Гравилет «Цесаревич» — страница 2 из 20

Вот так оно все и пошло. Рыбаков писал, и в своем кругу был достаточно ценим. Участвовал он — и весьма небезуспешно — в Первом Всесоюзном семинаре молодых писателей-фантастов и приключенцев, что состоялся в Москве зимой 1976 года — семинаре нынче изрядно подзабытом, хотя в нем принимали участие многие достаточно известные сегодня авторы — Геннадий Прашкевич и Виталий Бабенко, Владимир Малов и Ольга Ларионова, Борис Штерн и светлой памяти Виталий Бугров. Ездил потом Рыбаков и на многие последующие — в Малеевку и Дубулты. Но публикаций — главного в писательской жизни — не было.

Собственно говоря, такую ситуацию не назовешь исключительной. Временной разрыв между первым уже не совсем ученическим опусом и литературным дебютом составил у меня шесть лет, а у Славы — семь. Разница, как видите, непринципиальная. Принципиальным было другое — дух времени. Мое было не в пример легче. Впрочем, как писал Александр Кушнер,

Времена не выбирают —

В них живут и умирают.

Мы убеждали Славу переключиться на малые формы, заняться новеллистикой, поскольку держались все-таки «Уральский следопыт», «Вокруг света» и его приложение «Искатель», «Химия и жизнь» и еще несколько регулярно публикующих фантастику журналов. В конце концов Рыбаков поддался. И в январе 1979 года дебютировал наконец рассказом «Великая Сушь», опубликованным в журнале «Знание — сила». Потом в периодике появилось еще несколько его рассказов — и хороших.

Однако по-настоящему он дебютировал совсем неожиданно — в кино. Два года мучений со сценарием, о которых впоследствии он рассказывал достаточно ярко (но пусть он сам и говорит об этом!) — и вот в 1986 году на экраны вышел фильм «Письма мертвого человека». За сценарий, написанный в соавторстве с режиссером Константином Лопушанским при творческом участии Бориса Стругацкого все трое были удостоены в 1987 году Государственной премии РСФСР имени братьев Васильевых, а потом — и нескольких международных призов, в том числе Гран-при и приза Международной ассоциации кинопрессы на кинофестивале в Мангейме (ФРГ).

И тут время сломалось. Фантастика вновь пошла — пусть не так, как в оттепельные годы, во время перестройки ее сильно потеснили и переводная НФ и отечественная публицистика, — но все-таки более или менее активно. В рижском журнале «Даугава» была опубликована рыбаковская повесть «Первый день спасения», в «Урале» — многострадальное «Доверие», дождавшееся наконец, десятилетие спустя, своего часа и в награду за долготерпение получившее приз Интерпресскона-91 (правда, не за ту, «уральскую» публикацию, а за первоначальный вариант, появившийся в фэнзине «Сизиф»)… Стали возникать новые издательства и серии — и вот в серии «Новая фантастика» увидел свет роман Рыбакова «Очаг на башне», отмеченный призом «Старт» как лучший дебют года. В издательстве «Советский писатель» вышел сборник рыбаковских повестей и рассказов «Свое оружие». На глазах произошло чудо — сухая конечность Колосса Родосского превратилась в здоровую и сильную ногу. А теперь вот и этот том…

III

В мои намерения не входит анализировать и оценивать включенные в него произведения — зачем отбивать хлеб у читателей и у критиков, буде последние все-таки отыщутся. А вот поделиться мыслями, возникшими при чтении — точнее, перечитывании — романов, как вошедших, так, заодно, и не вошедших сюда, мне, безусловно, интересно. Тем более, что за текстами «Гравилета…» и «Очага…» проступает эволюция мироощущения целого поколения.

Вот о мироощущении давайте и поговорим.

Представление о том, каким должен быть мир, формировалось у нас с Рыбаковым — невзирая на разницу в возрасте и принадлежность к разным литературным генерациям — одинаково, на одних и тех же книгах, и в первую очередь на «Туманности Андромеды» Ефремова и обширном цикле повестей братьев Стругацких о XXII веке, цикле, начатом «Возвращением». Утопии, надо сказать, жанр донельзя коварный. На первый взгляд, они посвящены исключительно утверждению некоего — и зачастую весьма оторванного от реальности — идеала. Однако на деле являются инструментом социальной критики, ибо описанный в них идеальный мир в читательском сознании невольно сопоставляется с миром окружающим, и возникающая в результате разница потенциалов вызывает нечто вроде духовного электрошока, под воздействием которого резко меняется взгляд на картину мира. Вместе с «Туманностью…» с творчеством ранних Стругацких к нам тогда — в конце пятидесятых-начале шестидесятых — пришло представление, пусть даже отчасти по-советски идеологизированное и социализированное, о тех самых общечеловеческих гуманистических ценностях, о которых мы сегодня так много размышляем, рассуждаем и пишем. Но одновременно родилось и понимание того, насколько же фарисейски фальшив тот мир, который нам с младых ногтей пытались выдать едва ли не за идеальный. Именно болью этого осознания диктовались первые литературные опыты многих из нас. А уж к Рыбакову-то это относится в полной мере.

