Гражданин Брих. Ромео, Джульетта и тьма — страница 5 из 27

СМЯТЕНИЕ

1

Снежинки таяли на лету и превращались в дождевые капли. День и ночь они сыпались из рваных туч, которые серыми клубами ползли над крышами Праги. Мартовские ливни стучались в скованную еще морозом землю, превращая пригородные дороги в озера грязи. Куда ни глянь, вода, грязная, наводящая уныние…

Лишь в начале апреля из-за туч выглянуло удивленное солнце и заиграло в осколках луж. Лучи его перебрались и через ветхую каменную ограду огорода, со всех сторон стиснутого большими домами — этакий заповедник природы на рубеже города и предместья. Солнце вплело прохладные нити своих лучей в ветви орешника, окружавшего маленький домик посреди сада, и разбудило влажную землю. Под их волнующим прикосновением обильно струились запахи близкой весны: пряный аромат земли, сдобренный испарениями перегноя, запахи коры, прелой листвы и еще чего-то, даже непонятно чего… Эти запахи охватывают человека, едва он входит в калитку и по грязной дорожке идет к домику, они носятся в воздухе и проникают в тело. Чувствуешь их?

Иржина Мизинова топала по дороге, осторожно перепрыгивая через лужи. Голова у нее немного кружилась. Под навесом огородник и его жена возились с какой-то работой; на приветствия Иржины они молча подняли головы. Она смущенно миновала их, перескакивая через грязь, как козленок. Подняв взгляд, заметила пару глаз, глядевших на нее из узкого окошечка мансарды, Иржина помахала рукой, тотчас снова опустила глаза и пошла быстрее. До чего неловко идти под чьими-то взглядами, чувствуешь себя как неловкий любитель на глазах у злорадствующей публики.

Ну, еще минутку, и я уже там. Она, как мышка, юркнула в дом, в дверях торопливо попудрила нос и прошлась помадой по тонким губам. Ее каблучки простучали по крутой лестнице. Наконец-то! «До чего мучительна эта «процедура прихода», — вздохнула девушка. Сердце ее взволнованно билось, веснушчатое лицо разрумянилось, как осеннее яблоко. Не постучавшись, Иржина вбежала в комнату. Засунув руки в карманы бумажных брюк, Индра ждал ее у окна, заслонив его своими широкими плечами. Он шагнул навстречу девушке и с лету поцеловал ее в губы.

— Здравствуй, Иржина, что так поздно?

— Не сердись, дома мне пришлось выдумать урок музыки. Видишь ли, отец… — торопливо объяснила она, снимая пальто. В комнате с косым потолком было тепло, топилась потрескавшаяся печь. Иржина села на скрипучий диванчик у стены.

— Этот твой огородник опять пялился на меня, когда я шла, — пожаловалась она. — Я никак не могу привыкнуть к их косым взглядам. Глядят, как на грешницу, а я бегу со всех ног, будто меня бьют по пяткам. Ей-богу!

Индра сжал губы и передернул плечами.

— Дело твое, девочка. Мы ведь уже говорили об этом. Подумаешь, «барышня из приличного дома»! Пора преодолеть в себе этот дурацкий пережиток. Мы взрослые люди, не хочешь же ты, чтобы из-за мещанских предрассудков мы встречались только в кафе или в кино? Менять квартиру я не намерен. Я бы с ума сошел, если пришлось бы жить квартирантом где-нибудь в душной улице. В конце концов, кому до нас какое дело?

«Он прав, — молча думала Иржина. — Всегда и во всем прав». Она сама не могла себе представить Индру на другой квартире. И все эти милые мелочи: череп на шатком письменном столе (Индра называл его «герр Франц», а Иржина его ненавидела), груды лекционных записей, запыленный анатомический атлас и старенькая, ужасно вонючая трубка, стоптанные комнатные туфли (обязательно куплю ему новые, не раз решала Иржина), два ветхих венских стула, полка с книгами и хрипучий самодельный радиоприемник — все это так характерно для Индры. С этой получердачной каморкой, обставленной с мужской непритязательностью и вечно неприбранной, связано все, что в короткой жизни Иржины можно было назвать счастьем. Разве мог бы жить в скучном комфорте однокомнатной квартиры с ванной этот импульсивный здоровяк с широким, немного мужиковатым лицом, твердой линией подбородка и вечно растрепанным вихром жестких волос, в которых застревали снежинки и капли дождя? Он всегда ходил без шляпы и без галстука, считая, видно, их буржуазным предрассудком. Привычки у него были скверные: он ожесточенно дымил трубкой, плевал на пол у печки, как матрос, хохотал так, что сотрясался весь домик, и громоподобно ругался. Ни в чем он не знал меры, отдавался всему, что делал, целиком.

Именно таким она его и любила, хотя к чувству восхищения примешивались смутная боязнь, сознание собственной незначительности и стыд. Стыдилась она многого: своих веснушек и тупого вздернутого носика, редких зубов и тонких потрескавшихся губ, стыдилась ячменя на глазу. «Нет, я не красива», — честно и огорченно признавалась она себе перед зеркалом в ванной. Зеркало безжалостно и откровенно отражало худощавую фигурку с тонкими руками и мальчишески узким тазом, плоской грудной клеткой, на которой чуть пробивались маленькие груди. «Беда, да и только!» — огорчалась Иржина. Зачем он сошелся с такой глупой несознательной девчонкой из мещанской семьи, с девчонкой, которая испуганно жмется в его объятиях и унизительно врет дома, потому что не смеет сказать отцу о своей любви. Ох, этот отец! Иржина боится его злых насмешливых упреков. Нет, папа не любит ее. Она не красавица, это факт, она не удалась родителям. Иржина жила между двух огней, связанная с противоположными мирами, каждый из которых по-своему пугал и подавлял ее. Вон Индра — ему все ясно, он во всем разбирается, на факультете его уважают, как активиста. Он умеет обращаться с ней нежно и по-товарищески, но иногда вдруг бывает непостижимо суров, может уничтожить ее насмешкой, подавить язвительным сарказмом, высмеять ее мещанское происхождение, ее робость.

