня превратно! — сказал я, а сам подумал: какой ершистый. — Я имел лишь в виду осведомиться, не было ли в городе в последнее время каких-то иных, менее значительных происшествий, связанных с необъяснимым вандализмом, неспровоцированной агрессией и так далее. Возможно, просто действовал маньяк!
Усольцев несколько секунд испытующе глядел мне в лицо, а потом вдруг широко улыбнулся, как бы прося прощения за вспышку. И я смущенно подумал, что, не дай бог, он мог расценить мои слова о неспровоцированной агрессии как намек на свое собственное поведение. Мне совсем не хотелось его обижать. Он мне нравился.
— Мне это не приходило в голову, — признался он, — но, видимо, потому, что я доподлинно знаю, таких инцидентов в городе не было. Что же до маньяка, то… во-первых, у нас их два, а это уже редчайший случай — чтобы два маньяка действовали совместно. Во-вторых, дело было не импульсивным, а подготовленным. От патриаршества до дома патриарха менее получаса ходьбы, и в хорошую погоду патриарх, разумеется, не пользовался авто. Покушение было осуществлено в самом удобном для этого месте, в сквере, примыкающем к жилому кварталу, где расположен дом патриарха — там темнее и безлюднее, чем где либо еще на маршруте от патриаршества до дома, и маньяки явно уже отследили, как патриарх ходит и когда. Расположились они тоже не случайным образом, а это значит, что они явно профессионалы, по крайней мере — один из них.
С этими словами Усольцев встал, подойдя к столу, взял одну из бумаг и принес мне. Это был реконструированный по показателям немногих свидетелей план — кто как стоял, кто как перемещался, красным пунктиром были нанесены трассы выстрелов — их было восемь, красными крестиками — места, где находился патриарх в моменты попаданий, их было пять, он еще пытался бежать, потом полз, и жирным красным кружком было обозначено место, где он замер. Я смотрел, и вся картина этой отчаянной трех— или четырехсекундной битвы одного безоружного с двумя вооруженными ярче яви стояла у меня перед глазами, зубы скрипнули от жалости к нему и ненависти к ним.
«Найди их и убей».
Да, они очень правильно встали. После первого выстрела патриарх побежал — прямо на второго, и сразу напоролся на пулю, пробившую правое легкое.
А вот стреляли они неважно. Бандиты, да, но не террористы-профессионалы. Действительно, похоже скорее на разбойное нападение, чем на теракт.
Если бы они хотели его убить, они бы его убили, понял я. Да, они могли подумать, что он мертв, но никто им не мешал, никто их не спугнул, счет отнюдь не шел на секунды, если бы их специальной целью было именно убийство, любой из них мог сделать несколько шагов и добить лежачего в упор.
Значит, целью было ограбление.
Но, если им нужен был портфель, зачем такая пальба? Подойти, оглушить, вырвать… просто пшикнуть чем-нибудь в лицо, хвать и наутек!
И, кроме того, что они, в самом-то деле, ожидали найти в портфеле патриарха коммунистов, неукоснительно, хоть и не столь яро, как монахи христиан, придерживающихся принципа нестяжания?
Значит, и не ограбление.
Жестоко, но не до смерти, изувечить, а изобразить ограбление, чтобы запутать нас?
Но Усольцев прав, изобразить можно было бы и получше — бросить портфель не под кусты в двух шагах от места покушения, а в ту же, например, Волгу, пихнув внутрь пару камней — и никто бы его никогда не нашел.
А может, им нужны были именно бумаги? Ознакомились, узнали нечто — и вышвырнули, как мусор. Но что? Финансовый отчет? Подробности биографии какого-то из кандидатов в завлабы? Темный лес…
Надо тщательно проанализировать все бумаги.
— Баллистическая экспертиза? — спросил я.
— «Вальтер» и «макаров». Две пули попали в деревья, одна в стену дальнего дома напротив. «Вальтер» темный. А вот из «макарова» три года назад стреляли в инкассатора в Игарке. Стрелявший сидит, я затребовал его дело.
— Что с отпечатком?
— На бумагах и на портфеле, конечно, полно отпечатков, но все принадлежат работникам патриаршества, в основном — самому патриарху. И один мизинец, который безымянный. В смысле, неизвестно чей. На папке с личными делами. Но не похоже, что ее открывали — портфель, скорее, был бегло осмотрен в поисках чего-то другого. Просматривал человек в перчатках, явно, он и портфель хватал — а второй, судя по этакой стремительной смазанности отпечатка, просто отпихнул папку от себя, как бы в раздражении, вот так, — Усольцев показал жестом, — ребром ладони, и мизинчиком случайно задел, мог сам этого и не заметить.
— То есть, похоже, они все-таки рассчитывали обнаружить в портфеле то ли ожерелье Марии-Антуанетты, то ли Кохинур — а напоровшись на мирную бюрократию, в сердцах вышвырнули ее вон?
— Точно так. В нашем банке таких отпечатков нет. Оператор сейчас работает с единой сетью.
— Кто-нибудь видел нападавших?
— Видели, как двое выбежали из сквера сразу после пальбы и скрылись за углом, а там раздался шум отъезжающего авто. Авто не видел, кажется, ни один человек.
— Приметы?
— Сделали фотороботы на обоих. Но весьма некачественные — ночь. Идемте к дисплею.
Первое возникшее на экране лицо, довольно грубо набросанное не вполне вязавшимися друг с другом группами черт, ничего мне не говорило. Зато второе…
Эта просторная плоская рожа… Эта благородная копна седых, достойных какого-нибудь гениального академика, волос, зачесанных назад… Сердце у меня торкнулось в горло, я даже ударил себя ладонью по колену от предчувствия удачи.
— Знаете, — стараясь говорить спокойно, предложил я, — затребуйте-ка из банка данных единой сети портрет Бени Цына и сличите через идентификатор.
— Беня Цын? — переспросил Усольцев.
— Да. По-моему, ни один человек в мире не знает, как его по отчеству. В крайнем случае — Б.Цын.
— Старый друган? — осведомился Усольцев, трепеща пальцами по клавиатуре.
— Не исключено.
Лицо на экране уменьшилось вдвое и съехало в левую часть поля, а на правой появился портрет Бени. В левом верхнем углу заколотились цифры, идентификатор у нас на глазах прикидывал вероятность совпадения, вот высветилось «96.30», но я и так чувствовал: он, он! — это же, наверное, чувствует гончая, взявшая след. Крупный, представительный, очень мужественный — с точки зрения современных пасифай, с ума сходящих по быкам, раскосый, и эта вечная кривая и глубокомысленная улыбочка, трогающая губы едва ли не после каждой с трудом сказанной корявой фразы: мол, мы-то с тобой понимаем, о чем шепот, но зачем посвящать окружающих дураков — этакий сибирский Лука Брацци, родился во Владивостоке, карьеру начал вышибалой в знаменитых на весь мир увеселительных заведениях Ханты-Мансийска, там же попал в поле зрения курьеров тонкинского наркоклана, а когда мы с китайскими и индокитайскими коллегами рубили клан в капусту, впервые попал на глаза и мне.
— Он! — восхищенно воскликнул Усольцев. — Ей-Богу! Девяносто шесть и три — он!
Яростная, алчная сыскная радость так клокотала во мне, что, боюсь, я не удержался от толики позерства — сложив руки на груди, откинулся на спинку кресла и сказал:
— Ну, остальное — дело техники, не так ли?
Все оказалось до смешного просто. Впервые в этом деле. Сорок минут спустя, о том, что стюардесса наблюдает в пятом салоне человека, сходного с выданным на экран радиорубки портретом, сообщили с борта лайнера, подлетающего к Южно-Сахалинску. И лайнер этот шел от Симбирска, от нас. Беня драпал.
В кассе аэровокзала — кассир еще даже не успел смениться — сообщили, что человек с предъявленной фотографии купил билет всего за сорок минут до взлета. Это произошло почти через пять часов после расправы с патриархом. Почему Беня так медлил? Где второй?
Ничего, скоро все узнаем. Скоро, скоро, скоро! Меня била дрожь. Это не бедняга Кисленко, чья-то «пешка». Это — настоящая тварь, и из нее мы выкачаем все.
Человек этот, сказал кассир, чего-то боялся. Озирался и съеживался, такой крупный, представительный, а все будто хотел стать меньше ростом. И когда шел от кассы на посадку, держался в самой гуще толпы: обычно люди, попавшие в очередь к турникету последними, так последними и держатся, а этот все норовил пропихнуться туда, где его не видно в каше, потому я и обратил внимание…
Боялся. Нас боялся? Или у них тут своя разборка?
Скоро все узнаем. Скоро, скоро!
Беню взяли аккуратно и без помарок. Он сел в таксомотор, велел ехать в порт — в Японию, что ли, собрался? будет тебе Япония, будут тебе все Филиппины и Наньшацуньдао в придачу! — и слегка отмяк. Боялись, что он по прежнему вооружен и может сдуру начать палить, поэтому решили брать подальше от людей. Перегораживающий шоссе шлагбаум портовой узкоколейки оказался опущен, шофер остановил авто, и из-за обступивших дорогу ярких рекламных щитов — «С аквалангом — на Монерон!», «На яхтах Парфенова вам не страшна любая непогода!», «Я переплыл пролив Лаперуза — а ты?» — как из-под земли вымахнули четверо ребят с пистолетами, нацеленными Бене в голову сквозь окна таксомотора. Беня уж и не дергался, лишь понурился устало — и сам вышел наружу.
