1
Теплоход крался по фьорду.
В желтом свете предосеннего северного заката тянулись назад лежащие в воде цвета неба острова. Крупные, покрытые лесом, или помельче, скалистые, украшенные одним-двумя деревьями и какой-нибудь почти обязательной избушкой под ними, или совсем лысые, или совсем небольшие, не крупнее Лягушек в Коктебельской бухте — просто валуны, высунувшие на воздух покатые, как шляпки грибов, розово-коричневые спины. На каждом из них хотелось посидеть — свесить ноги к воде и, коротко глядя на остывающий мир, в рассеянности размышлять обо всем и ни о чем. Глухо рокотали на малых оборотах дизеля, корабль мягко проминал зеркало поверхности, и за ним далеко-далеко тянулись по ясной, холодной глади медленно расходящиеся морщины. Красота была неописуемая, первозданная, хотя громадный город уже надвинулся — из-за леса на правом берегу тянулась в небо окольцованная игла телебашни, светились в настильном сиянии почти негреющего солнца разбросанные в темной зелени прибрежные виллы и особняки Лилла-Бартан, но все равно современное мощное судно казалось неуместным здесь, нужен был драккар. Пятнадцать лет назад один мой друг, писатель — с ним-то мы и попали впервые в эти края, он и познакомил нас со Стасей позапрошлым летом — сказал: «Теперь я понимаю Пер Гюнта. Здесь можно взять меч и молча выйти на двадцать лет. Здесь можно ждать двадцать лет». Я не очень понял тогда, что он имел ввиду, не понимаю и теперь, но сказано было красиво, и вокруг все было красиво — а между двумя красотами всегда можно найти связь, один найдет одну, другой — другую. Смертельно, до тоски хотелось показать все это Поле, Лизе и Стасе. Одну красоту — другой красоте. Вот и еще одна связь между красотами, уже моя, кроме меня, ее никто не поймет.
На нижних палубах суетились туристы, перебегая от борта к борту через широкую, как площадь, кормовую площадку, беззвучно для меня орудовали фотоаппаратами и видеокамерами, толкались в поисках свей идеальной точки зрения. Я стоял наверху, неподалеку от труб — они туго вибрировали и сдержано рычали. На шее у меня болтался полагающийся по легенде «Канон», но я про него забыл. Не хотелось дергаться. Кто смотрит через видоискатель — тот видит только фокус да ракурс, а мне хотелось видеть Стокгольм. Я люблю этот город.
Совсем уже неторопливо мы проползли мимо островка Каскель-Хольмен, где на тонкой мачте над краснокирпичным замком чуть полоскал давно уже навечно поднятый флаг — исторически его полагалось спускать, когда Швеция ведет войну, потом слегка взяли вправо. По левому борту открылся близкий, и продолжающий мерно наплывать изящный лепесток моста, разграничивающего залив Сальтшен и озеро Меларен — со стороны Старого города у въезда на мост высился строгий и гордый каменный Бергандотт, а дальше, за строениями рыцарского острова, похожими все, как одно, на дворцы, вывернув из-за высоких палубных надстроек судна, четко прорисовалась в напряженной желтизне небес ажурная башня Рыцарской кирки. Все это напоминало Петербург — но еще причудливее и плотнее, потому что мельче и чаще были накиданы в залив острова, а берега кое-где были низкими и плоскими, как у нас, но кое-где вспучивались вверх каменными горбами — и здания взлетали в небо.
Подумать только. Чтобы построить город, так похожий на этот, мы воевали с ними едва ли не четверть века. А они с нами — чтобы мы не построили. Средневековье…
Ошвартовались в самом центре, у набережной Скеппсбрен, почти что под окнами королевского дворца. Толпа на палубах медленно всосалась в недра корабля, а я, не спеша никуда, завороженно озираясь, еще выкурил сигарету на своей верхотуре. Чуть не швырнул окурок за борт, как делал в море, но рука сама не пошла. Это было все равно, что плюнуть в лицо Мадонне Литта.
«Правда» была столь любезна, что по своим каналам забронировала для меня скромный, но вполне уютный двухкомнатный номер в одном из отелей на Свеаваген, в двух шагах от концертного зала, где, как мне говорили когда-то, и происходит вручение Нобелевских премий. Начало смеркаться, когда я закончил разбирать багаж и полез в душ. Очень горячий, очень холодный. Все вроде было в порядке: и краны чуткие, и напор хороший, а не то.
Вытерся, вылез, оделся. Подошел к окну. Загорались огни, двумя плотными противонаправленными потоками катили внизу яркие авто. Покосился на телефон. Нет, не хотелось сразу звонить. На корабле я как-то расслабился, морская прогулка даже слишком пошла мне на пользу, размяк я, как последний бездельник, и никак было не решиться снова броситься в бойцовый ритм.
Я знал: стоит начать — это надолго.
Да и не следовало, пожалуй, звонить из отеля. Береженого бог бережет.
Хотя покамест за журналистом Чернышовым, по всем признакам, никто не следил.
Я опустился в полупустой бар. Музыка играла ни уму, ни сердцу, но к счастью, не громко. Не спеша, выпил чашку кофе, выкурил еще сигарету. Сладкое ничегонеделание… Вышел на улицу. Поколебался немного и пошел налево, к роскошной биргер-ярло-гатан.
Насколько я понимал, это в честь того ярла Биргера, которого в свое время откомпостировал святой князь Александр. Хорошо, что средневековье закончилось. Я не смог бы жить в те эпохи. Разве что принял бы постриг. И то: католики, лютеране, православные, старообрядцы — и все праве остальных.
На улице имени смертельного врага русского святого я купил мемориальный банан. Понюхал пахнущую приторной тропической сыростью кожицу, интернациональным жестом уважительно показал тонущему в своих фруктах уличному торговцу большой палец — тот с утрированной гордостью выпятил челюсть и задрал нос: мол, плохого не держим. Мы разошлись, довольные друг другом. С бананом в руке я двинулся дальше.
Люди, люди, люди… Люди у витрин, люди у машин, люди у лотков, и просто идущие не спеша, жующие резинку и не жующие резинку, разговаривающие, смеющиеся… Нет, люди у нас красивее. А вот город чище у них. Аккуратнее как-то, прополотее.
Слитно шумя и моргая тысячью красных глаз, катил мимо вечерний автомобильный ледоход.
Улица вывела к маленькому скверику, громко именуемому парком. Берцели-парк, кажется. Я миновал его, и тут уж снова недалеко было от воды. Остановился. Вот с этого места начиналась моя симпатия к Стокгольму.