Недавно он подсунул ей, словно бы ненароком, несколько политических брошюр, сняв их с переполненной, расшатанной этажерки. Эти ужасающе непонятные заглавия: «О диалектическом и историческом материализме», «Диалектика природы». «Вот ведь придумал для меня наказание!», — с испугом думала Иржина, неся под мышкой первые три книги. Пришлось спрятать их от отца. Он, если увидит, наверняка высмеет ее или выбранит за то, что она не читает что-нибудь полезное, не учится. Иржина, накинув платок на лампочку, украдкой читала в постели премудрые брошюры, стараясь вызубрить три особенности производства и определение производительных сил. Все это так малопонятно! Ум с непривычки с трудом разбирался в незнакомых понятиях, голова трещала, глаза смыкались… Зачем только написаны эти книги — на мою погибель? Еще хуже было, когда Индра начал разговор о прочитанном. По его осторожным вопросам она поняла, что он исподволь проверяет ее. Конечно, проверки она не выдержала. Заметив, как он сжал губы и нахмурился, она разрыдалась у него на плече:

— Индра, милый… Право, меня это страшно интересует, я бы очень хотела понять… но никак не могу.

Индра был обезоружен и невольно растроган этим честным признанием. Он ласково погладил ее по голове и пробормотал, что со временем дело пойдет на лад. В тот же вечер она ушла от него с новыми книгами, и все началось заново… Индра не привык уступать и не видел к этому оснований. Зачем щадить эту неженку из мещанской семьи?

— Ты меня любишь? — спрашивала она порой со слезами на глазах; слезы были ее единственной защитой, Индра их не выносил. Он решительно вытирал ей заплаканное лицо и не велел больше плакать.

— Люблю, Иржина. Если бы не любил, прогнал бы тебя домой, можешь не сомневаться. Сам толком не знаю, почему люблю, вернее — еще не разобрался. Но именно поэтому ты не должна оставаться отсталой. Плохой я был бы коммунист, если бы не хотел, чтобы моя любимая девушка росла идейно, не стояла на месте. Это мой долг. Я не мог бы жить с глуповатой, мещански ограниченной дамочкой, пойми!

— Я хочу, понимаешь, хочу стать другой. Я знаю, ты прав, но я не виновата, что такая родилась… Будь терпелив со мной… Я боюсь, что я тебе в тягость. Я переменюсь, обязательно переменюсь!

— Не хнычь, девочка, — раздраженно говорил Индра. — Больше всего на свете не выношу женских слез.

— И пожалуйста, без сантиментов. У меня работы и хлопот на факультете по горло да еще готовлюсь к выпускным.

Он как бы мановением руки уничтожал пробежавшую между ними тень, но Иржина женским чутьем понимала, что он недоволен ею. «Так не может тянуться долго», — думала она наедине с собой, терзаясь недобрыми предчувствиями. Когда-нибудь он придет и скажет своим непререкаемым тоном: «Давай расстанемся, девочка, нет смысла тянуть эту канитель, мы не подходим друг другу. Выходи-ка замуж за того мещанского женишка, которого сватает тебе почтенный папаша, и прощай навсегда». Это опасение висело над ней, как дамоклов меч, оно лишало Иржину последней уверенности в себе. Что тогда у нее останется? Ничего! Мир обрушится, солнце погаснет. Доучусь на фармаколога, зашлют меня в какую-нибудь аптеку, и останусь противной старой девой, буду до конца дней своих продавать аспирин и слабительное… Бррр!

Но все огорчения забывались в минуты шального головокружительного счастья, какого Иржина не знала в своих девических грезах. Часами они молча лежали на продавленном диванчике, пружины которого врезались в бока — надо было найти местечко в самой середке и тесно прижаться друг к другу, — целовались и ласкались с безмерным упоением. В такие моменты Иржине казалось, что она не так уж дурна собой и даже желанна. Прикрыв глаза, она слушала дыхание любимого. С каждой встречей она узнавала Индру все больше, ей казалось, что, тая в его объятиях, она проникает в самое его сердце. Мой, мой Индра, моя радость и наслаждение! В такие минуты он становился роднее, был уступчивее, руки у него были мягкие и лицо совсем юношеское. Он вставал подложить угля в печку и возвращался, сияя безмятежной улыбкой. За окном шелестела под ветром листва каштанов, дождь стучал по жестяному карнизу или сыпалась легкая пороша. На этажерке ворчало радио, в нем звучали отдаленные голоса, но они не мешали Индре и Иржине; иногда слышалась музыка, она усиливала очарование этих сладостных минут, подобных островкам радости в безбрежном море факультетских забот, в гнетущей обстановке семьи, где все тяготило Иржину.

Почему проходят эти чудесные минуты? Я не хочу, чтобы они проходили!


