Подобно Машине Времени, альтернативная история — одна из детских болезней писателей-фантастов. Едва ли не всякий должен переболеть ими — не одной, так другой; а нередко обе эти темы смыкаются, словно сиамские близнецы. Вот и Рыбаков не избежал поветрия. И прекрасно — иначе мы с вами не имели бы «Гравилета „Цесаревич“» — произведения, которое как раз и посвящено тому, что мы потеряли из-за вывихнутого веком сустава.
Да вот беда-то какая: захотелось ему, скажем, посмотреть, что стало бы с нашим отечеством, окажись Сталин, Бухарин, Молотов и иже с ними людьми добрыми, хорошими, совестливыми, благородными и мудрыми (как рассказывал мне Рыбаков, замысел рассказа «Давние потери» родился из сна — что ж, присниться и не то может; Алексей Константинович Толстой утверждал: «Я за чужой не отвечаю сон!» — так ведь и за свои никто не в ответе…). Ну и еще — будь они все долгожителями, что уже не столь важно. И оказывается, все было бы ну просто ах, как здорово.
С младых ногтей нас учили, что роль личности в истории не слишком-то велика: все решает поступательное движение общественно-исторического процесса, смена формаций и так далее. Естественно, по свойственному человеку вообще, а молодости особенно, нонконформизму нам хотелось прямо противоположного. Мы доказывали, что личность решает в истории если не все, то очень многое, и потому так зачитывались этими самыми еслибдакабистскими романами, где лихой американский подрядчик по собственному вкусу и разумению перекраивает Британию шестого века, а простой русский инженер — сперва Францию, а затем и всю Европу столетия девятнадцатого.
В «Давних потерях» оба эти взгляда смешались с дивной неразделимостью. Добрые вожди смогли уберечь страну ото всех мерзостей, через которые прошла реальная наша история; а история в этом случае автоматически привела к торжеству тех самых поступательных общественно-исторических процессов, которые плавно внесли отчизну в преддверие утопии. И, значит, все установки были правильны… Эк! Каюсь, я долго не мог разобраться в странном этом конгломерате, пока не ощутил в рыбаковском рассказе ироническую интонацию, которая расставила все по своим местам. Точнее, интонацию грустно-ироническую — ту, с какой мы прощаемся с детской мечтой податься в пираты, например. Так ведь и весь рассказ — не только тоска о потерянном социалистическом рае, но и прощание с детской мечтою об этаком Эдеме.
Но, пожалуй, наибольший интерес с точки зрения альтернативно-исторического эксперимента представляет собой «Гравилет „Цесаревич“». И не только потому, что здесь детально разработана модель Российской империи, какою могла бы она сегодня стать, пойди история другим путем, подпиши Александр II конституцию Лорис-Меликова, не возникни мрачное подполье «Народной воли»… Разработана не только детально, но и обаятельно, хотя и ощущается за ее картинами привкус жгучей тоски нашего неустроенного сегодня по миру на земле и в человецех благоволению.
Однако главное, разумеется, не в этом. Оно заключается в сути того нравственного идеала, который за этой утопией стоит. И это вновь возвращает нас к разговору об этике, а заодно — и о внутренних, душевных ориентирах, заложенных еще тогда, в шестидесятых.
Прочитав «Гравилет…», Борис Стругацкий заметил Рыбакову: «Вы, Слава, истинный ефремовец… Вы верите в существование властительной этики, и потому относитесь к человечеству, словно девственник к женщине — теоретически он знает, что конкретная женщина может оказаться и обманщицей, и развратницей, и кем угодно еще, но Женщина как таковая для него суть объект поклонения. Вот и вы в человечество верите, хоть и знаете: отдельно взятый человек вполне может оказаться предателем, преступником, садистом… И я, — грустно закончил он, — по идее должен был бы поддерживать в вас эту иллюзию — но очень уж врать не хочется». Что ж, с точки зрения Стругацкого, может, это и ложь. И возможно, многие с таким утверждением согласятся. Но нам с Рыбаковым — и в этом отношении мы едины — представляется, что подобным образом поддерживается в людях то, что только и достойно уважения, что позволяет в наше смутное время удержаться от недопустимых крайних проявлений; не скажу даже «нравственный идеал» — скорее, «нравственная норма».
Творчество Вячеслава Рыбакова — и даже та его часть, что представлена в этом томе, — слишком обширно и неоднозначно, чтобы в нем можно было разобраться с помощью одной статьи. Как ни старайся, все равно многое окажется несказанным, останется за пределами разговора.
Например, было бы очень интересно поподробнее проанализировать одну особенность его творческого метода. Любопытное обстоятельство: многие рыбаковские произведения были рождены не впечатлениями от жизни, непосредственного человеческого бытия, проявлений реального мира, но от проявлений мира идеального — того, в котором обитают Гамлет и Дон-Кихот, Анна Каренина и Веда Конг, капитан Блад и капитан Ульдемир.