Оружия при нем не оказалось.
Меньше чем через час после прибытия в Южно-Сахалинск Беня уже пустился в обратный путь сюда, к нам. В наручниках. Теперь можно было то ли позавтракать, то ли пообедать.
— Свидетелей сюда, — сказал я, уже держа ложку в руках.
3
— Здравствуй, Беня, — сказал я. — Сколько лет, сколько зим.
— Сколько лий, сколько зям, — мрачно пошутил громила в ответ.
— Присаживайся. Вот майор Усольцев, звать его Матвей Серафимович. Он тобой будет заниматься непосредственно. Ты с ним еще не знаком.
— Очень приятно, — сказал Беня и кривовато усмехнулся: мол мы-то понимаем, что не очень, но нет смысла говорить об очевидном.
— Но сперва я тебя поспрашиваю. На правах старого другана.
— Спрашивайте…
Я помедлил. Он был какой-то безучастный, выбитый из колеи какой-то.
— Что ж ты, Беня. За тонкинскую дурь отсидел, от ограбления алмазного транспорта отмазался счастливо — так теперь тебе для коллекции мокряк понадобился?
— Не понимаю, о чем шепот, начальник.
Я ткнул клавишу монитора — на экране высветился Бенин фоторобот.
— Узнаешь?
— Узнавать — дело ваше…
— Ладно, будем мотыляться с опознанием…
Все пять свидетелей, со слов которых составлялся фоторобот, практически без колебаний указали на Цына, затерявшегося среди шести работников полицейского управления, приблизительно схожих с Беней по внешности и комплекции.
— Ну?
— Вы на меня смотрите — они на меня и показывают.
— Улетал ты, Беня, отсюда, кассир тебя узнал.
— А я этого и не скрываю…
Я перевел взгляд на модные Бенины туфли. Оперативники срисовали их еще в гравилете.
— Тапочки у тебя клевые, — я сунул Цыну под нос фотографию отпечатка следа с почвы скверика, где произошло покушение. — Рисуночек, видишь, точь-в-точь как за кустом, где убийца прятался.
Цын совсем заскучал. На отпечаток глянул мельком, опустил глаза. Когда заговорил, в голосе была гордая безнадежность — умираю, но не сдаюсь.
— Какой убийца? Не понимаю я вас… А тапочки я в здешнем магазине покупал, днями. Там за прилавком коробок сто стояло.
— Горбатого лепишь, Беня. Тапочки шанхайские, модельные, здесь таких и не видывали.
Он уж не нашелся, что ответить. Глядел на пол и отчаянно тосковал.
— Ну, хорошо. Трех часов полета, я смотрю, тебе мало показалось. Посиди теперь в КПЗ, еще часика три подумай, — я сделал вид, что тяну палец к кнопке вызова конвойного.
— А ордерок, извините, у вас имеется? — уныло спросил он.
— Да что ж ты дурика из меня делаешь? Для задержания на сутки никаких ордеров не требуется.
— А потом, — осторожно спросил Беня. Какая-то странная это была осторожность. Опасливость даже.
— А потом, — вдохновенно пустил я пробный шар, — если не получится у нас задушевной беседы, отпущу тебя на все четыре стороны.
И тут он совсем допустил слабину. Моргнул. Сглотнул. Вазомоторика, беда с нею всем на свете цынам.
— Прямо здесь?!
Он боялся выходить на улицу.
Он попал в какой-то переплет. И убийство он брать на себя не хотел, и на волю здесь, в Симбирске, его тоже, мягко говоря, не тянуло. Драпал он явно не от нас.
— А где же? — простодушно спросил я.
— Где хватали, туда и отвезите, — с нахальством отчаяния пробормотал он. — Что ж мне — второй раз на билет тратиться? У меня башли не казенные…
— Ну, знаешь, сегодня ты какой-то совсем нелепый, — ответил я. — А кстати, что ты на Сахалине делать собрался?
— На Монерон С аквалангом! — плаксиво выкрикнул он.
— Да, там говорят, красиво… Гроты… Что же сделаешь. Если взяли мы тебя понапрасну — полицейский гравилет, конечно, гонять туда не станем еще раз, но по справедливости скинемся с майором тебе на билет. А уж остальное — сам. И на вокзал сам, и в кассу сам…
Он угрюмо молчал. Ох, скушно ему было, ох, страшно!
И тут допустил слабину я. Солгал. Очень редко я такими прихватцами пользуюсь — грубо это, делу, в конечном счете, может скорее повредить, нежели помочь, и как-то даже неспортивно. Всегда неприятный осадок остается на душе. Будто сам себя, своею волей, уровнял со шпаной. Но Беня буквально напрашивался. Он созрел, надо было дожать чуть-чуть. Нет — так он просто плюнет на меня, как на вруна и провокатора, и будет прав, а я получу по заслугам. И придется впрямь отпускать его на улицу, куда он так не хочет — и, видимо, не хочет неспроста, так лучше его от этой улицы хоть так поберечь. Я вызвал конвойного. И Усольцев уже кусал губу, с досадой и непониманием косясь в мою сторону. И Цын уже встал, сутулясь, и повернулся к двери, чтобы идти. И тут я доверительно сказал ему в спину:
— Но ведь, Беня, и патриарх тебя признал.
Он стремительно обернулся ко мне.
— Так он живой?!
Усольцев не выдержал — захохотал от души и даже прихлопнул себя обеими руками по ляжкам. Беня растерянно уставился на него, потом опять на меня, широкое лицо его стало пунцовым.
— Живой, Беня, живой. Честное слово. Что ж ты себя так пугаешь? Нет на тебе мокряка. Садись-ка сюда сызнова, и будем разговаривать по-настоящему.
Он решительно шагнул назад. Взглядом я отослал конвойного. Беня уселся.
— А ежели по-настоящему, — сказал он, всерьез волнуясь, — если по настоящему… Он же все врет! Демагог! Поет сладкие песни, всех со всеми как бы мирить пытается — а сам личной власти хочет, диктатуры! Вот, мол, я самый добрый, самый правильный, без меня вы — никуда. Слушайтесь! А для меня это просто невыносимо, я ж в молодости сам коммунизмом увлекался, чуть обет не дал… Вовремя скумекал, что вранье это все, просто так вот дурят народ.
Я откинулся на спинку стула. Я был ошеломлен: чего угодно ожидал, только не этого. Словно паук вдруг закукарекал из своей паутины.
— А портфельчик этот? — горячился Беня. Он не играл, не придуривался — чувствовалось, что его прорвало и говорит он о наболевшем, о сокровенном, о том, чем и поделиться-то ему было не с кем доселе. — Я никак понять не мог, чего он все время с портфельчиком ходит. А третьего дня на меня как откровение какое накатило: там же деньги, ценности. Сосет, вымогает каждый день у рядовых коммунистов — как бы пожертвования всякие, на нужды, на фонды научные и всякие программы… а сам потихоньку, по вечерам, когда все уж разойдутся, домой перетаскивает! А там — то ли под яблоньку до лучших дней, то ли в Швейцарию как-то переправляет, на случай загранкомандировок…
— Беня, — сказал я, слегка придя в себя. Глянул на Усольцева: тот тоже сидел в обалдении. — Беня, дружище, да в своем ли ты уме? Откуда-ты слов-то этих набрался: демагог, диктатура, рядовые коммунисты… загранкомандировки… Кто тебе напел?
— Верьте слову, — убежденно ответил он. — Так и есть. Сам понял.
— И когда же ты это понял?
— Кумекать-то я уже давно начал… уже неделю здесь. А третьего, говорю, дня вдруг осенило. И как-то, знаете, легко мне сразу стало, будто весь мир сделался прозрачный и понятный. Вот же, думаю — патриарх, на всей земле уважаемый человек, учить всех лезет — а такая свинья, хуже нас, грешных!
— Так. Ну, и какие ценности ты в портфеле обнаружил?
— Тут промашка вышла, — с досадой признался Цын. — Как раз в тот вечер он одни бумажки вез. Потому я и влип.
— Не понял, — сказал я. — Где влип? Во что влип?
— Да со своими, — нехотя сказал Беня. — Ведь как получалось-то? Я уж так уверен был, что подговорил одного другана вместе взяться… Одному как-то не личило, не верилось мне, что патриарх и впрямь без охраны ходит. И мне не только портфель нужен был, мне наказать его хотелось! Может, и не до смерти, это уж как Бог ему даст, но — как следует! А другану на идеологию мою начхать, конечно, ему материю подавай. В общем, наплел я с три короба, чтоб его увлечь — а у нас такого не прощают…
Да. Если он плел со столь же убежденным видом, что теперь — кто угодно бы поверил.
— И где же твой друган?
— Он, как увидел, что мы пустышку взяли — озверел. За рулем я был, а он ствол мне в бок: верти, говорит, туда, где мне лапшу на уши вешал, будем с тобой разбираться. И была бы мне хана, если бы не извернулся я. Уж приехали в его компанию, уж из тачки вышли — дал я ему возле дома по темечку, и ноги в руки. Теперь-то, думаю, они меня ищут не хуже, чем вы…
— Так что же это за компания у тебя тут? — не выдержал Усольцев. Я понял его нетерпение — его более всего волновали дела вверенного ему района, и весть о том, что под носом у него шурует целая группа, явно довела его до умоисступления. Удивляюсь его выдержке, он и так долго терпел.
Беня моргнул. Покосился на Усольцева.