Никуда он не делся за пятнадцать лет, мой чугунный приятель, которого я когда-то в сумерках, принял в первый момент за живого. Надо очень любить свою столицу, чтобы любить ее так весело и непринужденно: в блистательном центре великого города, сердца северной империи, пусть даже бывшей, поставить красно-желтую загородку «ведутся работы», кинуть на асфальт тяжелую крышку канализационного люка, а под крышкой воткнуть с натугой открывающего ее чугунного водопроводчика, так что казалось, будто он вылезает из дыры в земле — с худой, костлявой, уныло перекошенной и явно похмельной рожей. Одно только слегка портило впечатление — торчащая тут же табличка «Хумор». Как будто без этого пояснения кто-нибудь мог не догадаться, что водопроводчик является юмором, и окаменел бы от недоумения. Была тут какая-то неуверенность шведов в самих себе.
Хотелось навестить еще Риддар-хольмен, Рыцарский остров, но небо уже отцветало, и даже на западе сквозь холодную зелень заката вовсю проступала синева. Я постоял у воды, вспоминая, как мы с другом сидели на стрелке этого самого хольмена, на скамейках открытой эстрады — а за темной водной ширью, неторопливо игравшей словно бы каучуковыми отражениями городских огней, потянет и отпустит, потянет и отпустит, громоздился тяжелый, угловатый бастион ратуши, а мимо, в двух шагах от нашего берега, тарахтя несильным дизельком и тускло светя фонарями и единственным квадратным оконцем, проплывал занюханный катерок с громким названием «Соларис Рекс»… Но сердце было уже не на месте. Пора работать.
Я решительно пошел к телефону. Я не знал по-шведски, Эрик, по словам патриарха, не знал по-русски. И когда, подняв трубку, с того конца ответили международным «алло», я спросил, старательно надавив на английское «р», чтобы сразу дать понять, на каком языке ведется разговор:
— Эрик?
— Он включился сразу.
— Е-э…
— Гуд дей, Эрик. Ай'м фром Михаил Сергеич.[4]
2
Дни летели — как листья на ветру.
Работа была кропотливой, и, в общем, совершенно непривычной для меня. Эрик — немногословный, очень славный и феноменально эрудированный в своей области человек — помогал, чем мог, без него я запутался бы быстро и безнадежно, для меня действительно все оказалось доступно и открыто, по первому требованию поступали картотеки, документы, пожелтевшие, а то и затянутые прозрачной пленкой ветхие письма, расписки, дагерротипы… Но что Эрик мог сделать, ежели я сам не ведал, что ищу? Поди туда — не знаю куда… Целыми днями я просиживал за терминалом ЕСИ — помню, когда создавалась Единая Сеть Информации, мы, желторотики, пили за ее здоровье и пели «Ой, ты гой, Еси!», в читальных залах, а то и в рабочих каморках фондов, расшифровывая старый почерк — на немецком, на французском, и тонул в ворохах ничего не значащих фактов, и вновь выныривал было, уцепившись за какую-то нить, а потом нить рвалась, или приводила в тупик, и я искал другую, и все было наугад, наощупь, все было зыбко. А дни летели, и я скучал по всем.
Однажды мне показалось, что меня пасут — и я целый день проверялся. Кружил в перепутанном, как кишечник, метро, зашел в кино, зашел в ресторан. Похоже, почудилось. Вечером просто руки чесались прозвонить номер на предмет электронных «жучков», но у меня, естественно, никакой аппаратуры с собою, — аппаратура — вещь броская, первый же сделанный обыск в номере меня бы расшифровал, а, во вторых, пусть слушают, я все время молчу. Однако нервы были на взводе, и в тот же день я дольше обычного мучился бессонницей. Слишком уж медленно шло дело. Да и шло ли? Порой мне казалось, что я вообще на ложном пути и не по заслугам проедаю казенные кроны. Очень хотелось осведомиться, набегает ли дальше статистика Папазяна, происходят ли и теперь в мире преступления, аналогичные выявленным нами — но отсюда это было невозможно. Я бежал в пустоте.
А листья и впрямь полетели, поплыли, зябко дрожа, по рябой от осеннего ветра воде уличных проливов.
Я ни с кем не знакомился, ни с кем не сходился.
Я тосковал.
Я работал.
Поначалу мне то Стася, то Лиза мерещились в толпе. Потом все это стало реже. Потом прекратилось совсем. Я даже не мог узнать, как у них дела, здоровы ли…
Пятого сентября мы и штатники запустили очередную пару гравитаторов. Вот об этом мне прожужжали все уши по радио, промозолили все глаза в газетах. «Новая фаза глобального сотрудничества…»
Никто проекту «Арес» не угрожал.
Из газет же я узнал, что патриарх вернулся к работе. Его все-таки ухитрились поставить на ноги, он снова мог ходить сам — медленно, приволакивая ноги, присаживаясь для отдыха каждые метров полтораста, но все же не остался прикованным к креслу, которое я запомнил так хорошо. Потрудились и в Симбирске, и в петербургской нейрохирургии, и в прекрасном санатории «Бильгя» на северном берегу Апшерона… В основном писали с радостью и симпатией к патриарху — иногда, как мне казалось, чересчур экзальтированной, неприятной для нормального человека так же, как и любое вибрирующее на грани истерики чувство. Но событие всколыхнуло угасшую волну интереса к покушению, газеты всех направлений в течении нескольких дней были наводнены версиями. Версии — хоть плачь. Однажды довелось мне прочесть и про себя. Ярая антирусская газета — не помню названия, зато врезался в память тираж: 637 экземпляров — огорошила своих шестьсот тридцать семь читателей заявлением, что злодейское убийство наследника русского престола было осуществлено по воле патриарха коммунистов, так как великий князь своей популярностью в народе и набожностью способствовал усилению православия, чего коммунисты старались не допустить, покушение же на патриарха было карательной акцией российских спецслужб. Как единственное доказательство этому приводился факт, что «контрразведчик Божьей милостью, знаменитый своей щепетильностью в вопросах чести (?) полковник МГБ России князь Трубецкой, участвовавший в расследовании убийства наследника, после случайной встречи с патриархом Симбирска бесследно исчез во время пребывания в горном пансионате „Архыз“, и ни его жена, ни друзья, ни любовницы ничего не могут сообщить о его местопребывании». Любовницы. Так-так. Неужели эти заразы со своими вопросами приставали к моим ненаглядным? Я едва не скомкал газету. Потом перечел фразу снова. Уж если писаки пронюхали, что меня нет в Архызе, настоящие сыскари могут знать куда больше. Стало не по себе, и спина ощутилась какой-то очень беззащитной.