Правда, защищались от этой боли все по-разному. Одни пытались отделить ее от себя, перенося на бумагу. Другие, не удовлетворяясь этим, выстраивали, вдобавок, вокруг себя некий защитный кокон. Вы, наверное, обратили внимание, насколько гладкой является биография Рыбакова — я имею в виду событийную ее сторону: школа — университет — аспирантура — Институт востоковедения… Это было — неосознанное, быть может — стремление самоизолироваться, закапсулироваться, двигаться по огражденному от мира невидимыми стенами туннелю. Нечто подобное подразумевал Валерий Брюсов, когда писал в «Грядущих гуннах»:

А мы, мудрецы и поэты,

Хранители тайны и веры,

Унесем зажженные светы

В катакомбы, в пустыни, в пещеры

Это путь не единственный, в частности — не мой, но вполне имеющий право на существование и достойный уважения. Тем более, что в какой-то степени нечто подобное ощущал едва ли не каждый из нас…

И потому вполне естественно, что и «Очаг…», и «Гравилет…» являют собой прощание — и с окружающей действительностью, которая с каждым годом казалась все неприемлемее, и даже с самими идеалами, на которых мы выросли, ибо, сохранив всю эмоциональную привлекательность, они продемонстрировали в то же время собственную недостижимость. Впрочем, уход в эти внутренние «катакомбы, пустыни, пещеры» предпринимался и для того еще, чтобы, прощаясь с мечтой, сохранить веру в нее — глубоко сокрытую, но от того не менее искреннюю.

После самых ранних (здесь вы их не встретите) произведений рыбаковская фантастика перестала быть откровенно — и поверхностно — социальной. Авторский интерес раз и навсегда сместился в область нравственных проблем. Каким богам ни поклоняйся, тебе все равно никуда не уйти от проблем этики и морали, совести и долга, наконец, самой по себе веры. Как писал тот же Наум Коржавин,

Да, мы в Бога не верим,

но полностью веруем в совесть,

В ту, что раньше Христа родилась

и не с нами умрет.

Прочтите любую из рыбаковских повестей, каждый его роман или рассказ — и убедитесь, что для их героев, как и для автора, естественно, главными являются категории совести и долга. Рыбаков даже определяет чистую совесть, как сознание выполненного долга. Правда, у тех, кто обладает совестью, она никогда не бывает совершенно чистой — в противном случае христианство не пришло бы к идеям исповеди и отпущения грехов. Более того, это едва ли не самый главный из человеческих внутренних конфликтов — стремление жить в соответствии с этическими нормами своего общества и невозможность всегда соблюдать их в реальном бытии.

Конфликт этот осложняется, вдобавок, принципиальной непредсказуемостью последствий человеческих поступков. Как творить добро, если ты никогда и ни при каких обстоятельствах не можешь быть до конца — а то и вообще — уверен, чем твое слово или поступок обернутся вскорости в нашем мире, где действует чудовищно сложный параллелограмм сил? Понятно, что непредсказуемость эта необходима; она являет собой одну из ипостасей тех мутаций, без которых мы и по сей день болтались бы в виде коацерватных капелек в первичном океане. Но как в этих условиях быть все с теми же совестью и долгом? Проблема эта так или иначе проходит сквозь все рыбаковское творчество, особенно ярко, пожалуй, проявляясь в «Очаге на башне».

С переломом, который внесла в нашу жизнь вторая половина восьмидесятых годов, окружающий мир стал меняться. Однако и тот, что еще неуверенно и шатко встает теперь перед глазами, будучи во многом иным, остается столь же неудовлетворительным и неприемлемым. Создается впечатление, будто мир, в полном соответствии с шекспировским тезисом, вывихнул сустав и теперь уже вовек не будет выглядеть, как должно. Где, когда, как это произошло?

С подобным вопросом сталкивается в жизни едва ли не каждый из нас. И пытается ответить себе: вот, женись я тогда не на Маше, а на Наташе, и все пошло бы по-иному, лучше, чище, счастливее; вот, поступи я тогда не в университет, а на курсы скорняков, жил бы я нынче безбедно — и так далее, и тому подобное. Увы, время анизотропно, а потому нам остается лишь бесплодно вздыхать. Но у фантастов возможности иные. Для них время — материя пластичная и податливая.

Альтернативная история — область, любимая многими читателями (каюсь, я и сам из их числа). В просторечии вышеприведенное наукообразное словосочетание означает просто-напросто «если б да кабы…», однако за простотой этой посылки открывается необъятное оперативное пространство. Сколько перьев истерли фантасты, сколько клавиш сбили до основания у своих машинок, сколько тысяч квадратных километров леса свели, излагая граду и миру свои взгляды на то, что случилось бы, выиграй Пунические войны не Рим, а Карфаген; не завершись «проект Манхаттан» в сорок пятом созданием атомной бомбы; образуйся в Крыму врангелевских времен нормальная демократическая республика… Продолжайте сами — этим перечислением можно заполнить не один десяток страниц. Предавались этому странному занятию и ученые — чего стоят хотя бы великолепные эссе Арнольда Дж. Тойнби, из которых, правда, на русский язык переведено лишь одно — «Если бы Александр не умер тогда…»