— Да я и сам толком не знаю, — осторожно сказал он. — Я сюда один прилетел, думал отдохнуть маленько. Тут же коммунисты, благорастворение… А другана этого на улице встретил. Его это компания.
С какой-то нехорошей мысли сбил меня поворот разговора. Компания — это, безусловно, важно, очень важно, но нечто значительно более важное ворохнулось в мозгу и растворилось. Осталась тревога.
— Ты, Беня, не темни!
— Век воли не видать, господин майор!
— Адрес?
— В Ишеевке это. Хлебная улица, дом сорок шесть. Двухэтажный такой особнячок, принадлежит торговцу-зеленщику Можееву. Торговец-то он торговец, да только не зеленщик.
— А чем торгует?
— Да всем помаленьку. В основном, кажись, дурью.
Не слишком ли легко он всех сдает? Да нет, он нашими руками надеется от них избавиться и так обезопасить себя — это бывает. Что же мне такое показалось?
— План дома нарисуешь?
— Только уж вы на меня не ссылайтесь, ежели с ними беседовать будете.
— Какой разговор, Беня.
— Для меня — самый важный. Господина полковника-то я давно знаю, он человек честный и своих в обиду не даст. А с вами, извиняюсь, дела пока не имел…
— Ты уж к нам в свои записался? — ухмыльнулся Усольцев.
— Сотрудничество — вещь пользительная. Мы за мирное существование двух систем.
Майор опять опешил.
— Чего? Каких систем?
Вертя в пальцах карандаш и примериваясь, как рисовать, Цын отмахнулся.
— Это из юности моей коммунистической, вам не понять. Вот тут, значится, крылечко…
Усольцев вопросительно глянул на меня. Я пожал плечами. Что за околесицу Беня нынче несет…
— С этой стороны в первом этаже шесть окошек, во втором — четыре…
Конечно, и в Ишеевке, и даже в самом Симбирске устроить базу — остроумно и верно. Полно принадлежащих патриаршеству странноприимных домов, полно частных пансионатов — паломников и своих, и зарубежных не счесть, послушников, едущих хоть словом перемолвиться с патриархом перед обетами, не счесть журналистов и ученых, опять-таки и своих, и из иных стран… Легко затеряться.
Нет, не об этом я подумал.
Беня, прикусив кончик языка, старательно чертил.
Конечно, скорее всего, мы там никого не застанем. Опасаясь, что мы найдем Беню раньше и расколем, они, естественно, должны уже слинять давно, ради чего бы они в этом особняке Мокеева не собирались…
Нет, не то.
Беня поднял на меня виноватые глаза.
— Вы уж поаккуратней, — сказал он. — То ж малина… опорный пункт, по-вашему. Сейчас там три, а сейчас — пятеро…
Там оказалось двенадцать. И уйти они ни как не могли — держали товар, о котором Беня и слыхом не слыхал. В подвале бывшего не опорным, а перевалочным пунктом дома дожидалась транспорта рекордная партия героина-сырца для Европы, такую не увезешь в чемодане. Подготовленный канал с сопровождением, со всеми документами, подстраховками, таможенными льготами должен был сработать назавтра. Как эти люди проклинали Беню, втравившего одного из них в дурацкое, пустое и принявшее столь неожиданный оборот дело! Правда, тюкнутый в темечко особенно не распространялся о том, как на пустышке купил его Беня — стеснялся выглядеть дураком…
Все это я узнал позднее.
Коль скоро тюкнутый не зарегистрирован ни в одном травмопункте, ни в одной из больниц города, значит, скорее всего, он в доме — так рассудили мы с Усольцевым. Дом аккуратно обложили ишеевские оперативники через четверть часа после того, как Беня начал давать показания. Но Усольцеву не терпелось пощупать самому. Следить за точкой весь день, два, три казалось ему в сложившейся ситуации бессмысленным — а вдруг, к тому же, Беня соврал и нет там никакой малины? — и потому невыносимым. Это было его дело — я расследовал катастрофу «Цесаревича», покушение на патриарха. Но когда, сильно на себя раздосадованный за то, что до сих пор и слыхом не слыхал об активном местном торговце дурью, Усольцев сказал:
— Ну, что же, я вызываю свою группу, — я ответил:
— Я тоже.
— Вам-то зачем, Александр Львович?
От возбуждения и тревоги я стал болтлив не в меру.
— Понимаете… полный дурак я только с женщинами. Что мне скажут — тому и верю. А тут чудится мне какой-то подвох, а какой — никак не соображу. Значит, лучше быть поближе к делу.
Начинало смеркаться, когда два авто подъехали к углу Хлебной и Дамского проспекта, где были сосредоточены почти все лучшие в Ишеевке заманчивые для женщин магазины, и, не выворачивая на Хлебную, остановились. В дороге мы по радио успели получить дополнительные сведения: сам Мокеев с семьей уже неделю как убыл на воды, дома оставив одного управляющего, да два приехавших откуда-то из Сибири незнатных журналиста снимают у него мансарду. Круг знакомств у них обширный. С момента установления наблюдения из дома никто не выходил и в дом не входил, есть ли кто внутри — неизвестно.
— Держись ко мне поближе на всякий случай, — поправляя кобуру под мышкой, сказал я Рамилю. Тот механически кивнул, явно не очень-то меня слыша, глаза горят, щеки горят — первое серьезное дело.
— Ну зачем вам-то рисковать? — полушепотом сказал мне командир группы «Добро» Игорь Сорокин. И С раскованной прямотой добавил: — Ведь под сорок уже, реакция не та…
Я только отмахнулся. Меня будто бес какой-то гнал. Амок.
Эта операция была поспешно совершаемой глупостью, от начала и до конца. И хотя мы взяли всех, в том числе и тюкнутого, в том числе и товар — если бы не подвернулось «Добро», охранники товара постреляли бы половину десятки Усольцева, а то и больше. Сам того не ведая, Беня отправил нас в осиное гнездо.
И вот, когда мы уже заняли позиции под окнами, и на звонки в дверь никто не отвечал, а потом управляющий, якобы сонно стал спрашивать, что надо, и сообщил, что хозяин в отъезде, и честный Усольцев уже помахал у него перед носом ордером на обыск, и первая пятерка уже вошла в дом, я вдруг понял, какая мысль, ровно никак не могущий родиться младенец, крутилась и пихалась пятками у меня в башке.
Это был не Беня.
Со мной разговаривал тот самый дьявол. Тот самый мутантный вирус. Просто Кисленко, человек порядочный и добрый, не выдержал раздвоения, а преступник Цын с дьяволом сжился легко, он даже не понял, что одержим. Все побуждения и повадки дьявола были ему сродни. Но его бред про сокровища рядовых коммунистов и личную диктатуру патриарха произносили из мрачной бездны те же уста, которые подсказывали убийце великого князя бред про красный флаг и про то, что народу нечего жрать.
Я похолодел от жуткой догадки. Идиот, нужно срочно ехать обратно, манежить Беню до изнеможения, в какой момент его осенило, где, кто находился рядом, что ели, что пили… И тут в доме началась пальба.
Державший соседнее с моим, угловое окно Рамиль рванулся к крыльцу дома. Мальчишка, сопляк, товарищам помогать нужно, делая как следует то, что поручено тебе, а не мечась между тем, что поручено одному, другому, третьему товарищу… С диким звоном разлетелось окно — не мое, Рамилево — и из дома вниз выпрыгнул, растопырив руки крестом на фоне темнеющего неба, вооруженный человек.
Рамиль рванулся обратно. Чуть оскользнулся на росистой траве. Выровнялся мгновенно, быстрый и сильный, как барс, но такой беззащитно мягкий, почти жидкий, по сравнению с мертвой твердостью металла, которая — я это чувствовал, знал всей кожей — то ли уже вытянулась, то ли уже вытягивается ему навстречу. Я успел выстрелить в ответ, успел размашисто прыгнуть на Рамиля, успел головой и плечом сшибить его с ног и убрать с той невидимой, тонкой, как волос, прямой, на которой в эту секунду никак нельзя было находиться живому.
И еще успел подумать, ужасно глупо: вот что чувствует воздушный шарик, когда в него тычут горящим окурком. Мир лопнул.
4
Боль была такая…
Боль.
Боль.
Такая боль, что казалось — это из-за нее темно. Из-за нее нельзя пошевелиться. Если бы не такая боль, пошевелиться было бы можно.
Особенно больно было дышать.
Опять бился в темноте под опущенными, намертво приросшими к глазным яблокам безголовый гусь, он не мог даже пискнуть, даже намекнуть, как ему плохо, больно и страшно — и лишь бессильно хлопал широкими крыльями по земле, чуть подпрыгивая при каждом хлопке, но о том, чтобы улететь с этого ужасного, залитого его кровью пятачка, и речи быть не могло.
Кажется, я маленький и больной. Инфлюэнца? Ветрянка? Не помню… Температура, это точно. Очень высокая температура. И боль. Но мама рядом. Это я чувствую даже в темноте. Она — рядом, и что-то шепчет ласково. Значит, все будет хорошо. Я поправлюсь. Надо только потерпеть, переждать. Маменька, так больно мне… дай попить… не могу дышать, сними с меня камень.
Хлоп-хлоп крыльями…
Хлоп-хлоп веками. В первое мгновение свет показался непереносимо ярким.