Как-то раз со мною попыталась многозначительно познакомиться то ли кубинка, то ли мексиканка, остановившаяся в том же отеле, что и я, и, вдобавок, на том же этаже. Женщины свое дело знают туго, почерк, что называется, поставлен — сообразить не успеваешь, что происходит, а уже ведешь ее в бар, уже заказываешь для нее ликер, а она томно жалуется на одиночество, жестокость мира, и рассказывает тебе, какой ты красивый. Наверное, до конца дней я останусь у нее в памяти то ли как импотент, то ли как педераст. Если вообще останусь, конечно. На следующий вечер я встретил ее в том же баре с каким-то шейховатым финансистом из Аравии. Она говорила ему то же самое и, по-моему, теми же самыми словами — а шейховатый шуровал яркими маслинами глаз, часто и быстро облизывал кончиком языка, будто жалом, свои коричневые тугие губы, его волосатые пальцы подергивались от нетерпения, разбрызгивая перемолотые перстнями радуги. Сначала мексиканка меня долго не видела, а потом, заметив, изящно указала ни меня мизинчиком и что-то игриво сказала коротко глянувшему в мою сторону шейховатому, и они засмеялись с чувством полного взаимопонимания. Очень глупо, но чем-то они мне напомнили в этот момент Лизу и Стасю в чайном углу. Ноги у мексиканки были очень стройные. Она так и егозила ими — то одну забросит на другую, то наоборот. Ей тоже не терпелось. Я велел в номер литровую бутыль смирновской и, сидя в сумраке и одиночестве, мрачно выел ее на две трети, сник в кресле и уснул, но, видимо, проснувшись через пару часов, сам не помню как, доел.
Наутро Эрик, настоящий товарищ, забеспокоился. Открыть-то я ему открыл с грехом пополам, но беседовать не то, что по-английски, а даже на ломаном русском был не в состоянии. Раздрай был полный, хорошо, что я себя не видел и не знаю, как выглядел — впрочем, реконструировать несложно, алкашей, что ли, мы не видывали? Трезвому мне всегда хотелось давить их, как тараканов, — настолько они омерзительны. Немногословный Эрик срисовал ситуацию в ноль секунд, помог мне доползти обратно до постели, уложил и укрыл одеялом. «Рашн эмпайр из э грейт кантри»[5], — хмуро констатировал он, подбрасывая на широкой ладони пустую бутылку и оценивающе поглядывая то на нее, то на меня. Я лежал, как чурка, и стеклянными глазами следил за его действиями. Я даже моргать не мог: с открытыми глазами голова кружилась в одну сторону, с закрытыми — в другую, а если моргать, она начинала кружиться в обе стороны сразу, и в этом ощущении было что-то непередаваемо чудовищное. Эрик молча вышел, а через пять минут вернулся с гремящей грудой пивных жестянок на руках. «Рашнз из э грэйт пипл, — утешал он меня, как умел, заботливо поддерживая мне голову одной рукой, а другой переливая из жестянок мне в рот густую, темную, пенистую жидкость. — Дьюк Трубецкой из э риэл коммьюнист…»[6] На четвертой, а может, и пятой жестянке я слегка просветлился. Слезы ручьями потекли у меня из глаз. Я сел в постели и начал орать. «Эрик! Оу, Эрик! Ай лав зэм!! Ай лав боус оф зэм!! — я забывал предлоги, размазывал слезы кулаком и размахивал руками, как Виннету Вождь апачей, одними жестами вдохновенно рассказывающий соплеменникам, как давеча снял скальпы сразу с пяти бледнолицых. — Кэч ми? Ай уонт фак боус!!!»[7] — «фак боус водка энд биар?[8] — хладнокровно осведомился Эрик, даже бровью не дрогнув. — О'кэй…» И удалился, тут же вернувшись еще с пятью жестянками.
Не знаю, что было дальше. Не знаю, как и когда он ушел.
Я проснулся около пяти. Глядя на часы, долго не мог сообразить, пять утра или вечера, чуть не собрался идти на ужин, но потом все же осознал, что очень уж тихо за окном. Голова была кристаллически холодной и ясной. И очень твердой. Имело место лишь одно желание: немедленно перестать жить. Зато оно было непереоборимым. Тоска и отвращение к себе так переполняли душу, что она вот вот готова была взорваться, дернув правую руку ногтями располосовать вены на запястье левой. Абстинентный суицид, будь он навеки проклят. В этом состоянии половина русской интеллигенции прыгала из окон. Хорошо, что я не интеллигент. Я зажег торшер, голый, как был, погремел жестянками, но все они, сволочи, выли пусты и буквально выжаты до суха. Тогда я уселся нога на ногу возле журнального столика, в мягкое кресло, и закурил, брезгливо и ненавидяще взирая на свое ничтожно скукоженное, бессильно прикорнувшее мужское естество и борясь с диким искушением ухватиться как следует и вырвать эту дрянь с корнем, чтобы уж не мучить больше ни хороших людей, ни себя. Да, пора дать им свободу. Пусть самоопределяются. Неужели вот это может кого-то радовать? Не верю. И никогда в жизни больше не поверю. Светлый абажур торшера плыл в неторопливо текущих сизых струях, вдоль стен грудами лежал мрак. Из-за окна время от времени начал доноситься пролетающий шелест ранних авто. После пятой сигареты опасные для жизни и территориальной целостности острые грани кристалла в башке стали оплывать и студенисто размягчаться. Тогда я встал, принял душ — сначала очень горячий, потом очень холодный, тщательно побрился, налился по самую завязку кофием и по утренним улицам Стокгольма бодро пошел в архив, работать.
3
Пожалуй, самой широкомасштабной акцией радикалов в годы, непосредственно предшествующие загадочному рубежу 69-70, была авантюра, вошедшая в историю под названием «экспедиции Лапинского». В ней, как в фокусе, сконцентрировалась вся бессмысленность и вся трагическая изломанность левых идеалов того времени, вся их нелепая, не несущая фактически никакого позитива разрушительность и полное элиминирование таких категорий, как, например, ценность человеческой жизни. Она отличалась от большинства иных, сводившихся, в сущности, к маниакально расцвеченной красивыми словами людоедской болтовне, и объединила в одну упряжку львиную долю стремившихся к «справедливому будущему общественному устройству» людей дела — людей, всегда, вообще-то, более симпатичных мне, нежели люди слова, но тут дело было таким, что уж лучше бы эти люди продолжали болтать, попивая абсент и пошныривая к дешевым проституткам. Началась она, как и должна была у этих людей, со лжи, а кончилась, как и должна была, кровью.