Бурные февральские дни разлучили их. У такого видного факультетского активиста сейчас нет времени для любви. Иржина понимала это. Индра — член комитета действия, дел у него по горло. Иржина попробовала дозвониться ему, но ей сказали, что у него важное заседание, оно началось еще утром и неизвестно когда кончится.

Иржина огорченно повесила трубку. Однажды вечером она даже пришла к нему домой, но, услышав за дверью незнакомые мужские голоса и смех, звучавший на всю их комнатку, не отважилась постучать. Хмурый огородник в первом этаже, высунув голову, неприветливо оглядел Иржину и, закрыв дверь, проворчал жене так, что было слышно и Иржине:

— Это опять барышня, что ходит к тому, наверху…

По твердой от мороза дорожке Иржина прошла мимо теплиц и вышла на грязную улицу. Барышня! Ей было мучительно стыдно…

Сегодня она прибежала к Индре прямо с лекции, дрожа от нетерпения рассказать свою новость. Что-то он скажет?

Иржине показалось, что Индра изменился за эти тревожные дни.

— Приходится заниматься всеми делами на факультете! — говорил он, сунув руки в карманы и размашисто шагая по комнате. — Политическая обстановка сложная, было много реакционеров, теперь заварилась такая каша! А мне надо зубрить фармакологию, я ее запустил. Но я не жалею об этом, — продолжал он как-то почти про себя. — Ты не представляешь, что у нас была за баталия. И еще не все кончилось.

Иржина глядела, выжидая удобного момента, чтобы выложить свою новость, но отважилась на это, только когда они лежали рядом и сумерки скрыли ее лицо.

— Индра… сегодня я подала заявление в партию, — расхрабрившись, сказала она и тотчас продолжала, словно испуганная лаконичностью этого простого факта. — Понимаешь… Они сказали… что доверяют мне. Я помогала им в последнее время. Они мне сами предложили. Мы, говорят, тебе верим, товарищ Мизинова. Ну, и я заполнила анкету. Рука не дрогнула!

В диване жалобно пропела пружина, Индра встал. Он зажег лампу, закурил трубку и, усиленно посасывая ее, потирал подбородок.

— Та-ак! — сказал он, словно ошеломленный этой новостью. Потом помолчал, обернулся к Иржине и уперся в нее взглядом прищуренных глаз. — Надеюсь, тебе ясно, что ты вступила не в какой-нибудь благотворительный кружок, Иржина. Партия — не танцкласс для буржуазных девиц с дуэньями. Партия — это…

— Да ведь я…

— …это боевая организация, — напористо продолжал Индра. — Известно тебе, что говорил о ней Ленин? Член партии должен быть бесстрашен. А ты дрожишь как щенок от всякого пустяка. В последнее время к нам в партию лезет всякая дрянь, мещане, трусы, уж я — то знаю, я насчет этого даже поругался на комитете. Либеральный уклончик! Что скажут старые проверенные партийцы, если попадать в партию будет так просто?.. Ты уверена, что сумеешь быть настоящей коммунисткой?

— Я вступаю с честными намерениями, Индра.

— Честных намерений мало! Честных людей на свете пропасть, но не все они могут быть членами партии. Ладно, я не сержусь. Я знаю, что тебя толкнуло: ты хотела сделать мне приятное, да? Очень трогательно, но я в таком деле не признаю никаких скидок. Не хочу тебе ничего приказывать, но я тебя хорошо знаю, а потому советую пойти в комитет и сказать: «Я, товарищи, ошиблась: подала заявление искренне, но не смогу быть настоящим членом партии. Я боюсь. Верните мне мое заявление».

— Нет, я этого не сделаю! — Она вдруг замолкла, как бы испугавшись собственной решимости, села, покраснела от волнения и упрямо поглядела ему в глаза. Индра удивился и в глубине души великодушно решил, что это ему импонирует.

— Как хочешь, — сказал он, пожав плечами, выбил трубку и вернулся на диван. Он слышал учащенное дыхание Иржины и попытался обнять ее за плечи, но ее тело, всегда такое податливое, оставалось напряженным, губы сжатыми. «Ах ты, наивный куренок, — беззлобно усмехнулся Индра. — Ну и не буду трогать тебя». Короткая размолвка испортила им настроение, оба почувствовали это. Иржина встала и быстро оделась.

— Уж не собираешься ли ты уходить, Иржина? Сегодня…

— Не сердись, — виновато прошептала она. — Дома начнутся разговоры…

Индра кисло засмеялся и сердито взъерошил растрепанные волосы.

— Ах, так! Отважная коммунистка боится грозного папаши! Вот оно что! Мы так долго не виделись, и я думал… Есть о чем поговорить, Иржина…

— Индра, я не могу…

— Вот тебе и первая проба! А если партия даст тебе боевое задание, что тогда? Скажешь: не сердитесь, товарищи, я полна благих намерений, но папаша у меня обыватель, он рассердится. Надо подождать, пока он подобреет. Старая это песня… товарищ Мизинова!

— Неправда! — воскликнула Иржина. Она хотела заспорить, но сегодня впервые побоялась расплакаться. Так нет же! Она стиснула зубы. Все равно он прав: разве она вступила бы в партию, не будь у нее Индры? Едва ли. Ну и пусть. Она поступила честно и думала, что он порадуется. А он? Что плохого я сделала? Просто я… боюсь отца, но все-таки подала заявление. И сейчас Индра, конечно, заговорит об этом, чтобы еще больше меня унизить… Вот, так и есть!