В палате едва тлел синий ночник. Я был распластан, капельница — в сгиб локтя, кислородная трубочка прилеплена пластырем к верхней губе. Это из нее веет прямо в ноздрю свежим — так, что может дышать, почти не дыша. Рядом не мама — Лиза. Она осунулась. Она молилась. Я слышал, как она, сжав кулачки, просто-таки требует чего-то у святого Пантелеймона и еще у какой-то Ксении… Смешная. Под глазами у нее пятна, синие, как ночник. Наверное, она давно так сидит.
Я шевельнул губами и засипел. Она вскинулась.
— Саша!
Я опять засипел.
— Тебе нельзя говорить! Сашенька, родненький, пожалуйста — лежи спокойно! Все уже хорошо! Только надо потерпеть…
Я засипел.
— Чего ты хочешь, Сашенька? Что мне сделать? Подушечку поправить? Или пописать надо? Если да — мигни!
— Прости, — просипел я.
Слезы хлынули у нее из глаз.
— Прости, для надежности повторил я.
Прости за то, что под этими проклятыми окнами я о тебе даже не вспомнил. Не знаю, как так могло случиться. Даже не подумал, как ты без меня будешь. Даже не подумал о долге перед Полей, перед тобой… перед Стасей, которую ты не знаешь, но с которой все равно с родни… она не любит этого слова, но, пока я ей нужен, у меня перед нею долг, с этим ничего не поделаешь… Подумал только о чужом мальчишке — там, в Отузах, где нам с тобою и с Полей было так хорошо, он со сверкающими глазами завороженно слушал на вечерней веранде, под звездами, среди винограда, мои рассказы…
Всего этого мне нипочем было сейчас не сказать.
— Ксения… кто? — просипел я.
Она улыбнулась, гладила меня по руке, поправляла одеяло…
— Ты слышал, да? Как чудесно! Ты совсем пришел в себя, родненький! Это такая очень достойная женщина, тебе бы понравилась. Святая Ксения Петербургская. У нее муж умер скоропостижно, без причастия, и значит, в рай попасть не мог, но она, чтоб его из ада вытащить, в его одежду оделась, стала говорить, что умерла она, Ксения, все имущество бедным раздала, и еще долго жила праведной жизнью как бы за него. У нас на Смоленском похоронена, в трех шагах от дома. Хочешь — сходим потом вместе?
— Она… от чего? — спросил я, и сразу понял, что плохо сказал — будто речь шла о таблетке. Но слово — не воробей.
— Для здоровья, для супружеского ладу…
— А Пантелеймон что же?
Она и смеялась, и плакала.
— Сашенька, ну это же не кабинет министров! Один по энергии, другой по транспорту… Они просто помогают в нужде — а там уж с кем лучше всего отношения сложатся. Вот мне, например, с Ксюшей легче всего, доверительнее…
Из-за двери палаты донесся шум. Резкие выкрики. Голоса — женские. Дверь с грохотом, невыносимым в тишине и боли, распахнулась.
— Нельзя, у него уже есть!.. — крикнула медсестра, пытаясь буквально забаррикадировать дверь собой, и осеклась, растерянно оглядываясь на нас я так и не узнал, что у меня, по ее мнению, уже есть. С закушенной губой, с беспомощно распахнутыми, сразу ослепшими со света глазами, отпихнув сестру плечом, в палату ворвалась Стася.
Лиза медленно поднялась.
Стало тихо.
Легонечко веяла в ноздрю струйка свежего воздуха, казалось, она чуть шелестит. И еще сердце замолотило, как боксер в грушу — то несколько диких ударов подряд, то пауза.
— Ну вот… — просипел я.
Маменька, дай мне попить…
— Раз вы встретились — значит, я умру.
Они стояли рядом. И, хоть были совсем не похожи, мне казалось, у меня двоится в глазах. Это напоминало комбинированную съемку — бывает такое в непритязательных кинокомедиях: одного и того же актера, скажем, снимают как двух братьев-близнецов, а все путаются, ничего понять не могут, скандалят иногда, и так до самой развязки. Братья встречаются в одном кадре, пожимают друг другу руки и хохочут.
— Здесь никто не хохотал.
— Это Елизавета Николаевна, — просипел я, — моя жена. Это Станислава Соломоновна… тоже моя жена.
— Из-звините… — дребезжащим, совершенно чужим голосом выдавила Стася, круто повернулась, и, прострочив короткую очередь каблучками по кафельному полу, вылетела из палаты. Какое-то мгновение Лиза, приоткрыв рот в своем детском недоумении, смотрела ей в след. Потом вновь перевела взгляд на меня. Губы у нее затряслись. Я еще успел увидеть, как она бросилась мимо окаменевшей медсестры за Стасей.
Очнулся я в реанимации. Боль была везде.
Хлоп-хлоп крыльями…
Я не хотел открывать глаза. Лиза была рядом, я слышал. Значит, все хорошо. Пока я молчу, пока лежу с закрытыми глазами, она будет здесь. Едва слышно, напевно, отрешенно, она шептала то-то свое… Акафист? Да, акафист.
— …Слабым беспомощным ребенком родился я в мир, но Твой Ангел простер светлые крылья, охраняя мне колыбель. С тех пор любовь Твоя сияет на всех путях моих, чудно руководя меня к свету вечности…
Мне было пять лет.
— …Господи, как хорошо гостить у Тебя. Вся природа таинственно шепчет, вся полна ласки, птицы и звери носят печаль Твоей любви. Благословенна мать земля с ее скоротекущей красотой, пробуждающей тоску по вечной отчизне…
Голосок у нее был севший, хрипловатый. Наверное, она много плакала.
— …При свете месяца и песне соловья стоят долины и леса в своих белоснежных подвенечных уборах. Вся земля — невеста твоя, она ждет Нетленного Жениха. Если ты траву так одеваешь, то как же нас преобразишь в будущий век воскресения, как просвятятся тела, как засияют души! Слава Тебе, зажегшему впереди яркий свет вечной жизни! Слава Тебе за надежду бессмертной идеальной нетленной красоты! Слава Тебе, Боже, за все вовеки!
Мне было пять лет, когда летом, в подмосковном нашем имении, я забрел в неурочный час на хозяйственный двор. Что я искал, во что играл, фантазируя в одиночестве — не помню. Какая разница. В памяти остался только гусь.
— …Не страшны бури житейские тому, у кого в сердце сияет светильник Твоего огня. Кругом непогода и тьма, ужас и завывание ветра. А в душе у него тишина и свет. Там Христос!
Нам ли он должен был пойти на стол, работникам ли — этого я тоже не знаю. Он лежал на земле, кровь уже не текла из нелепого обрубка шеи — а я-то, маленький, даже не понял поначалу, что с ним, с громадным белым красавцем, и где у него голова. Но он еще молотил крыльями, и крылья были такие мощные, такие широкие, казалось, на них играючи можно подняться хоть до солнца. Но он лишь чуть подпрыгивал, когда просторные, уже запыленные, уже испачканные землею и кровью лопасти били оземь. Замрет бессильной грудой, как бы готовясь, сосредотачиваясь, потом отчаянно, изо всех сил: хлоп-хлоп-хлоп!
— Как близок Ты во дни болезни. Ты сам посещаешь больных. Ты сам склоняешься у страдальческого ложа и сердце беседует с тобой. Ты миром озаряешь душу во время тяжких скорбей и страданий, Ты посылаешь неожиданную помощь. Ты утешаешь, Ты любовь испытующая и спасающая, Тебе поем песню: Аллилуйя!
Я долго, словно привороженный, стоял там и с безумной надеждой смотрел: вдруг у него получиться? Потом убежал, меня никто не умел успокоить весь день. «Он не может! — кричал я, захлебываясь слезами, боялись припадка, так я заходился. — Он не может!!» Они не понимали — а я не мог объяснить, мне все было предельно ясно, до ужаса и навсегда. Милая моя маменька подсовывала мне, думая утешить и развлечь, пуховых, мягких, смешных, обворожительных гусяток: «Смотри, Сашенька, как их много! Как они бегают! Как они кушают! На, дай ему хлебушка! Ням-ням-ням! Хочешь, возьми на ручки — гусеночек не боится Сашеньку, Сашенька добрый…» Я плакал пуще, уже ослабев, уже без крика, и только бормотал: «Мне жалко. Мне всех их жалко».
— …Когда Ты вдохновляешь меня служить близким, а душу озаряешь смирением, то один из бесчисленных лучей Твоих падает на мое сердце, и оно становится светоносным, словно железо в огне. Слава Тебе, посылающему нам неудачи и скорби, дабы мы были чутки к страданиям других! Слава Тебе, преобразившему нашу жизнь делами добра! Слава Тебе, положившему великую награду в самоценности добра! Слава Тебе, приемлющему каждый высокий порыв! Слава Тебе, возвысившему любовь превыше всего земного и небесного! Слава Тебе, Боже, за все вовеки…
Ни единому существу в целом свете не дано желать сильнее, чем этот гусь желал улететь с ужасного места, где с ним произошло и продолжает происходить нечто невообразимое, исполненное абсолютного страдания. Он так старался! Хлоп-хлоп-хлоп! Хлоп-хлоп! Все слабее… Вся жизнь, которая еще была в нем, молила об одном: улетим! Ну улетим же, здесь плохо, больно, жутко, здесь ни в коем случае нельзя оставаться!
И он не мог. Даже так страстно желая — не мог.
Тогда я понял. У всех так. И у человека. Человек может только то, что он может, и ни на волос больше, и ни на волос иначе. Сила желания не значит почти ничего.
Хлоп-хлоп-хлоп.