В ту пору Польша в очередной раз пылала. Поляки кромсали русских поработителей, как могли. В ответ русские начали кромсать взбунтовавшихся польских бандитов. Но в душе великоросса, широкой, словно окаянный наш, от Дуная до Анадыря, простор, всему найдется место, и вот уже русские гуманисты не только деньгами и медикаментами помогают изнемогающим, как тогда писали, в неравной борьбе полякам, не только петициями и газетными статьями, требующими от государя даровать, во избежание крови и злобы, вольность западной окраине — все это достойно, все это вызывает уважение… но и оружием, и участием. И вот уже один, другой, третий русский борец за справедливое устройство гвоздит из польских окопов русскими пулями в русских солдат, думая, что попадает в прогнившее самодержавие — как будто, стреляя в людей, можно попасть во что-нибудь иное, кроме людей. И чем больше их, этих деятельных, презирающих интеллигентскую болтовню о смягчениях и дарованиях, тем глупее выглядят те, кто оказывает реальную, бескровную помощь, тем легче квалифицировать их великодушие и стремление к компромиссу как измену. И это в момент, когда только-только пошла крестьянская реформа — теперь две трети замшелых царедворцев тычут Александру: вот что от свободы-то деется! При батюшке-то вашем про такое слыхом не слыхивали!.. Трижды прав Токвиль: для устаревшего строя самый опасный момент наступает, когда он пытается обновить себя. И еще говорят об исторической справедливости! И тем более о ее ненасильственном восстановлении!
Исторически справедливо лишь то, что препятствует убийствам. И несправедливо то, что им способствует. Вот единственно возможный справедливый подход — остальное скромно называется «грязный политический строй».
Пароход «Уорд Джэксон» отошел из Саутхэмптона 22 марта 1863 года. На борту — оружие для поляков и сто шестьдесят человек разных национальностей, по тем или иным причинам решивших принять участие в боевых действиях на стороне несчастных и обездоленных порабощенных. Во главе — поляк по происхождению, полковник австрийской армии по службе Лапинский. Был и некто Демонтович, на манер якобинских времен называющий себя комиссаром. Святители-угодники, как сказала бы Лиза, — команда зафрахтованного Лапинским парохода ведать не ведала, куда и зачем она ведет судно, гуманисты намололи какую-то чушь вместо объяснений, даже не задумываясь о том, что подвергают ни в чем не повинных, ни сном, ни духом не вовлеченных в эту многовековую разборку людей всем превратностям военной авантюры! 26 марта здесь, в Швеции, в порту Хельсингборг к борцам за правое дело справедливого устройства присоединился сам Бакунин — решил, видимо, лично начать устанавливать живую бунтарскую связь между русскими пахарями, на этот раз при помощи польских инсургентов. Но двумя днями позже, уже в Копенгагене, шило проткнуло мешковину — команда, во главе с англичанином Уэзэрли, узнав о цели плавания, просто покинула судно в полном составе. Свободолюбцев это не обескуражило, тою же ложью была нанята команда, состоявшая почти целиком из датчан. Однако шило проткнуло мешковину еще раз. О продвижении «Уорда Джэксона» стало известно в Петербурге, и кровавый царизм вновь явил миру свой звериный лик: вместо того, чтобы, скажем, подослать убийц, или встретить суденышко в море, поближе к российскому берегу, каким-нибудь из военных кораблей Балтийского флота и уж даже не расстрелять, конечно главным калибром, а просто хотя бы арестовать всех, кто на нем находился, царизм корректнейшим образом снесся с властями Мальме, куда «Джэксон» доплюхал 30 марта, с просьбой интернировать судно. Но что это было за интернирование! Жуткий произвол! Демонтовичу даже часть оружия удалось сберечь — и уже 3 июня непреклонные борцы, наняв парусник «Эмилия», во главе со своим Лапинским снова плывут навстречу справедливому устройству. Путь к нему на этот раз, по их мнению, лежит через Литву, там они надеются организовать новый очаг восстания. 11 июня они попытались высадиться у входа в Куриш-гаф — так называлось тогда длинное, буквально шнуром вытянутое озеро, отделенное от Балтики Куршской косой. Балтика подштармливала, с нею даже летом шутки плохи. Но вооруженным мечтателям всегда море по колено — рай к завтрему! Двадцать четыре человека потонуло буквально в версте от берега, не умея добраться не то, что до справедливого устройства, а до песчаного пляжа. Потрепанная «Эмилия» отправилась, наконец, восвояси — похоже, после столкновения со столь «несправедливой» реальностью борцы поняли, что дело-то, оказывается, идет всерьез, красивые фразы и жесты кончились, и вот-вот вслед за утонувшими последуют пострелянные и, возможно, даже повешенные, им такая перспектива не улыбалась. Убивать, посылать на смерть других во имя справедливого устройства — священный долг, всегда пожалуйста. Умирать самим — это как-то чересчур. С грехом пополам дотянули до Готланда — приблизительно как я до двери гостиничного номера, когда стучался Эрик — и 19 июля шведский военный корабль доставил уцелевших обратно в Англию.
Мне их даже не было жалко. Господи, да если бы они везли бинты или йод — я бы каждому памятник поставил! Я пытался представить себе этих уцелевших. Как они, в ожидании шведского корвета, посиживают на набережной мирного, сонного, игрушечного, как домик-пряник, Висбю, коробчатой коростой островерхих черепичных крыш взбегающего улица за улицей, точно ступенька за ступенькой, на высокий берег Готланда, с тоской смотрят на синее, прохладное даже летом, давно отштормившее море, на чаек, слепящими сгустками белоснежного пламени медленно крестящих лазурь небес, пьют какую-нибудь дрянь, и думают… О чем? О чем же они думают? Казалось бы, это так легко вообразить, ведь я человек и они люди, вот ноги, вот руки, как сказал Христос Фоме неверному — вот небо, вот море, о чем тут можно думать? Но синдром Цына бушевал в каждом из них — и я не мог проникнуть в их мысли, как не мог проникнуть, скажем, в мысли больного шизофренией, абсолютно правильными, ораторскими фразами доказывающего: «Возьмем Кольский полуостров, вставим в него телевизор, будем вокруг все время хлеб накручивать — так что же, Илья Муромец, что ли, вырастет, я вас спрашиваю?»
Да, в своей жизни я стрелял. Совсем недавно стрелял, чтобы спасти Рамиля. Конкретного человека от конкретного убийцы. Но, скажем, подойти к парню, который не сделал еще ничего плохого ни тебе, ни твоим близким, который в данный момент думает — и это на лице у него написано — о том, уродился ли нынче в родных краях овес, не прохудилась ли дранка на отчем амбаре и с кем теперь гуляет соседская Парашка, и с истерическим воплем «Ты наймит прогнившего режима!» или, к примеру, «Крофафый порапотитель!» пырнуть штыком в живот?