— Ты уже похвасталась папаше? Ручаюсь, что он будет как громом поражен. Дочь — большевичка! Он просто умрет на месте.

— Я еще не…

— А-а, тогда все ясно. Товарищ Иржина Мизинова перешла на нелегальное положение! Единственная коммунистка во всей стране!

Индра захохотал, размахивая руками и топая по полу.

— Я ему скажу, — твердо объявила Иржина, и ее пылающее лицо стало сердитым. — Скажу! Докажу тебе… и всем другим…

— Ну посмотрим, посмотрим, девушка!

Иржина нерешительно остановилась в двери. Нельзя же так уйти! Индра понял, подбежал к ней, крепко поцеловал, ласково погладил по голове.

— Ничего, Иржинка, я желаю тебе добра. Сам знаю, что я немного резок, да и ты меня знаешь. Я тебя встречу завтра около факультета, хочешь? Но все-таки придется тебе со временем решать: с кем ты считаешься по-настоящему — с отцом или со мной. Не выношу обывательской трусости. Я тебя люблю, но могу и расстаться с тобой, если… Но хватит об этом, черт возьми. Сейчас тысяча девятьсот сорок восьмой год, а это что-нибудь да значит. Итак, честь труду и выше голову!


Иржина возвращалась домой в полупустом трамвае и дрожала от холода. Но внутренний жар сжигал ее. А какая сумятица в голове! Который час? О господи, уже девять! На урок музыки не сошлешься, отец легко может проверить. Надо быстро что-то придумать. Можно бы заехать на Жижков, к Франте Бриху, ему можно все рассказать. Что-то он скажет? Посмеется надо мной? Нет! Но поездка на Жижков отнимет время, и неизвестно, будет ли Брих дома. Иржина любила своего двоюродного брата, он был добрым и чутким, никогда не высмеивал ее. Кстати, и с Индрой она познакомилась у него, хотя эти двое теперь не встречаются и Индра язвит по адресу Бриха. Почему они не поладили?.. На кого же сослаться? Придется на подружку Зорку из общежития. Отец ее не любит, говорит, что она мужеподобна и неучтива. Тем лучше, по крайней мере, не станет звонить ей и проверять!

Иржина из автомата позвонила Зорке и вскоре уже торопливо шла по аллее мимо голых акаций, освещенных светом уличных фонарей. Поднимаясь по улице на Виноградах и подходя к ненавистному дому, который она должна со временем унаследовать от бабки, Иржина вдруг почувствовала страх. Вот беда! Сердце трепетало, как пойманная птичка, и, казалось, готово было выскочить. На ногах словно повисли гири. Я должна сказать отцу! Иржина представила себе этот разговор. Подняв голову, она станет перед отцом, лицо у нее будет решительное, и она объявит смело и громко: «Папа, я сегодня вступила в коммунистическую партию! Понял? Нет, не пытайся меня отговаривать, я уже совершеннолетняя… почти, и решила это твердо, по зрелом размышлении!» Вот как она ему скажет. Или нет… может быть, иначе? Смелее, товарищ Мизинова! «А что будет потом? Может, он даст мне пощечину, может быть… Нет, он будет насмехаться! Ну и пусть, мне-то что! Я должна все выдержать! Для партии! Для Индры, если он даже не хочет этого», — упорно твердила Иржина, но, пока она отпирала ключом дверь, твердая решимость слетела с нее, как шелуха. На лестнице было прохладно, сквозь круглый глазок швейцарской на Иржину уставился пристальный взгляд, заставивший ее вздрогнуть. Недремлющее око привратницы Гассмановой! Пусть, пусть следит, противная баба! Стиснув зубы, Иржина устремилась вверх по темной лестнице.

Из передней она увидела свет в гостиной. Отец, видимо, еще сидел там. Не успела Иржина на цыпочках прокрасться к себе в комнату, чтобы собрать остатки своей храбрости, как в замке снова повернулся ключ и вошла мать. Она вернулась с вечернего молебствия в религиозной секте «Единение подлинных христиан». На ее круглом лице было обычное умиление. Она не заметила волнения Иржины, дочь и мать редко понимали друг друга.

— Я думала, ты пойдешь со мной, Иржиночка, — укоризненно сказала она, вынимая из сумки молитвенник с золотым обрезом и Библию.

— Извини, мама, у меня поздно кончились занятия.

— Погоди, не убегай, девочка! — Мать задержала ее в передней. — Ты слишком предана свету и его соблазнам, а надо больше думать о бессмертии души. Сегодня брат Папоушек произнес проповедь на евангельский стих «И восстанет народ на народ… будут глады, моры и землетрясения по местам… и многие лжепророки восстанут и прельстят многих». Прочти-ка Евангелие от Матфея, глава двадцать четвертая, это оттуда. Каждый день может случиться, что господь отвратит лик свой от грешного человечества… Я, твоя мать, девочка…

Иржине удалось наконец удрать к себе. Она бросилась на кушетку и закрыла глаза. С ума можно сойти! Иржина слышала, как мать рассказывает отцу о сегодняшней проповеди. Отец не против ее увлечения религией, хотя в душе подсмеивается над святошами из «Единения», которые иногда приходят к ним с визитом и постными голосами осведомляются, испытал ли уже хозяин дома духовное возрождение, провозглашенное их сектой. Отец смирился и с тем, что «сестра» Мизинова, умильно улыбаясь, угощает ханжей чаем с лимоном и кексом. Иржина этого не понимала: неужели отец к старости не хочет порвать и с силами небесными, хотя его трезвый ум, конечно, не верит в них? Кто его знает! Но маме совсем задурили голову.