Чего стоят мои «я приду»? Чего стоят их «я — твой дом»? Если грошовый кусочек свинца оказывается сильнее и главнее, чем все эти полыхающие лабиринты страстей… и, пока мы топчем друг друга в тупом и высокомерном, подчас не менее убийственном, чем свинец, стремлении придать ближним своим форму для нас поудобнее, поухватистее — он, может быть, уже улетит? В красивую мою, ласковую, бесценную, живую — уже улетит?!
— …Разбитое в прах нельзя восстановить, но Ты восстанавливаешь тех, у кого истлела совесть, Ты возвращаешь прежнюю красоту душам, безнадежно потерявшим ее. С Тобой нет непоправимого. Ты весь любовь…
— Лиза, — позвал я. Будто шипела проколотая шина. — Лиза. Она осеклась на полуслове.
— Я здесь, Сашенька, — ответила она мягко и спокойно. Как мама. «Гусеночек не боится Сашеньку, Сашенька добрый»…
Только чуть хрипло.
— Лиза.
— Все хорошо, Саша. Ни о чем не думай, не волнуйся.
— Лиза. Руку на лицо…
Ее теплая маленькая ладонь легла мне на закрытые глаза.
— Ниже. Поцеловать.
— Потом, Саша. Все потом. Будешь целовать кого захочешь, сколько захочешь. Все будет хорошо. А сейчас лежи смирненько, любимый и набирайся сил.
Кого захочешь.
— Где?..
— Она в гостинице. Она… ей немножко нездоровится, и мы договорились, что она отдохнет с дороги, а уж потом меня сменит. Хотя она очень хотела прямо сейчас. Но я просто не могу уйти, — она промолчала. Пальцы у меня на лбу тихонько подрагивали. — Наверное, она тоже бы не могла. Она тебя очень любит. Ой, знаешь, так смешно — она у меня на плече ревет, я у нее. Никогда бы не поверила…
— Что… нездоровится?..
— Нет-нет, ничего опасного. Не волнуйся.
Я помолчал. Полежал бессильной грудой, как бы собираясь с силами, потом: хлоп!
— Крууса вызвать. Беня оседлан, как Кисленко. Обследовать.
— Не понимаю, Саша.
— Крууса… вызвать. Из Петербурга. Ему объясню.
— Крууса?
— Да. Вальдемар Круус. Сорокину… скажи.
— Хорошо, Саша.
— Срочно.
— Хорошо.
— Рамиль… цел?
— Да, Сашенька. Рвет на себе волосы, аллахом клянется через каждые пять часов, что ты ему родней отца. По-моему, половина всех садов и огородов Крыма теперь работают на тебя одного. А тебе и есть-то еще толком нельзя, бедненький. Ничего, покамест мы со Станиславой подъедать станем. Женщинам витамины тоже нужны.
Маменька, сними с меня камень.
5
Это был тягостный и странный спектакль. Со стороны могло показаться, Лизе на помощь приехала ее сестра. Лиза, нащупывая линию поведения, резвилась изо всех силенок, то ли стараясь снимать постоянно возникающую натянутость, то ли хоть как-то себя порадовать, а может — и меня повеселить, понимая, возможно, что и мне, любимому подонку, тоже не сладко забинтованной колодой лежать между ними. Помню, когда Стася в первый раз пришла сменить ее, и они, обе осунувшиеся, с одинаково покрасневшими и припухшими глазами, вновь оказались, едва локтями не соприкасаясь, у моего одра, Лиза вдруг озорно улыбнулась, козырнула двумя пальцами, по-польски — уж не знаю, в угоду или в пику Стасе, да она и сама, конечно, этого не знала — и лихо отрапортовала: «Группа спецназначения в сборе, господин полковник! Какие будут распоряжения?» Я не сразу нашелся, что ответить, долго скрипел одурманенным обезболивающими снадобьями мозгом, потом просипел, стараясь попасть ей в тон: «Чистить оружие до блеска. Встану — проверю». Стася вежливо и холодно улыбнулась, но, господи, как же смеялась Лиза этой тупой казарменной сальности! Помню, на второй, или на третий, что ли день ко мне попробовал прорваться Куракин, кажется, в компании с Рамилем — Лиза выпихивала их: «Нельзя! Доступ к телу открыт только женщинам!» — с категоричной веселостью, моляще, оглядывалась на меня через плечо. Помню, в момент одной из перевязок они оказались в палате вместе — Лиза уже пришла, Стася еще не ушла, так они даже медсестру практически аннулировали и с какой-то запредельной бережностью сами вертели мой хладный труп в четыре руки. «Стася, помогите пожалуйста… ага, вот так. Вам не тяжело?» — «Что вы, Елизавета Николаевна. Мне в жизни приходилось поднимать куда большие тяжести», — отвечала Стася и точными, безукоризненно быстрыми движениями и раз, и два, и три пропихивала подо мною раскручиваемый бинтовой ком. А когда я, скрипнув зубами от бессилия, едва слышно рявкнул: «Что вы, в самом деле!.. Персонал же есть!», Лиза удивленно уставилась мне в глаза и сказала: «Бог с тобой, Сашенька, нам же приятно. Правда ведь, Стася?» — «Правда», — ответила та. «Ты, Саша, может быть, не знаешь, — добавила Лиза, разглаживая бинт ладонью, чтобы не было ни малейшей складочки, которая могла бы давить, — но женам хочется быть нужными своему мужу постоянно. Ведь правда?» — «Что правда, то правда, Елизавета Николаевна».
Стася, напротив, держалась со мною с безличной, снимающей всякий намек на душевную или любую иную близость корректностью отлично вышколенной сестры милосердия. Когда Лиза уходила, мы с нею почти не разговаривали, ограничиваясь самыми необходимыми репликами, собственно, мы и с Лизой почти не разговаривали, мне каждое слово давалось с трудом, через дикую боль, лепестковая пуля раскромсала мне и легкое, и трахею, но Лиза щебетала за двоих, подробнейшим образом рассказывая и о погоде, и о новостях, и о том, что сообщил Круус, и о том, что прислали Рахчиевы и как они ждут нас в Стузах, и о том, что сказала по телефону Поля, и о том, что сказал в последней речи председатель Думы Сергуненков, и как была одета государыня во время вчерашнего приема, транслировавшегося по всем программам, а Стася молчала, лишь выполняя просьбы и односложно отвечала на вопросы, не отрываясь от какой-нибудь книги или рукописи — и, стоило нам остаться вдвоем, в палате вспучивалось дикое, напряженное отчуждение, которое Лиза, приходя, отчаянно старалась снять. Я скоро и просить перестал, и спрашивать, и пытаться хоть как-то завязать разговор, даже если действительно что-то нужно было, ждал Лизу или медсестру. Стасю эти молчания, похоже, совсем не волновали — шелестела себе страницами, усевшись в углу так, что я ее даже видеть не мог. Тогда я совсем переставал понимать, зачем она приехала. Разве только дать Лизе знать о своем существовании. Конечно, думал я, с закрытыми глазами слушая частый шелест — читала она очень быстро, — она, «поднимавшая в жизни своей куда большие тяжести», наверняка не раз бывала в каких-то сходных ситуациях и, в отличие от меня и, подавно от Лизы, возможно, чувствовала себя как рыба в воде. Не обидела бы она как-нибудь мою девочку, подумал я однажды — и тут же мне стало стыдно невыносимо. Я хотел было позвать ее и, когда подойдет, сказать что-нибудь хорошее — до ее угла со сколько-нибудь длинной фразой мне было не докричаться — но как раз в этот миг она хмыкнула презрительно и пробормотала, явно не для меня: «Это же надо так писать… вот урод». И я смолчал.
Зато она снимала боль. Каким-то шестым чувством угадывая, когда мне становилось уж совсем невмоготу, откладывала чтение, подходила молча, присаживалась на краешек и начинала ворожить. Энергично дыша, вздымала тонкие сильные руки, словно жрица, зовущая с небес огонь, потом швыряла наполненные им ладони к моей развороченной груди и то слегка прикасалась к бинтам, то делала над ними сложные пассы… Не знаю уж, помогало это заживлению, нет ли — но в такие минуты мне начинало казаться, что относится ко мне по прежнему, что приехала оттого лишь, что не могла быть вдали, и вообще — все уладится как-нибудь, ведь если люди любят друг друга, не может все не уладится… Возможно, в этом и был весь смысл колдовства? Боль от таких мыслей теряла победный напор, сникала, съеживалась, как степной пожар под благодатным дождем.
С Лизой она держалась с подчеркнутой вежливостью, и вообще всячески демонстрировала свое подчиненное, второстепенное по отношению к ней положение. Лиза в своих попытках установить столь необходимую для нормальной регенерации атмосферу непринужденного домашнего товарищества — представляю, чего ей это стоило! — сразу стала звать Стасю по имени, та дня три цеплялась за отчество. «Стася.» — «Елизавета Николаевна»… Потом все же сдалась, уж слишком эта нелепость резала слух, наверное, даже ей самой. Но стратегически ничего не изменилось, уверен, дай ей такую возможность язык, Стася беседовала бы с Лизой в дальневосточных традициях, где, например, согласно одной из знаменитой тысячи китайских церемоний, наложница, вне зависимости от реального соотношения возрастов, обращается к главной жене с использованием обозначающего «старшую сестру» термина родства, ну а сама, соответственно, именуется «младшей сестренкой». «Не хочет ли госпожа старшая сестра попить немного чаю? Младшая сестренка будет рада ей услужить…». По-русски, если уж совсем не выпендриваться, так не скажешь, но Стася и из русского выжимала немало, и Лиза, с ее простодушным старанием учредить дружелюбие, ничего не могла поделать. Железная женщина Станислава. Оставшись вдвоем, я бы, конечно, попробовал ей что-то растолковать — если бы мог быть уверен, что это у ее просто от неловкости, от нелепости положения, от уважения к пятнадцати годам, что мы прожили с Лизой, от непонимания, что мне, дырявому воздушному шарику, физически больно слушать, и, если бы я мог издавать звуки погромче шипения, я бы криком кричал, когда она старательно, последовательно унижается, то и дело и Лизу приводя в недоумение, а то и вгоняя в краску, но в последнее время Стася так вела себя со мною, что я не мог исключить нарочитого стремления уязвить меня, показав, как, держа ее в любовницах, я жесток.