Не представить.
Я методично, забывая о летящих днях, копался в жизнях этих уцелевших людей дела, и подчас удивлялся, набредая на факты, свидетельствующие о том, что все они были все-таки обыкновенными людьми, а подчас поражался тому, сколь сильно их поведение время от времени все-таки выдавало некую извращенность их сознания, сбитость прицела, что ли. Почти все так или иначе переживали случившееся, многие пытались делать какие-то выводы, но чаще всего выводы эти заставляли меня лишь руками всплескивать в бессильном, и, каюсь, злобном недоумении.
Двадцать второго сентября мне в руки попало письмо Петра Ступака, отправленное им из Саутхэмптона в Хельсингборг своей, как тогда говорили, гражданской жене. Была у этого несостоявшегося убийцы жена, оказывается, оказывается, его можно было любить, да еще как… «Здравствуй, пухленькая моя! — писал Ступак. — Я еще задержусь в Британии, подлечусь и отдохну маленько после нашего балтийского вояжа. А потом уж ворочусь насовсем, Зинульчик. Умонастроение у меня преотвратительнейшее. Вояж наш оказался неудачен, и от этих неудач стал я более прежнего презирать род людской. А особливо — ты уж не обессудь, нас, россиян. Дальше собственного носа не видим, кроме как на собственный пуп, ни на что не глядим. Хоть горло надорви — никто не слышит, да и слушать не желает. В голове только женка да буренка, да по праздникам кабак с церковью. Как я все это ненавижу! Ах, если бы в силах был я вдунуть в спящих людей благородный огонь неприятия такого, с позволения сказать, счастия! Чтобы ярость клокотала в жилах у всякого, как клокочет она у меня! Чтобы не сносили наши хлебопашцы и мастеровые несчетные несправедливости, понурив покорно выи, а отвечали на единый окрик — сотнею, на единый удар — тысячею ударов! Чтобы великая цель высвобождения от векового ярма руководила всяким чувством, заставляя забывать о презренном благополучии, о куцых добродетелях, о животной заботе об семье и потомстве! Гордость, независимость, самодостоинство, постоянное стремление к свободе — где они? Ах, наука, наука! Как могущественна она в создании новых машин, и как беспомощна в создании нового человека!»
Помню, я еще головой покачал, читая, и подумал, что, по-моим понятиям, получив такое письмо, любая нормальная женщина должна была бы плюнуть в морду автору и на порог больше не пускать…
И тут я почуял запах моего дьявола.
Петр Поликарпович Ступак. Тридцать пять лет было ему в шестьдесят третьем. В пятьдесят пятом с отличием закончил Петербургский университет, проявив недюжинные способности в естественных науках. Но карьера не сложилась — происхождением Ступак похвастаться не мог, а, кроме того, желал всего и сразу просто потому, что он — такой. Неуживчив, как гений, говорят обычно о подобных людях, забывая, что большинство действительных гениев, при всех, подчас действительно тяжелых в быту странностях характера, отличается доброжелательным и даже отрешенным от мирских конкурентных склок нравом, а неуживчивыми оказываются, на поверку, главным образом, люди, которые, будучи непоколебимо уверены в своем потенциале, все никак не берутся его реализовать, погружаясь глубже и глубже в мелочную борьбу с теми, кто, по их мнению, препятствует раскрытию их талантов, и потом уже сами непроизвольно провоцируют эту борьбу, ощущая в глубине души, что затихни она — и не останется никаких признаков гениальности. Общих правил тут, конечно нет — и все же… Ступак явно считал себя гением и, не исключено, действительно мог им стать. Он носился со странной идеей: Вселенная есть кристалл. Между прочим, по-моему, эта идея кое-где вспыхивает до сих пор и, значит, в ней что-то есть, хотя мне с моим госбезопасным умом не взять в толк, что — но, насколько мне известно, Ступак высказал эту идею в науке первым.
Однако он с лихостью необычайной, революционной вполне, делал из этой идеи практические выводы, в силу закона изоморфизма кристаллов можно вырастить Вселенную величиной с арбуз или с купол Ивана Великого, все равно — размер зависит исключительно от срока кристаллизации. Вселенные будут абсолютно идентичны, причем, чем меньшую вселенную мы хотим вырастить, тем, естественно, меньше времени она потребует, наша вселенная потому такая большая, что давно растет. На мой взгляд, чистый бред, на уровне Кольского полуострова с телевизором, — но очень изящный, сюда даже разбегание галактик укладывается, хотя Ступак о нем знать, разумеется, никак не мог (кристалл растет, всего-то и делов), но в то же время размер атомов, о которых Ступак тоже, видимо, не мог знать, наверняка должен был бы положить минимальный предел масштабам выращиваемой структуры, или я уж совсем ничего не понимаю. Если мы хотим получить Вселенную размером с апельсин, звезды в ней должны оказаться значительно меньше атомов, а это уж ни в какие ворота. Но Ступак подобными деталями не смущался, его заворожил сам принцип. Он осаждал инстанции с ультимативным требованием: дать много денег на опыты. И при этом, как фонограф, который заело, одним коротким текстом излагал идею: Вселенная есть кристалл, а в силу закона изоморфизма кристаллов…
Я убил с неделю, теребя через ЕСИ Петербургские архивы — грустно и горько было отсюда, из Стокгольма, выкликать на дисплей информацию из города, где живешь, из университета, мимо которого ходишь домой после работы, и при этом не иметь ни возможности, ни права дать домой знать о себе, узнать, как дома дела, но из Петербурга я этого Ступака нипочем не нашел бы — и пытался понять, какие доказательства своей концепции гений приводил, или, хотя бы, как он объяснял, зачем ему Вселенная величиной с арбуз. Тщетно. Такой ерундой Ступак себя не утруждал. Вселенная есть кристалл. В силу закона изоморфизма кристаллов можно вырастить Вселенную величиной хоть с арбуз, хоть с купол Ивана Великого. Дайте много денег. Точка. Сомневаюсь, что даже в наши сытые и доброжелательные времена Президент де-Сиянс Академии или, скажем, министр атомной энергетики, послушав ввалившегося к ним с этаким бредом гонористого, язвительного, наглого юнца, отпустили бы средства под эту тему. Тем более — при Николае-то Палыче! Во время Крымской-то катастрофы! Да великая империя ружья приличного себе сделать не могла — не то что вселенные отращивать! Ох, Россия… Ну, а сила действия равна силе противодействия. Вместо того, чтобы хоть попробовать чуток продумать аргументы, подобрать фактики поухватистее, как сделал бы на его месте любой нормальный Эйнштейн, хоть австрийский, хоть еврейский, хоть какой, вместо того, чтобы замотивировать свой прожект ну любым, самым даже липовым на первый момент мотивом — скажем, хочу вселенную в колбе новую вырастить, чтоб Отечество не тратилось, перекупая чай да кофей у заносчивых британцев, а прямо из колбы, стоящей на столе в родном Торжке, все сие извлекало невозбранно и неограниченно — Ступак, как это в те поры модно было для простоты и удобства деления мира на белое и черное, надулся на косность самодержавия. Плюнул он на свои кристаллы и занялся противу правительственной деятельностью. И пошло, и поехало… И Россия-то у него сразу стала «выгребной ямой мировой цивилизации». И Александр, едва взойдя на престол, оказался «кровавым душителем народных чаяний, в первые же дни своей нечистой власти превзошедшим по ненависти и жестокости к собственному народу все долгое царствование своего незаконнорожденного (?) батюшки». И крестьянская реформа почему-то — ни чем иным, как «очередной грязной уловкой деспотизма, направленной на стравливание хлеборобов и горожан». И тут уж порулил мой Ступак в Европу…
По завершении Лапинской авантюры, бережно подлечившись на каком-то из курортов Южной Англии, он действительно вернулся к своей «пухленькой» Зинаиде Артемовне Христофоровой. Где он ее в первый раз, как выразилась бы Стася, «обнял-поцеловал», я не смог выяснить, да и не очень и старался, не это было важно. Я опять, как в Симбирске, вдруг почувствовал себя взявшей след гончей — хотя что это за след, никому не смог бы объяснить.