«Единение» представляло собой хилую секту; узколобый догматизм ее участников и их фанатичная приверженность к букве Писания отпугивали от них других верующих. Иржина с крайней неохотой и лишь после долгих уговоров сопровождала иной раз мать в подвальное помещение в Старом Месте, где «Единение» собиралось на молебствия. Все они были на один лад: гудит фисгармония, молящиеся, набожно уставясь в потолок, фальшивыми голосами поют нудные песнопения, кругом приторные физиономии «братьев» и «сестер», «избранников божьих». Потом местный «жрец» читает длинную проповедь, пугая божьей карой всех, кто не прислушается к предостерегающему голосу «Единения». Мир попал в лапы сатаны, и горе тому, кто не жаждет духовного возрождения! Смерть как программа, смерть знаменует собой окончательное избавление от суеты мирской и вознесение в лоно господне… Иржине все это казалось и смехотворным и противным. К ней приставали с вопросом, когда же она станет подлинной христианкой. Иржина с трудом преодолевала желание крикнуть им в лицо: «Отстаньте вы от меня! Мне отрадно жить на свете! Я люблю живого человека, вам не сделать из меня богомольную мумию. Все вы мне противны, да, противны, и я терпеть вас не могу!»

Но и здесь у Иржины не хватало духу решительно отказать матери. Знал бы Индра, что она иногда ходит с матерью на эти проповеди, знали бы товарищи по факультету! Иржине казалось, что она качается на канате между двумя утесами и того и гляди разобьется об острые грани. Если бы можно было поделиться с Индрой своими терзаниями! Нельзя, ведь она его знает!

Как любит его Иржина! Он словно всегда с ней, и во сне и наяву, любовь окрашивает все ее ощущения, радости, надежды, чаяния, — все связано с ним! Она любит его всем существом, каждой клеточкой! Стать его женой! Она даже не решается мечтать об этом, таким это кажется несбыточным. И все же… О, Индра!

Иржина лежала в своей тихой комнатке и представляла себе Индру. Вот он стоит, сунув руки в карманы, и хмурится. Он неумолим и мил, своенравен и чуток, далек и близок… Страшный и любимый! Он молчит, но в глазах у него суровый вопрос: «Что же, Иржина? Я или…»

Иржина вздохнула и вцепилась пальцами в подушку. Рядом со своей пылающей головой она положила старого медвежонка с потертым носом, верного товарища ее детских снов. Но и медвежонок не помог.

«Ты же знаешь, Индра. Только ты. Тысячу раз ты и твой мир! А я, как заколдованная, как спящая царевна, и не знаю, стоит ли меня будить. Не мучь меня, подожди немного, еще денек, тогда я решусь, хотя мне так страшно… Я робкая, я трусиха, кому я нужна!»

В гостиной медленно пробили часы. Иржина испуганно вскочила и на цыпочках побежала в ванную освежить лицо. Резкий голос приковал ее к месту:

— Иржина, на минутку!

Мизина сидел над старым кожаным альбомом, просматривая семейные фотографии. Он смерил дочь испытующим следовательским взглядом.

— Не соблаговолите ли вы объяснить, барышня, где вы так задержались сегодня? Ты начинаешь вести себя очень странно. Пока я кормлю тебя, я не допущу этого. Хотя бы изобретай приемлемую ложь, чтобы не раздражать меня.

Он и не представлял себе, как помог ей этой фразой. Иржина выполнила пожелание отца, сама удивляясь, как легко она лжет. Расхрабрившись, она глядела ему в глаза, придумывая правдоподобнейшие подробности. Мизина, по-видимому, поверил.

— Допустим, — кивнул он, — хотя я не понимаю, зачем тебе такая подруга. Ничему хорошему ты от нее не научишься.

Он захлопнул альбом и аккуратно уложил его в стол, потом поднял глаза и увидел, что дочь все стоит перед ним и у нее какое-то странное выражение лица.

— Хочешь сказать еще что-нибудь?

Он наклонился над столом и выжидательно уперся в дочь взглядом. Что с ней такое? Вид у нее страдальческий, хочет что-то сказать, губы шевелятся, но не произносят ни слова.

— Так, ради бога, говори. Поскорей, а то я совсем засыпаю и не намерен долго торчать тут. Что еще за новость, ну? — Мизина скривил рот в насмешливой улыбке.

— Нет, ничего…

Иржина с трудом произнесла эти слова и тотчас убежала от прищуренных глаз отца. Она боялась, что вот-вот расплачется: комок уже подступал к горлу, грудь словно сжало железным обручем.

— Спасовала ты, товарищ Иржина. Как ты жалка!

Уткнувшись лицом в подушку, она дала волю слезам. В них расплылся образ любимого энергичного лица, остался только протяжный гул в голове.

2

На следующее утро сотрудников контокоррентного отдела ждала новая неожиданность. Впрочем, была ли это неожиданность? Люди жили в атмосфере напряженного ожидания и панических слухов, которые, как рой взбудораженных пчел, носились по зданию компании. Жжж! Вы слышали? Слышали?

— Вот оно, господа! — вздрогнув, прошептал бухгалтер Штетка, надевая сатиновые нарукавники, и уставился покрасневшими, усталыми глазами на свой письменный стол. В Штетке боролись испуг и чувство облегчения: он боялся упустить что-нибудь, быть обойденным.