И что она этого больше не допустит.
Именно она завела обычай совместных чаепитий. На третий, кажется день — да, именно тогда она перешла с Елизаветы Николаевны на Лизу — она явилась с полным термосом, двумя складными пластмассовыми стаканчиками и какой-то скромной, но аппетитной снедью собственного приготовления. С тех пор так и пошло. Прежде чем сменить одна другую в этом адском почетном карауле, они усаживались в дальнем углу, вне пределов видимости, лопали Рамилевы абрикосы, похрустывали какой-нибудь невинной вкуснятиной и прихлебывали чаек. Я пытался прислушиваться, но они беседовали полушепотом о чем-то своем, о девичьем, и постепенно даже стали время от времени посмеиваться в два голоса. Наверное, мне кости мыли. А может, и нет — что на мне, свет клином сошелся? Иногда мне даже становилось одиноко и обидно — казалось, я им уже не нужен, так, священный долг и почетная обязанность.
На шестой день, когда они отчаевничали и Стасе надо было уходить, она поднялась, но пошла не к двери, а неторопливо поцокала ко мне. Остановилась, глядя мне в лицо. Так, как она, наверное, всегда хотела — сверху. А я — ей, снизу вверх.
— Я говорила сейчас с лечащим. Все у нас хорошо, заживаем стремглав, — произнесла она. — А я как раз и рукописи, что привезла, все причесала. Так что я возвращаюсь в столицу. Здесь я больше не нужна, а там пора очередные рубли зарабатывать.
Это было как гром посреди ясного неба. Не только для меня — Лизе, видимо, до этого момента она тоже ничего не говорила.
— Когда? — спросила после паузы Лиза из чайного угла.
— Через два часа вылет.
— Вам помочь с багажом?
— Ну что вы, Лиза, какой у меня багаж. Не волнуйтесь, донесу играючи.
— Не надо с этим играть, лучше возьмите носильщика.
— Благодарю вас, я так и поступлю.
Она помедлила, нагнулась и поцеловала меня полураскрытым ртом. Бережно, чтобы не потревожить окаянной кислородной трубочки, втянула мои губы и несколько секунд вылизывала их там, внутри себя: «Хочешь сюда?», потом отстранилась и подняла дрожащие, синеватые веки. Словно она стояла на костре.
— Пожалуйста, Саша, больше не делай так, — хрипло произнесла она. — Береги себя, я же просила. Если тебе до нас дела нет, хоть о Поле подумай.
Я молчал. Не мог я сейчас раздавленно шипеть в ответ на такое.
Она открыла висящую а плече сумочку, сосредоточенно порылась в ней и вынула ключи, которые я вернул ей перед отлетом сюда. Мгновение, как бы еще колеблясь — а возможно, стремясь подчеркнуть следующее движение, подержала их в неловко согнутой руке, потом решительно, но осторожно, без малейшего стука, положила на тумбочку у моего изголовья.
— Вот… Я все боюсь, ты мог неправильно понять. Возвращаю владельцу. Может, пригодится еще. Понадоблюсь — заходи, всегда рада.
Повернулась и поцокала прочь. Пропала с глаз, и я закрыл глаза. Цокот прервался.
— Это и к вам относится, Елизавета Михайловна. Очень рада была познакомиться. И, ради бога, простите меня. Я не… уже… не просто… Я люблю.
— И вы простите меня, Станислава Соломоновна, — ответил мертвенно спокойный голос Лизы.
Дверь открылась и закрылась.
Прошло, наверное, минут пять, прежде чем раздались медленные, мягкие, кошачьи Лизины шаги. Она приблизилась, и я почувствовал, как прогнулась кровать — Лиза села рядом.
— Ты спишь? — шепотом спросила она.
Я открыл глаза. Казалось, она постарела на годы. Но это просто усталость — физическая и нервная. Нам бы на недельку в Стузы — сразу вновь расцвела бы малышка.
Втроем со Стасей. То-то бы все расцвели.
— Вечным сном, — ответил я.
Ее будто хлестнули.
— Не шути так! Никогда не шути так при нас!!
Я не ответил. Она помолчала, успокаиваясь.
— Саша… Ты кого больше любишь?
— Государя императора и патриарха коммунистов, — подумав, прошелестел я. — Оба такие разные, и оба совершенно… необходимы для благоденствия державы, — передохнул. — Третьего дня я больше любил государя. Потому что у него сын погиб. А потом стал больше любить патриарха… потому что его искалечили, и теперь… мне его жальче.
Она обшаривала мое лицо взглядом. Как радар, кругами. Один раз, другой…
— Тебе со мной взрывных страстей не хватает, — сказала она. — Я для тебя, наверное, немножко курица.
— Гусеночек, — ответил я.
Она попыталась улыбнуться. Все ее озорное оживление, всю ребячливость, на которых только и держалась наша тройка эту неделю, как ветром сдуло. Я даже думать боялся, что с нею происходило, когда она оставляла нас вдвоем со Стасей и оказывалась в гостиничном номере одна.
— Зато ей свойствен грех гордыни, — сказала она.
— Что правда, то правда, Елизавета Николаевна, — жеманным голосом прошелестел я.
Она опять попыталась улыбнуться — и опять не смогла. И вдруг медленно и мягко, как подрубленная пушистая елочка, уткнулась лицом мне в здоровое плечо. Длинные светлые волосы рассыпались по бинтам.
— Нет-нет, Саша, не говори так. Она хорошая, очень хорошая. Ты даже не знаешь, какая она хорошая.
Ее плечики затряслись.
Хлоп-хлоп-хлоп.
6
Еще неделю спустя улетела к своим абитуриентам и Лиза.
К этому времени я сам уже мог есть и ходить в туалет. И руководить.
Куракин растряс Беню до последнего донца. На все восемь дней его пребывания в Симбирске до покушения был выстроен буквально поминутный график. Ничего не получалось, не обнаруживалось никаких зацепок. Что спровоцировало его «откровения» насчет драгоценностей в портфеле и прочего, оставалось таким же загадочным, как и после первого допроса. Ни с какими личностями, в которых хоть с натяжкой можно было заподозрить неких гипнотизеров, он не общался. Не было у него никаких провалов в памяти, ни дурнотных потерь сознания — ничего.
Круус доложил, что все попытки нащупать и разблокировать какие-либо насильственно закрытые области памяти или подсознания Цына провалились. Нечего оказалось разблокировать, Беня был един и неделим.
И в то же время его обмолвка насчет юного увлечения коммунизмом никак не подтверждалась. Опрашивали людей, с которыми он общался на заре дней своих, опрашивали его ранних подельщиков, опрашивали коммунистов звезд, в которые он мог в те годы обращаться с просьбой о послушании — никаких следов. И, однако, Беня твердо стоял на своем. Но ничего не мог указать конкретно. Не просто не хотел, а явно не мог, Куракин, рассвирепев, уж и на детекторе его гонял. Во Владивостоке? Да, во Владивостоке. А может быть, в Сыктывкаре? Или в Ханты-Мансийске? Да. Может быть. В молодости, давно. Не помню.
Возникли у него откуда-то и иные, в прошлом никак не проявившиеся странности. Например, он всерьез был убежден, что мог бы царствовать правильнее государя, руководить страной лучше, чем Дума или кабинет. «Да что ж они делают, козлы, хлюпики, — говорил он в сердцах, заявляясь на допрос со свежей газетой в руках. — Я бы…» И с уверенным, очень солидным видом плел ахинею, причем зачастую назавтра не помнил, что плел вчера, и плел что-нибудь совершенно противоположное. Но, что в лоб, что по лбу, так как он предлагал, можно было разве что какой-нибудь мелкой бандой править, а не великой державой. Всех со всеми стравить, тех, без кого не обойтись, купить, остальных запугать тем, что никогда не станет их покупать, обещать одно, а давать другое и совершенно не тем… Даже банда бы такого долго не выдержала. Прежде за ним такой политизированности никогда не водилось.
Несколько экспертов показали, однако, его полную вменяемость. Похоже было, что в сознании его разом возникло несколько навязчивых идей, и все они органичнейшим образом вписывались в его изначальный интеллект.
Потом прилетел Папазян и приволок просто дикие вороха статистики. Я разобрал их за несколько дней. Проступила интересная и тоже весьма непонятная картина. На что-то она явно указывала, просто-таки явно — но на что?
Гипотезу о новоиспеченном вирусе-мутанте пришлось оставить сразу — если не предполагать, спасая ее насильственно, что он не новоиспечен, а живем мы с ним довольно долго. Но это казалось весьма маловероятным — все-таки его бы заметили, если церебральная патология носит выраженный характер, какие-то вскрытия ее обязательно покажут.