Рыбаков признавался, что повесть «Мотылек и свеча» — ранний, двадцатилетней давности вариант нынешних «Воды и корабликов» — родился из впечатления от романа Альфреда Вестера «Человек без лица». Там в нормальном мире существовала группа эсперов-телепатов, для которых окружающие были прозрачны и понятны, тогда как они сами оставались полностью закрытыми. А если наоборот? Если — единственный обычный человек в мире телепатов? Он прозрачен для всех, тогда как они для него — тайны, каждая за семью печатями… Разумеется, потом в повести появилось и многое другое, я веду речь лишь о первотолчке.
Точно так же первичным импульсом для «Доверия» послужил роман Владимира Михайлова «Дверь с той стороны». Причем, как и в первом случае, Рыбаков вывернул его исходную ситуацию наизнанку. А повесть «Достоин свободы» — вернее, первоначальный ее вариант, называвшийся «Самый последний убийца» — родилась как продолжение лемовского «Соляриса», в ней даже действовали поначалу те же Кельвин, Сарториус и Снаут. Правда, этот случай посложнее, так как к впечатлениям от романа Лема добавились и мысли, родившиеся при чтении кларковской «Большой глубины». А рассказ «Пробный шар» явился на свет в качестве контроверзы моей новелле «Могильщик»…
Подчеркиваю, речь ни в коем случае не о подражании, не о заимствовании, не о пении с чужого голоса. Просто каждый раз возникали какие-то новые взаимодействия внутри того идеального мира, о котором я только что упоминал. И в этом смысле Рыбаков — писатель как раз глубоко традиционный и глубоко русский, поскольку именно нашей отечественной литературной традиции подобное отношение было свойственно издавна. Если сомневаетесь — приглядитесь повнимательнее к пушкинскому творчеству (более поздних примеров не стану приводить).
Не менее любопытно было бы поразбираться и с собственно фантастическими идеями Рыбакова, весьма ценимыми поборниками «твердой НФ». А особенно — с его социальными концепциями.
Вот лишь один пример. Как я уже говорил, идея нехватки животных белков, всех этих бесчисленных бифштексов, лангетов и отбивных, появилась в повести «Достоин свободы» под впечатлением «Большой глубины» Артура Кларка, буддистских воззрений Маханаяке Тхеро. В середине семидесятых, когда создавался первый вариант рыбаковской повести, сама эта мысль казалось достаточно условно-отвлеченной. Чисто теоретическая нравственная концепция. Никто из нас не помышлял еще о недавнем отечественном дефиците продовольствия, емким символом которого стала тогда колбаса. Но даже это — лишь некое весьма локальное явление. А вот в общечеловеческих масштабах мы пришли ныне к пониманию жестокой правды теории Мальтуса, которой пока что человечеству нечего противопоставить. И получается, что интуитивно Рыбаков оказался куда прозорливее нас, грешных, не увидев, но ощутив актуальность проблемы без малого двадцать лет назад…
Что ж, остается надеяться: нынешняя статья — не последний разговор о рыбаковском творчестве, и выпадет еще на мою долю возможность порассуждать о том, что и как пишет Вячеслав Рыбаков. Ибо не сказанного остается заметно больше, чем того, чему нашлось место на лежащих перед вами страницах.
Но все же — почему я назвал литературную генерацию, к которой принадлежит Вячеслав Рыбаков, «растерянным поколением»? Ведь все они — каждый по-своему — решают поставленные перед собой художественные задачи, и решают, как правило, интересно и успешно.
Попытаюсь объяснить.
Давайте взглянем с птичьего полета.
Действительность развитого социализма обманула дважды: сперва, предавая детскую мечту, обернулась она извращением ценностей, и не снившимся никаким оруэллам, а потом, когда глаз вроде бы научился уже постигать в ее хитросплетениях скрытый смысл и оставалось лишь произнести классическое: «Маска, я тебя знаю!» — вдруг грянула оземь и рассыпалась во прах. Но и восставший из этого праха феникс постперестроечной реальности оказался не менее фальшивым. И выяснилось, что ни в той, ни в другой не сыскать взгляду подлинных, объективных ориентиров. Когда вместо очевидной и логичной, сколь бы сложной она при этом ни была, картины мира — отвратительного или прекрасного, все равно — перед взором лишь клубится туман, а вместо определенности пейзажа сменяются на горизонте перетекающие друг в друга образы фата-морганы, не растеряться трудно. Перед лицом непреходящей изменчивости ложноправд поневоле перестаешь ощущать себя венцом творения, и даже твердая почва начинает колебаться под ногами.
Потому-то многие представители поколения, о котором идет речь, ограниченного с одной стороны генерацией шестидесятых, а с другой — молодыми, так часто создают антиутопии (дистопии тож), стремясь поставить на всем нашем обществе, на всей человеческой цивилизации жирный крест, ибо намного проще перечеркнуть всю картину, нежели отделить реальность от миража. Иные из них почитают адекватным действительности лишь абсурд; другие уходят в изящные дебри постмодернизма; третьи углубляются в формальные изыскания, ставя во главу угла эстетические концепции. Причем все эти эксперименты чрезвычайно интересны. Ведь неочевидность картины мира, если разобраться — для всякого писателя дар Божий. Судите сами: о паровозе, скажем, можно в лучшем случае написать интересную статью, тогда как о пышущем жаром Железном Коне, мчащем сквозь мир и влекущем мир за собой, слагались поэмы и песни…