Что же теперь?

Главач спокойно сидел за столом и внимательно читал гектографированную листовку, к которой была приложена анкета для вступления в компартию.

— В чем дело, пан бухгалтер? — отозвался он. — Можно подумать, что это такой уж сюрприз. Самое обыкновенное приглашение, очень вежливо. Кто хочет — вступай, кто не хочет, не суйся. Написано черным по белому. Я не волнуюсь.

— Вам и не с чего, пан Главач! — Штетка покачал головой, оглянулся на дверь и понизил голос. — Вы холостой человек, вам не надо кормить семью. А мне как быть? В столовке я слышал… кто не подпишет, того уволят…

— Чепуха! Вы приглядитесь, кто это говорит, тогда вам…

— А если все-таки! Нет дыма без огня. Уволят, как реакционера. Немедленно… Говорят, уже были такие случаи…

— Да вы прочтите как следует! — махнул рукой Главач. — Хотел бы я знать, кто меня заставит вступить! Я еще подумаю. Это мое дело! Терпеть не могу паники и трепа, обо всем этом слишком много болтают. Я не собираюсь из-за этого ломать голову и расстраиваться. Как вы на это смотрите, пан Брих?

Брих, не оборачиваясь, пожал плечами.

— Так же, как и вы. Это личное дело каждого, — сказал он, размечая счета цветным карандашом. Листовку с анкетой он, войдя, отодвинул на край стола с таким видом, что, мол, считает ее не более важной, чем любое другое письмо.

— Видите, пан бухгалтер, — удовлетворенно сказал Главач, — и наш доктор говорит то же самое. Каждый человек своему счастью кузнец.

Но все это не очень-то утешало Штетку, плоскогрудого чиновника с лицом, похожим на промокашку. Им-то легко говорить, они одинокие, им бы только себя прокормить. Штетка никак не мог сосредоточиться сегодня. Дрожащими пальцами он то перебирал счета в жестяной коробке, то вытаскивал учетные карточки, но не мог разобрать ни одной цифры. Анкета, лежавшая на забрызганном чернилами столе, все время лезла ему в глаза. Штетке казалось, что она вырастает до гигантских размеров. Ффу! Бухгалтер отер пестрым платком лоб и уставился на семейные фотоснимки, стоявшие у него на столе. Он любил иногда поглядеть на свой выводок, смысл и цель своего скромного существования. Вот Ладичек, он уже ходит в пятый класс, вот Маринка, малокровная, нежная девчушка с льняными волосами, мягкими, как цыплячий пух. Вот маленький Иржичек, его позднее дитятко, баловень с трогательной соской во рту, в рубашонке и пеленках. Сыночек! А это Анежка, его любимая жена. Штетка вспомнил, как она каждое утро с любовной заботливостью готовит ему завтрак — два куска хлеба, смазанных тончайшим слоем гусиного сала (впрочем, сало бывает редко) или маргарином с абрикосовым джемом собственного изготовления, как любовно без конца латает ветхую одежонку всей семьи. «Моя Анежка — волшебница, она лучший бухгалтер в мире», — не раз говорил он. Как умело она выкручивается на скудное жалованье, которое он по первым числам выкладывает ей на покрытый старенькой клеенкой стол! У нее хватает даже на семена для канарейки; звонкий голосок этой певучей бестии так приятно разносится по чистенькой квартирке. Что сталось бы со всеми ними, если бы… Нет, лучше и не думать! Подписать, и готово! Он уже все обсудил вчера с женой, целую ночь они шептались в кровати. И зачем только свалилась на нас такая проблема! На старости-то лет! Всю жизнь Штетка сторонился политики, плохое это дело для маленького, нечестолюбивого человека, который хочет жить лишь ради семьи. А теперь вот пожалуйте! Нет, он не вправе рисковать!.. Бриху и Главачу легко говорить. А что, если все-таки?.. Говорят, правда, что нынешний режим долго не выдержит, что все опять переменится. Что же будет тогда? «А зачем ты, Штетка, пошел к коммунистам?» — спросят его. Что ответить, а? Распроклятая политика! «Люди добрые, — скажет он, — нельзя было не вступить! Я же многосемейный!..» Но кто знает, будут ли еще такие перемены. Надо думать о завтрашнем дне, а не о послезавтрашнем! Да!

В отделе стоит гнетущая тишина, Штетке не по себе. Все работают, как будто ничего не случилось, каждый думает о своем. И добродушный старик Штетка решает, что надо развлечь сослуживцев, рассеять их озабоченность каким-нибудь забавным рассказом.