Криминальные акты, по существенным параметрам сходные с двумя достоверно зафиксированными образцами — Кисленко и Цына, происходили издавна и весьма редко, как правило, они либо оставались нераскрытыми, либо преступник признавался невменяемым, либо освобождался за недостаточностью улик, либо действительно вскорости после совершения акта при невыясненных обстоятельствах погибал, умирал или исчезал, обрывая, таким образом, все нити. Но разброс преступлений такого рода не был равномерным, они явно тяготели к тем или иным пространственно-временным узлам — то они почти сходили на нет, то в каком-то регионе на какой-то срок, от нескольких недель до нескольких лет, вдруг необъяснимым образом учащались, не имея между собой никакой доступной для наблюдения связи, то приобретали на довольно длительные сроки характер обширной эпидемии или даже пандемии. Это было чертовски любопытно.
Ближайшая к нам по времени пандемия, к счастью, отстояла от нас уже более чем на полвека, ее можно было приблизительно датировать первой половиной сороковых годов, но за истекшие пятьдесят лет мощные, до шести-семи десятков случаев в год, эпидемии вспыхивали то в одной, то в другой стране, медленнее всего пандемия затихала в России, практически завершившись лишь лет через восемь после того, как она отбушевала, скажем, в Европе. Настораживало то, что после уместившихся в эти полста лет периодических и довольно локальных вспышек в Африке, Индокитае, Центральной Азии, Китае, Центральной Америке эта нелепая эпидемия в последние годы снова начала проявлять себя в нашей стране, захватывая подчас на целые месяцы сразу по несколько губерний, ситуация по интенсивности, конечно, не шла ни в какое сравнение с сороковыми, но значительно превышала показатели, скажем, шестидесятых-семидесятых годов. Не нравилось мне это.
Глубже в пыль десятилетий идти было труднее. Точная и всеобъемлющая статистика в ту пору отсутствовала, и оставалось только преклоняться перед неведомыми мне, незаметными и кропотливыми работниками статбюро МВД, в свое время из года в год переносивших в память центрального банка данных все архивные дела страны и, насколько хватало возможностей, всего мира. Даже непонятно было, зачем они это делают — просто для порядка. А вот оказалось — специально для меня работали.
И там, в этой пыли, обнаружились факты прямо-таки зловещие.
Пандемия в России началась явно раньше, чем в большинстве иных районов мира, выходило так, что, наряду с Германией и, отчасти, приморскими провинциями Китая моя страна оказалась одним из трех мощных очагов, рассадников этого загадочного заболевания, захлестнувшего затем весь цивилизованный мир. Во всех трех очагах крутой рост начинался примерно одновременно, с начала тридцатых годов. Но эти же страны — а что особенно обескураживало, именно Россия в первую очередь — прочно держали пальму первенства и на протяжении двадцатых годов пока, наконец, во второй половине десятых явление вновь не приняло пандемического или, вернее, квазипандемического характера, буквально шквалом пройдя по Евразии с запада на восток.
Затем — в порядке, обратном хронологическому — эпидемия успокоилась. Отдельные, и не очень значительные вспышки то в той, то в другой провинции Китая, то в той, то в другой губернии России, то в той, то в другой европейской стране. Вспышка в Мексике. Африка и Южная Америка в это время полностью стали белыми пятнами — учета там, в сущности, тогда не было, но и не они меня интересовали. Для меня уже бесспорным было существование трех узлов, правда, покамест неизвестно чего: восточно-азиатского, средне-русского и центрально-европейского. То средне-русский, то центрально-европейский узел давали метастазы на Балканы. Потом стал чахнуть восточно-азиатский узел. Сошел на нет. Потом, в девяностых годах прошлого века, начали увядать оба европейских узла, показатели устойчиво держались ниже, чем самых спокойных для двадцатого века семидесятых годов. Наконец, в семидесятом — семьдесят первом году прошлого века — резкая вспышка в центральной Европе, как будто Франция и Пруссия потерлись друг о друга кремнями границ, выбросив сноп искр…
И все.
Как ножом срезало.
Все отслеженные мною по разработкам группы Папазяна пульсации для девятнадцатого века можно было бы, наверное, назвать притянутыми за уши — недостатки тогдашней статистики и пробелы в переводе ее данных в центральный банк делали материал малорепрезентативным. Но, шел ли процесс так или несколько иначе, один факт для меня был практически неоспорим: явление это, что бы оно не представляло собою, стартовало в истории земной цивилизации не раньше 1869 и не позднее 1870 года.
Действительно, напрашивалась мысль о вирусе. Если бы хоть раз за почти сто тридцать лет биология и медицина заикнулась об инфекционных сумасшествиях! Если бы хоть что-то указывало на контакты между одним преступником-заболевшим и другим!
Ничего этого не было.
Скорее, скорее выходить отсюда. Криминалистическое расследование неудержимо превращалось в научное изыскание, и противиться этому было бессмысленно.
К концу июля я уже старался как можно больше ходить — сначала по отделению, потом по коридорам всей центральной больницы Симбирска, а в хорошую погоду выбирался и на вольный воздух, в небольшой, но уютный сквер позади больницы. Скоро я уже многих больных узнавал в лицо, мы раскланивались, коротко, но приветливо беседовали о погоде и о лечении, посиживали на лавочках под шелестящими тополями, то разговаривая, то молча, с улыбками прислушиваясь к доносящимся из детского отделения пронзительным визгам, беззаботному смеху, выкрикам выздоравливающей ребятни. «На марс полетим после обеда, а сейчас давай в индейцев» — «Да ну их нафиг, там друг в дружку стрелять надо!» От приглашений принять участие в турнирах по домино и шахматам я вежливо отказывался, предпочитая устроиться где-нибудь в относительном одиночестве, на солнышке, и читать и перечитывать Лизины и Полины письма. Письма были как письма — уютные и спокойные, как домашнее чаепитие, Лиза ни единым словом не напоминала мне о том, что здесь происходило шесть недель назад. Только однажды у нее вырвалось — безо всякой аффектации сообщая мне, как соскучилась, и спрашивая, не хочу ли я, чтобы она приехала к моей выписке и в Петербург, скажем, мы летели бы уже вместе, она написала вдруг: «И вообще — тебя тут все очень ждут и очень без тебя тоскуют». Можно было много прочесть между строк этой фразы.
Стася не писала мне ни разу.
Именно в сквере я встретил, наконец, его. В этом не было ничего удивительного — больница была лучшей в губернии и, конечно, мы оба попали именно в нее. Странно было, наоборот, что мы так долго не встречались. В инвалидном кресле он неторопливо катил мне навстречу, подставляя бледное лицо лучам клонящегося к скорой осени солнца. На полных щеках лежали тени от сильных, с толстой оправой очков. Одна из пуль повредила ему позвоночник, я знал, что, скорее всего, он никогда уже не сумеет ходить.
В сущности, ничего особенного не было в нем, куда ему до импозантного Бени! — просто очень ранимый, добрый и совестливый человек. Работяга, хлебороб, так и не избавившийся от мягкого ставропольского выговора, в плоть и кровь вошедшего к нему там, в южно-русской душистой степи. В молодости он пробовал было заняться практической политикой, чуть не решился баллотироваться в Думу — и слава богу, что не решился, это был не его путь. Он действительно, как выразился Цын, слишком хотел всех со всеми примирить и старательно, иногда доходя до смешного, отыскивал объединяющие интересы, которые могли бы превысить интересы разъединяющие, всегда призывал к естественным, но с трудом пробивающимся в разгоряченные головы уступкам и тех, и других, и третьих, всегда мягко апеллировал к голосу разума, к спокойному здравому смыслу — в Думе такое не проходит, там далеко не все коммунисты. Но уважение и любовь он снискал куда большее, чем, скажем, председатель Думы Сергуненков, и даже члены других конфессий прислушивались к его словам и просили быть арбитром в спорах. Что делать — на Руси мечтатели всегда в большей чести, нежели люди дела. Дело — что-то низменно конкретное, уязвимое для критики, имеющее недостатки, а мечта — идеальна, в ней бессмысленно выискивать слабые места. Тот, кто делает это — выставляет себя на посмешище, а тот, кто ухитряется хоть на год заразить своей мечтой многих, остается в истории навсегда.
— Здравствуйте, товарищ патриарх.
Он остановил кресло. Поднял мягкое лицо, посмотрел на меня снизу. Как я — на Стасю в последний раз. Тронул щепотью дужку, поправил очки.
— Здравствуйте…
— Я полковник Трубецкой, Александр Львович.
— А, как же, как же! Мне говорили уже здесь о вашей миссии. Вы ведь коммунист, не так ли?
— Истинно так.
Он протянул мне руку.
— Здравствуйте, товарищ Трубецкой, — мы обменялись рукопожатием. — Я могу быть чем-нибудь полезен?
— Да. Более чем. Я хотел бы побеседовать с вами.
— Присядем, — он огляделся по сторонам в поисках скамейки для меня и проворно покатил свое кресло к ближайшей. Я следовал за ним — слева и на пол-шага сзади.
Расположились. Я удовлетворенно отметил, как поодаль от нас остановились, оживленно о чем-то беседуя, двое молодых дюжих больных. Это были ребята Усольцева, которых он сразу подложил в больницу присматривать, не угрожает ли здесь что-либо патриарху или мне, и не следят ли за нами.