Хоть и обещал Ступак в том письме воротиться навсегда, но месяца через четыре, что-то такое похимичив — сохранились его счета, оплачивающиеся, как ни странно, Зинульчиком, бывшей в услужении у какого-то хельсингборгского галантерейщика, и счета эти выдавали вдруг пробудившийся интерес к химическим опытам на дому — вновь отчалил в Англию. Потолкавшись подле ведущих британских химиков, сунувшись в Королевское общество и, видимо, нигде не найдя того, что искал — а я никак не мог понять, что он ищет — он опять-таки, судя по всему, на деньги живущей впроголодь «пухленькой» еще раз пересек море и обнаружился в Германии, которая к тому времени уже выдвигалась в области химических изысканий на первое место в мире. Где-то он, пожалуй, прирабатывал и сам все же — ну никак не могла Зинульчик финансировать пять месяцев его прыжков то в Берлин, то в Кенигсберг, то в Гамбург, то в Мюнхен, хотя в каждом из сохранившихся его писем к ней если не второй, то третьей фразой шло беззастенчивое, казавшееся ему самому, видимо, уже совершенно естественным требование денег. «Пышечка! — писал он, хотя от пышечки к тому времени кожа да кости остались, я видел, однажды она попала в кадр, запечатлевший вверенных ей упитанных, ухоженных, ангелоподобных детей процветающего галантерейщика. — Профессор Моммзен оказался чистой воды шарлатаном. Я ехал в Бремен совершенно напрасно. Нынче я опять в крайней нужде, и вся моя надежда на тебя, лапулька. Но мне удалось получить совершенно достоверное известие, что доктор Рашке в Мюнхене добился больших успехов в той области, которая нас с тобою так интересует…»
Чем бы этот Рашке не занимался, его работы вряд ли могли в такой ситуации так уж интересовать пышечку. Это я понял из следующего, последнего полученного ею письма — и, едва разобрав первые строчки, словно удар под солнечное сплетение схлопотал и минут десять не мог сосредоточиться, с безнадежной болью и отчаянием вспоминая Стасю, всем телом ощущая, как ей тяжело сейчас и пытаясь уже не избавится хотя бы, но по крайней мере до конца рабочего дня забыть давящее чувство того, что я этому идейному мерзавцу сродни. «Зинульчик! Ты прислала какие-то гроши и пишешь, что более не смогла. Пишешь, что и впредь уж не сможешь, потому как родила. Уж не знаю, мой ли то ребенок или не мой, не виделись мы с тобою, лапулька, давненько, так что всякое могло случиться — да это и не важно. Я такой шаг с твоей стороны расцениваю, как предательство. Служение великой идее не терпит мирской суеты. Непримиримая борьба за идеалы грядущего освобождения народов требует от меня всех сил. Допрежь ты всегда это понимала и, полагаю мнением, не будешь держать на меня зла за то, что вперед я воздержусь от всяких с тобою сношений. Но порадуйся за меня: я нашел наконец то, что искал…»
Это письмо было приобретено архивом уже в архиве полиции. Заметив изменения в фигуре гувернантки, галантерейщик выпер лапульку с треском. Какими-то крохами сбережений она еще сумела дотянуть до родов, сумела родить, а, оклемавшись едва, не придумала ничего лучше, как идти на панель. Опыта у двадцативосьмилетней русской идеалистки не было никакого по этой части. По простоте она влезла на чужой пятачок, и ее зарезал сутенер державших эту территорию дам. Что стало с ребенком, выяснить не удалось.
Буквально раздавленный, я сидел, тупо глядя на ломкие мелкие странички, покрытые бледной вязью выцветших чернил и, забыв всю арифметику, считал на пальцах. Если в конце августа — пять, значит, в конце сентября — шесть… значит, девять — в конце декабря. К началу декабря я должен все закончить. Сдохнуть, но закончить. И вернуться. Пусть поссорились, пусть видеть не хочет, пусть ненавидит уже, пусть у нее кто-нибудь другой и всегда был кто-нибудь другой — надо находиться поближе. На всякий случай. Вдруг понадобится помощь.
Рашке. Рашке, Рашке, Рашке…
Вновь, в который уже раз, я на какое-то время сменил ветхие бумаги на терминал. Я так и не мог до сих пор уразуметь, что ищет Ступак, но, когда ответ высветился у меня на дисплее, я даже не удивился, подумал только с хищным удовлетворением: ага. Похоже, подсознательно я этого ждал.