— В прежние-то времена тоже жилось несладко, — нарушает он общее молчание. — Всегда нелегко было заработать на хлеб насущный. Вот теперь, например, у нас есть арифмометры и пишущие машинки. Великое дело! Стук, стук, и письмишко готово! Как конфетка, какой у тебя ни будь почерк, хоть бы ты царапал, как курица лапой. А когда я поступал в бухгалтерию к Тайницу, было куда хуже. Старик любил красивый почерк, от бухгалтера требовал каллиграфии. Напишешь цифру не так — и пропал. Устроили мне там у него испытание, все обошлось хорошо, ни в чем я не сплоховал, но старый Тайниц вызывает меня и говорит: «Всем вы мне годитесь, молодой человек, если бы не почерк. Почерк у вас плохой». Как сейчас его вижу: сидит передо мной в кожаном кресле, сигара во рту, и говорит этак раскатисто: «Плохой почерррк!.. Разве это тройки? Горбатые черти, а не тройки! Вот что: вакансия откроется через месяц, научитесь пока писать тройки, тогда и являйтесь». И точка. Вот ведь какая загвоздка! А дома у нас пятеро ждут не дождутся, когда я принесу первую получку. Я как одержимый ходил целый месяц, все практиковался красиво писать тройку. Сколько бумаги извел! Писал на полях газеты, на бумажных кульках, чертил в воздухе на ходу. Тройки, тройки, все тройки! Даже во сне они мне мерещились, в жар бросало, а над головой висела этакая пузатая тройка, покачивалась, и мне казалось, что она чугунная. Ну, наконец я все же пришел в себя и тройку научился красиво писать, но место это все равно мне не досталось, Тайниц взял кого-то по протекции. А сейчас, пожалуйста, стук-стук, и тройки все как на подбор. Великое это дело, говорю я, технический прогресс. Теперь уж никто не боится такой чепухи, как тройка…

Трагикомическая история не нашла отклика, только смешливая Врзалова хихикнула. В комнате воцарилась тишина, сотрудники сидели, как под стеклянным колпаком, склонив головы над бумагами, и каждый думал: вступать или не вступать?

В обеденный перерыв Штетка отправился на рекогносцировку по другим бухгалтериям и выяснил, что настроение всюду примерно одинаковое. Некоторые без долгих размышлений и с охотой подавали заявления: последние события побудили этих людей делом выразить свои взгляды. Партия звала их, и они шли. Были и такие, что вступали в партию по самым разным побуждениям, из корыстных целей, под влиянием слухов и страхов. Все поспешно несли анкеты в бухгалтерию отдела капиталовложений, лысоватому и рябоватому бухгалтеру Мареде, заменявшему Бартоша, который лежал в больнице. Вручение анкеты не обходилось без разговора, Мареда терпеливо выслушивал каждого. Он вызывал у людей доверие, которое развязывало языки.

— Вот она, товарищ Мареда. Я счастлив, что могу…

Или:

— Я уже давно собирался вступить, но все как-то не было времени… да и семейные неурядицы… Я всегда шел в ногу с трудовым народом…

— Я перед войной ходил без работы…

— Мой отец был деревенским сапожником…

— Мой… — мелким торговцем…

— …кочегаром на паровозе…

— Я еще до войны прочитал «Капитал» Маркса…

— Я был в русском плену…

И так далее.

Многие ограничивались просто дружеским взглядом, и в глазах этих людей Мареда видел честные намерения. Он крепко жал им руку и тоже молчал. Во время обеда ему под дверь подсунули анкету, на которой печатными буквами было написано: «Будьте вы прокляты, не сносить вам головы! Будете болтаться в петле, чего вам от души желаем — друг демократии». Мареда коротко засмеялся, смял бумажку и бросил ее в корзину. «Дурак!» — подумал он даже без волнения. Остальные анкеты он разложил по папкам, готовя их к заседанию парткома; весь день у него не было ни минуты свободной.

В отделах шли упорные разговоры и споры, по большей части шепотком, чуть ли не на ухо, с оглядкой, не идет ли кто из них. Возникали бог весть откуда фантастические слухи, вздувались и опять опадали, как проткнутый рыбий пузырь; на смену им приходили другие, свежие. Штетке казалось, что он перышко, гонимое ветрами этих слухов. О господи боже! До чего же он несчастен, сбит с толку, беспомощен! Никогда человек не занимался политикой, и вот извольте… Что делать?

— Я вам говорю, — услышал он в одном из отделов, — дали ему эту анкету: заполняй и подпиши, а не то сматывай удочки. Факт, бесспорный факт, мой деверь слышал собственными ушами. А вы говорите — добровольно…

— Не верю. Какой смысл из-за этого увольнять людей?

— Попробуйте сами не подписать, тогда узнаете.

— А я подпишу. Я не реакционер, живу скромно и считаю, что при старом режиме было много безобразий. Этого нельзя отрицать, господа.

Штетка прибежал к своему столу и тяжело вздохнул; его растерянность не уменьшилась. Что поделаешь! Он обмакнул перо, снял с него волосок и стал тщательно заполнять анкету, отирая лоб пестрым платком. Перо жалобно скрипело. От этой усердной работы его отвлек сдавленный стон, раздавшийся у стола Марии Ландовой. Вцепившись тонкими пальцами в волосы, Ландова судорожно всхлипывала над своей машинкой.

— Пусть меня уволят! Пусть меня выгонят, но я не вступлю… Я не могу! — восклицала она срывающимся голосом. — Я не хочу! Пусть… Мне все равно!

Слезы ручьями текли по ее исказившемуся лицу. Испуганные сослуживцы окружили ее. Но утешения не помогали: Ландова, правда, не произносила больше ни слова, но ее худые плечи вздрагивали от сдерживаемых рыданий.

— Что случилось? — спросил в дверях чей-то голос. Все обернулись как по команде. Надо же, чтобы именно сейчас принесло Мареду выяснить какую-то неточность в счетах. Оторопевший Штетка попытался спасти положение и плел что-то с пятого через десятое: «Барышне… м-м-м… стало дурно… м-м-м… она еще с утра…»

Брих прервал его и, нахмурившись, повернулся к Мареде:

— Это не так. Раз вы спрашиваете, я вам скажу, в чем дело. Она боится быть уволенной, если не вступит в компартию.