— Я — коммунист, и интересы нашей конфессии ставлю очень высоко, — начал я, волнуясь. — Но я также русский офицер, и интересы Отечества для меня — не пустой звук. Моя здешняя миссия, связанная с расследованием покушения на вас, лишь один из моментов следствия, которое я веду по именному повелению государя. Я расследую катастрофу гравилета «Цесаревич».
Он поправил очки.
— Здесь есть что-то общее? — немного отрывисто спросил он. Явно для него мои слова были неожиданными.
— Ничего — или все. Это мне и предстоит выяснить. Я хочу просить у вас совета, и с этой целью беру на себя смелость познакомить вас, если вы не возражаете, с основными результатами той работы, которую я успел сделать. Хочу только предупредить, что разговор является строго конфиденциальным. Следствие еще далеко не закончено.
— Понимаю и вполне сознаю меру своей ответственности. Слушаю вас.
Я ввел его в курс фактической стороны событий, сделав упор на странной статистике, которую собрала группа «Буки». Когда я закончил, патриарх долго молчал, щурясь в небо.
— Все это очень странно, — произнес он после серьезного раздумья. — Углубить статистические изыскания на первую половину девятнадцатого века вам не приходило в голову? Или это просто невозможно сделать вследствие скудности материала?
— Скорее второе, нежели первое. Папазян отработал, насколько это возможно, насквозь все шестидесятые годы. Ни одного случая. Если такой результат обусловлен дефектами статистики, то опускаться еще ниже по временной оси бессмысленно, слишком случайным и неполным будет подбор дел. Если же этот результат обусловлен, а я склоняюсь к этому мнению, какими-то иными причинами, то такой спуск еще более бессмысленен.
— Что же вы думаете по этому поводу, товарищ Трубецкой?
— Единственное, что мне приходит в голову, выглядит чистой воды фантастикой, — признался я. — Но остальные версии, вроде того, что имеет место невыявленный возбудитель инфекционной агрессивной шизофрении, еще более фантастичны, и к тому же, в отличие от моей, не объясняют всех фактов.
Он поправил очки. Смешно поерзал в кресле вправо-влево, будто ему неудобно было сидеть.
— Продолжайте, прошу вас.
— Шестидесятые годы прошлого века были временем расцвета террористических течений протокоммунизма. Предположим, в ту пору возникла тайная секта подобного рода. Предположим также, что волею судеб она получила в свое распоряжение до сих пор не известный позитивной науке способ манипулирования человеческим сознанием. Ну, скажем — я говорю для примера, стремясь лишь показать, что возможны очень странные варианты, — вычитав его из каких-то древних восточных текстов. Древние на востоке были горазды на провоцирование измененных состояний сознания, а среди радикалов подчас встречались весьма образованные люди… Предположим, что секта эта, стараясь сохранить своих немногочисленных адептов в тени, начала осуществлять свои акции чужими руками, руками «пешек». Предположим также, что, как и следовало ожидать, она быстро выродилась в бандитскую группу, возможно, до сих пор описывающую свою деятельность в терминах борьбы за справедливость. Возможно, выродившись, она действует вполне хаотично, а, возможно, и по плану, сути которого мы пока не понимаем.
— Но чем им помешал я? Ведь я — тоже коммунист… — он улыбнулся. Я прикусил губу. Похоже, он не верил.
— Для них — нет. Вместо того, чтобы, так сказать, бороться за свержение самодержавия, вы боретесь, и не без успеха, за утверждение человечности. То есть, на свой лад делаете то, что делают и делали всегда лучшие люди из христианской, мусульманской да и любой другой конфессии. Вместо того, чтобы свергать несправедливый строй, вы делаете его все более и более несправедливым. Это же полное предательство интересов простого народа!
— Из вас, товарищ Трубецкой, получился бы прекрасный пропагандист этой секты.
Он не верил.
— Я занимаюсь вопросом уже давно, я вжился в образ.
— Но ведь, насколько я вас понял, в меня стреляли вовсе не за это.
— Но ведь, насколько я старался вам объяснить, товарищ патриарх, в вас стреляла «пешка». Психика Бени Цына, при всей его медицински доказанной вменяемости, носит явные следы тщательно сбалансированного, мощного и интегрального воздействия. Именно новые мании, чрезвычайно удачно и эффективно наложившись на старые преступные наклонности, подвигли его на это нелепое преступление. Мотив истинного преступника мы не знаем. Я говорил об этом довольно подробно.
Он успокаивающе положил руку мне на колено.
— Не раздражайтесь, товарищ Трубецкой, прошу вас. Давайте определимся. Вы меня пока не убедили. Все это выглядит очень невероятно — во всяком случае, вот так сразу. А кроме того… — он поерзал вправо-влево, вздохнул. — Кроме того, если нечто подобное действительно обнаружится, боюсь, это может существенно повредить авторитету нашего учения. Вы с кем-нибудь делились вашими соображениями?
— Предварительно — с министром безопасности России и его товарищем. Больше, разумеется, ни с кем.
Патриарх снова вздохнул.
— Это исключительно порядочные и доброжелательные люди, — поспешил добавить я.
— Будем надеяться, что слухи об этом не просочатся… раньше времени.
— Уверен, что не просочатся.
Он помолчал.
— Я не могу сейчас с ходу придумать своей версии, но ваша представляется мне маловероятной. Не обессудьте. Однако, я готов помочь вам, чем смогу.
— Тогда я задам вам несколько вопросов.
— Задавайте.
Я открыл было рот, но заметил, что по дорожке к нам степенно приближается парочка пожилых женщин в больничных халатах. Донеслось: «Нет-нет, петрушку к мясу надобно подавать непременно. Это же вкусно, и освежает как! И мужчинам пользительно. Мой-то, помню…» Они удалились, и я не разобрал окончания фразы, но обе вдруг громко, безмятежно засмеялись. Чем-то это напоминало Лизу и Стасю в чайном уголке.
Патриарх, с веселой симпатией щурясь, проводил их взглядом.
— Вы, как глава коммунистов России, а, фактически, и всего мира — слышали хоть что-нибудь о существовании или хотя бы возникновении в прошлом подобной секты.
— Нет.
— Хотя бы слухи… намеки, предания?
— Нет.
В патриаршестве есть люди, которые занимались бы историей ранних сект?
— Нет.
В сердцах я ударил себя кулаком по колену. Бок отозвался на резкое движение медленно гаснущим сполохом тупой боли.
— На рубеже шестьдесят девятого — семидесятого годов в Европе произошло нечто, положившее начало этому дьявольскому процессу. Как мне узнать?
Он поправил очки.
— Ваша убежденность заражает… но вы немного ошиблись адресом. Мы — практики, и смотрим в будущее. Для меня коммунизм вообще начался с Ленина… Но, кажется, я могу вам помочь. Вы когда выписываетесь?
— Через неделю — полторы.
— Мы с вами обязательно встретимся еще раз. Я сделаю несколько звонков, а потом дам вам знать о результате. Попробую вывести вас, товарищ, на одного старого своего друга. Его зовут Эрик Дирксхорн, он швед и работает в Стокгольме. Есть такое учреждение — центральный архив Социнтерна. Нужные вам материалы, если они вообще существуют, могут быть только там.
Я слушал, не веря удаче. Он снял очки и принялся протирать их носовым платком, от этого уютного жеста стало тепло на душе.
— С его помощью вы не запутаетесь, и для вас не будет ненаходимых документов. Есть фонды, с которыми тамошние работники предпочитают не знакомить случайных людей — я надеюсь, благодаря Дирксхорну, вы не попадете в эту категорию. Но, товарищ Трубецкой, еще раз… призываю вас. Будьте осторожны с той информацией, которую, возможно, обнаружите. Буде выявится, что люди, именующие себя коммунистами… ведут себя столь неподобающе, — мягко сказал он об убийцах, — это может вызвать в мире очень сильный резонанс, и он никому не пойдет на пользу, кроме самих же этих радикалов, — он надел очки и вдруг беззащитно улыбнулся. — Если бы я был политиком, я, вероятно, счел бы своим долгом перед приверженцами любыми средствами мешать вам.
— Если бы вы были близоруким и неумным политиком, вы бы так и поступили, — ответил я.
Он даже крякнул.
— Вы считаете, что я сейчас делаю ловкий политический ход?
— Бесспорно. А уж от души или от ума — другой вопрос.
— Мне и в голову это не приходило. Я просто хочу помочь вам… Если сочтете возможным, держите меня в курсе дела, хорошо?
— Разумеется, товарищ патриарх, — сказал я и поднялся со скамейки, понимая, что разговор окончен пока.
— Будет ужасно, если вы окажетесь правы, — произнес он грустно.
— Я намерен действовать с максимальной осмотрительностью, и конфессию под удар не поставлю, — заверил я. Помолчал. — Со своей стороны, у меня тоже будет просьба об осторожности.
— А в чем дело?
— Пусть о моей миссии знает как можно меньше людей. Вы, ваш Эрик, коль скоро вы ему так безраздельно доверяете, и все. И по телефону говорите обиняками. Ведь если я на верном пути, и они об этом узнают, они, в отличие от вас, действительно будут мешать любыми средствами. Меня мгновенно уничтожат.
Он взглянул буквально с ужасом.
— И самое отвратительное, что почти наверняка это будет сделано руками человека, с которым мне и в голову не придет держаться настороже, и который затем сам погибнет, как Кисленко, мучительной смертью. Руками друга, или… жены, или… — я осекся и, помедлив мгновение, ушел, так и не окончив фразы.