Отто Дитрих Рашке, молодой, из ряда вон талантливый химик-органик, в конце пятидесятых был восходящей звездой, ему прочили блестящую будущность. Однако года с шестьдесят второго его активность сходит на нет. Он не публикуется, не участвует в ученых съездах и собраниях, не поддерживает и, подчас, даже резко рвет все контакты с коллегами. Коллеги злословят и ехидно подмигивают друг другу: тема Рашке, которая выглядела очень заманчиво, видно, оказалась блефом. Ему стыдно смотреть нам в глаза! А Рашке безвыездно живет в дешевенькой мюнхенской гостиничке, с национальной пунктуальностью прогуливается в любую погоду с десяти до одиннадцати утра и с пяти до семи вечера по живописным набережным Изара — ясные глаза, юная мечтательная улыбка — и все чаще наезжает, оставаясь там погостить на день, на два, а потом и на неделю — на две, в имение Альвиц, принадлежащее его меценату Клаусу Хаусхофферу. Во время одной из вечерних прогулок, в апреле семидесятого года, он погибает при не вполне ясных — а, попросту говоря, вполне не ясных — обстоятельствах, не исключающих чьего-то злого умысла.
Семидесятого.
У покровителя наук Хаусхоффера на лице с детства не было мечтательной улыбки. Возможно, она и в детстве туда не забредала. Этот отпрыск благородного древнего рода, влиятельный магнат, жесткий прагматик, один из лидеров военной партии при дворе баварских Виттельсбахов. После того, как в шестьдесят шестом году Бавария выступили на стороне Австрии в ее безнадежном конфликте с Пруссией и вместе с нею потерпела поражение, Хаусхоффер утратил было позиции и даже впал в немилость — но через полгода он уже обнаруживается в Берлине, доверительно беседует с Бисмарком и стремительно трансформируется в горячего поборника германского объединения. С тех пор, поскольку росло влияние Гогенцоллернов в Баварии, постольку росло и влияние Хаусхоффера.
Если бы Рашке оставил больше печатных работ, если бы заявил официально о каком-то своем состоявшемся открытии, он бы, вероятно, вошел в историю науки как один из зачинателей биохимии. С младых ногтей его интересовало влияние органических реагентов различного свойства на состояние человеческой психики.
Ага.
Впору было дрожать от нетерпения, впору было замереть с поднятой верхней лапой, как Тимотеус под сиренью в день моего отплытия. Но броска не получилось. От Рашке почти не осталось следа — только замыслы, только наметки…
Но.
Вот что он пишет моему Ступаку — видимо, в ответ на какое-то письмо, которое либо не сохранилось, либо не нашлось. «Действительно, не так давно я занимался выделением токсинов мухомора, обеспечивающих, по всей видимости, известное нам с древности явление берсеркеризма. Мне казалось очень заманчивым создать препарат, который на какое-то время, а быть может, и навсегда, притуплял бы у человека чувство страха. Как облегчил бы он, например, труды пожарных, или спасателей на водах, или бьющихся за правое дело воинов. Однако, по независящим от меня обстоятельствам работу мне пришлось прервать и покинуть Геттинген… По тону письма чувствуется, что молодого химика буквально распирает от гордости за свой ум и свои достижения, но чья-то сильная рука зажимает ему рот.
Вот что он пишет дальше: «Идея угнетения сдерживающих стимулов в человеческой душе и, так сказать, медикаментозного усиления героического начала натуры человека тоже, в принципе, не представляет собою ничего невозможного. По-видимому, древним народам такие естественные медикаменты были известны. Уже сейчас можно было бы очертить круг встречающихся в природе предметов, среди которых следовало бы попытаться отыскать подобный препарат. Главная трудность заключалась бы в том, как выделить его, как сделать устойчивым, как добиться усиления его воздействия с тем, чтобы совладать с искусственно вызываемым изменением системы ценностей не могла бы ни единая душа, пусть бы даже была б о душа, подобная ангелу Божию…»
Ага.
Так вот как собирался Ступак вдунуть «в спящих людей благостный огонь неприятия».
А идея, согласно которой революция давно бы произошла, если бы люди не были бы так привязаны к своим обывательским радостям, к женкам-буренкам, и не боялись бы кинуть в пламя все это, а потом и самих себя, гвоздем застряла у Ступака в голове. Вот что он пишет Бакунину, другану еще по балтийскому вояжу: «Михаил Александрович, голубчик! Вот вы говорите, что организовали „Интернациональное братство“, тайную боевую организацию анархистов, и радуетесь, как дитя малое, надеясь, что послужит оно спичкой, коей суждено поджечь старый мир. Не послужит, не подожжет. Покуда человеки у нас вялы и благодушны, покуда не способен всякий мужчина и всякая женщина, не памятуя ни о чем, опричь нанесенных им обид, отринуть в единое мгновение то, чем живо простацкое сердце, и на самомалейшую потугу любого деспотизма угнесть их отвечать сокрушительной местию, дело революции безнадежно. Не помогут братства, не помогут речи. Поможет, голубчик мой, великая наука, коя наконец-то начнет служить истинному делу…»
Это он пишет летом шестьдесят четвертого, уже из Мюнхена, уже повидавшись с Рашке. А вскоре их водой не разлить, они иногда даже гуляют вместе, и молодой химик ради нового, по-русски безалаберного друга, даже как-то раз начинает прогулку не в десять, а аж в три четверти одиннадцатого, ибо друг проспал и не заехал за ним вовремя. Этот потрясающий факт отметила в своем дневнике юная Герта Бюхнер, жившая напротив гостиницы Рашке, и наблюдавшая его ежеутренние выходы, сидя у своего окошка.
А в сентябре шестьдесят четвертого Рашке берет Ступака с собою в Альвиц.
А годом позже Хаусхоффер, агитируя правительство Баварии за активную, силовую политику и, в частности, за участие в неминуемом, по его мнению, столкновении Австрии и Пруссии, делает в кабинете министров, в присутствии короля, многозначительную оговорку: «Да, это будет еще старая война. Но ведь это не последняя война. И даю вам слово, в новых войнах у нас будут новые солдаты. Солдаты врага станут нашими солдатами».
А Рашкин сидит в Альвице почти безвылазно. А в Альвиц со всей Германии прибывают какие-то странные грузы: тяжелые металлоконструкции, мощные помпы, паросиловые установки и динамо-машины, бесчисленные химикаты…
А Ступак то неделями не вылезает из Альвица, то вырывается вдруг и, явно не ведая былого недостатка в средствах, колесит по коммунистическим адресам Европы. Пытается договориться с Энгельсом, но терпит неудачу, в его бумагах обнаруживается отрывок черновика письма неизвестно кому: «Фридрих туп и пассивен. Человек, собирающийся писать „Диалектику природы“, ничего в природе не смыслит. Человек, призывающий к насильственному ниспровержению реакционного строя, ничего не смыслит в насилии. С „Интернационалкой“ нам не по дороге».
Зато, когда в семидесятом году в Европе появляется Нечаев, они встречаются и мгновенно становятся лучшими друзьями. Нечаев неделями позже пишет Бакунину: «Петенька меня просто очаровал. Какая воля, какой ум, какой размах! Он рассказывал мне много такого, что я принял бы за прекрасную сказку, если бы он не привел доказательств. Скоро, скоро по всему миру, неожиданно-негаданно для врагов наших то тут, то там, ровно грибочки после дождя, начнут прорастать бесстрашные, неумолимые, беспощадные и не сдерживаемые никаким Христом воители! Петенька обещал мне большую статью для „Народной расправы“, где, ничего, разумеется, определенного не говоря, постарается вдохновить этой перспективою слабеющие ряды нашего воинства». Вот этого-то, похоже, Петеньке не следовало обещать. Когда писалось это письмо, Петенька уже исчез бесследно по дороге из Лозанны в Мюнхен.
В семидесятом.
И в том же семидесятом, на торжественном праздновании дня рождения сына и наследника, Карла Хаусхоффера, счастливый отец на глазах у двух десятков ничего не понимающих гостей вложил в ладошки годовалого малышатика, спокойно таращившего глазенки на праздничный стол, благосклонно гукавшего и пускавшего пузырики на радость роившимся вокруг него дамам, нелепый, ни на какую игрушку-то не похожий железный ящичек. И малышатик сжал его пухлыми ангельскими пальчиками, и потащил в рот, но ящичек не пролезал, пришлось ограничиться угрызением углов. С бокалом шампанского стоя над отпрыском, гордый и сияющий магнат, так ничего и не пояснив гостям ни тогда, ни в последствии, заявил: «Сын мой! Ты младенец, и ты неоспоримый властелин этого сундучка. Ты подрастешь, и станешь неоспоримым властелином сундучка побольше и посложнее. А когда ты станешь совсем взрослым, ты, я вверю, будешь неоспоримым властелином всего мира. Пью за это!»
И, что называется, немедленно выпил.
Сундучок.
Деньги? Сокровища? Если бы он сказал «побольше и поценнее», я бы так и понял. Слово «поценнее» здесь просто напрашивалось. Но в письме одной из присутствовавших на церемонии дам, отправленном ею в Вену, сестре, было написано именно «посложнее». Так не перепутаешь и не придумаешь. Даму это выражение, судя по письму, удивило не меньше, чем меня.
Клаус Хаусхоффер прожил еще почти двадцать лет, и все это время не покидал Альвиц ни на день. Гости, бывавшие у него в поместье — с годами их становилось все меньше и меньше — в один голос утверждали, что у пожилого политика усталый, издерганный вид, и он как бы все время ждет чего-то.
4
Мы сидели на скамье летней эстрады Рыцарского острова, и ночное озеро Меларен играло каучуковыми отражениями огней. По ту сторону темной, блестящей глади, на самом берегу Кунгсхольмена, темной тяжелой тенью громоздился бастион ратуши, вытянувшей к небу мощный стебель главной башни. Казалось, мимо вот-вот должен, потешно тарахтя, проковылять «Соларис Рекс». Казалось, я пока не знаком со Стасей, и сидящий рядом еще только должен меня познакомить с нею через целых тринадцать лет, и даже с Лизою мы только-только начали обниматься-целоваться, и все чудесное еще предстоит. Казалось, разговор должен идти о российской словесности, о том, что она неизмеримо духовнее любой иной, поэтому европейский рынок и принимает ее в час по чайной ложке. «Ты посмотри, — должен был говорить молодой и глупый я, — они даже не знают, что такое, например, любовь. Есть секс и есть брак. В первом главное размеры гениталий, объем бюста, техничность исполнения и все такое. Во втором главное — урегулирование имущественных отношений, особенно на случай смерти или развода. И так постоянно! Вы пишете о неизвестных им вещах!
— Все уже решено, — устало говорил я на самом деле, и говорил уже не в первый раз. — Билет у меня в кармане, утром я вылетаю в Мюнхен. Не нужно мне подстраховки, не нужно прикрытия. Я прошу вас лишь передать эти материалы Ламсдорфу.
— Риск неоправданный, Алексей Никодимович, — в который раз, и тоже устало, возражал атташе. — Безо всякой подготовки и проработки — в пекло…
— То, что Альвиц — пекло, никто мне не доказал. Риск будет куда большим, если мы без согласования с германским правительством затеем какую-то серьезную операцию на германской земле. Это варварство, и я этого не допущу. А начни согласовывать — сколько времени уйдет! Даже если мне удастся уговорить государя по-родственному снестись с кайзером — все равно не менее недели потеряем. Это в идеальном варианте. Многое может случиться за это время — от утечки информации до новых убийств. К тому же при совместных действиях придется со всем этим, — я поболтал в воздухе гибкой дискетой, — знакомить германских коллег. А я пока не знаю, насколько Альвиц может скомпрометировать учение, которое распространяет моя газета — на такое ознакомление я не могу пойти. Нет, все решено.
— И с какой легендой вы намерены…
— Безо всякой легенды. Туповатый, но въедливый журналист героем одного из исторических очерков выбрал анархиста Ступака. Выяснилось, что в последние годы жизни Ступак много бывал в Альвице. Не осталось ли у вас писем, воспоминаний, фотографий…
— Да за один вопрос о Ступаке, ежели Хаусхоффер его действительно убрал, вас там…
— Не каркайте. Как сказала бы сейчас одна моя знакомая, вы создаете устойчивую вибрацию между нынешним словом и грядущим событием и, таким образом, резко увеличиваете вероятность нежелательного исхода. Надо говорить: все будет хорошо, все будет хорошо — и тогда все будет хорошо, — я промолчал. — На этот случай, собственно, я и прошу вас передать всю собранную мной информацию в центр.
— Извините, Алексей Никодимович, но… если вы все-таки не вернетесь?
— Если я не вернусь, думать о том, что делать с Альвицем, уже не мне, — помолчал. — Вернусь. Вы не представляете, сколько у меня еще долгов по отношению к двум очень хорошим взрослым и двум совершенно замечательным маленьким людям!
В слабом свете далеких городских огней я увидел, как атташе неуверенно улыбается мне в ответ.
Со стороны устья Барнус-викен, там, где она впадает в Меларен, донеслось приближающееся, натужно покряхтывающее тарахтение. Я оглянулся. Между нами и ратушей, мерцая тусклыми огнями, медленно смещался кургузый катерок. Я присмотрелся — и глазам не поверил. Демонстративно не скрывая ни радости, ни национальности, по-мальчишески подпрыгнул и заорал на пол-острова:
— Все будет хорошо!
Это плыл «Соларис Рекс».