— Напрасно! — быстро прервал его Мареда, наклонился над всхлипывающей женщиной, взял анкету, на которой была написана только фамилия, и сказал успокоительно: — Не плачьте! Никто вас не принуждает, мы никого не неволим. Ну, хватит уж плакать!

Видно было, что ему неприятно все это. Он направился к дверям, но Брих остановил его:

— Возьмите и эту, она не понадобится.

И подал ему свою анкету.

Мареда спокойно взял ее, кивнул головой на прощанье и, заметив волнение Бриха, спросил, слегка улыбнувшись:

— Почему? Можете, конечно, не отвечать, если не хотите, дело ваше.

— У меня нет причин молчать, господин Мареда. Я не согласен с самоуправством! Я не согласен…

— Вопрос только в том, кто самоуправничает, — сдержанно возразил Мареда.

— Я не коммунист, и никто меня не заставит… Поскольку я не жулик, не карьерист и не трус, не подпишу!

— Вас кто-нибудь заставляет, пан Брих? — уже в дверях усмехнулся Мареда. — Если кто вздумает это делать, пошлите его ко мне. Некоторые люди боятся собственной совести, вот и все. Да еще слухи. Может, кое-где и есть перегибы, но, во всяком случае, мы никого не преследуем за честность. За это я вам ручаюсь. Ну, всего хорошего!

Дверь за ним захлопнулась. Ошеломленный Штетка заломил руки.

— Вы с ума сошли, — обратился он к неподвижному Бриху. — Такое сказать! Да ведь… да ведь вы знаете…

— Очень хорошо знаю, господин бухгалтер. Сами вы уже заполнили анкету, а обо мне не беспокойтесь. У меня нет ни жены, ни детей, ни канарейки, — мне бояться нечего…

Настойчивый телефонный звонок прервал Бриха. В трубке раздался голос Ондржея. Ради предосторожности он звонил из автоматной будки и вел разговор так, словно речь шла о невинной туристской вылазке.

— Ну, как, уважаемый юрист, решил? Я наметил на середину апреля, так что еще есть время. Цела у тебя окарина, на которой ты играл, когда мы бродили по берегу Влтавы? Захвати ее с собой. И хватит колебаться, Гамлет ты этакий!

— Никуда я не поеду! — рассердился Брих и бросил трубку.

— Вот это правильно, — одобрительно отозвался Главач. — С женским полом надо быть построже, это факт. Здорово вы выложили свое мнение Мареде! Это была речь мужа, я такое всегда ценю. Если бы каждый не дрейфил, как и вы, не было бы дурацких страхов. Мы не Кашалоты, нам деньги сами не лезли в руки, и не Барохи… — Заметив, что Брих с любопытством поднял голову, Главач не замедлил поделиться новостью: — Да, я как раз хотел рассказать вам, коллега. В столовке я сейчас видел знакомых из экспортного. Пан директор Барох уже собрал свои чемоданы и дал тягу. Говорят, уехал в открытую, со всеми удобствами, туда, за горы и долы. Ну, он тертый калач, не пропадет за границей. Почуял, что тут ему не повезет, и убрался к своим. Не успел даже как следует развернуться здесь этот мировой специалист. Скоро там будет новый хозяин. Вас, Брих, он, конечно, примет с распростертыми объятиями. Экспортники говорили, что у них после ухода Бароха пойдет дым коромыслом. Но вам горя мало, вы молодчина. Начальники в последнее время то и дело меняются, то один, то другой. А вкалывать все равно нужно, это факт, господа и дамы. Итак, Брих, когда вы нам скажете «адье»?

Брих, согнувшись, сидел за столом и не ответил ни слова.

3

Кабинет главного бухгалтера контокоррентного отдела сотрудники прозвали «аквариумом». Сравнение было довольно меткое: сквозь стеклянную стену кабинета они целый день могли наблюдать неторопливые движения своего начальства. Двери там были звуконепроницаемые, чтобы сидящих в кабинете не беспокоил стук пишущих машинок, поэтому все, что происходило в «аквариуме», походило на однообразную пантомиму: двое актеров, главбух Карел Казда и его заместитель Мизина, раскрывают рты и говорят, но в отделе не слышно ни слова. Иногда они ссорятся, и Брих видит, как дядюшка, заложив пальцы в проймы жилета, нервно шагает по кабинету, а Казда, схватившись за грудь, гнется над столом. И все это разыгрывается в полном безмолвии.

Дядюшка Мизина! Размышляя о нем, Брих ясно сознавал, что дядюшка ему крайне антипатичен и чем больше он узнает этого дядю, тем больше ненавидит его. Впрочем, неприязнь была взаимной. Во-первых, Брих терпеть не мог дядину велеречивость, его наставления, изрекаемые на каждом шагу. «Надо бы тебе жениться, Франтишек, нет ничего лучше, чем домашнее питание. Покойница, твоя мать, всплакнула бы, увидев, как ты отощал. Ты чудак и фантазер, тебе не хватает реалистического взгляда на жизнь. Во всем виноваты глупые книжки и жалкие мечтания. Выбрось все это из головы. По субботам изволь приходить к нам ужинать, надо тебе хоть раз в неделю прилично поесть. Тетя иной раз прямо ахает, глядя на тебя. Никаких отговорок!»

Для своих лет — ему было пятьдесят три года — Мизина хорошо сохранился, у него была сокольская выправка, физиономия провинциального аптекаря, седина на висках и тщательно подстриженная щеточка усов.

«Что у меня общего с этим человеком? — думал иногда Брих. — Правда, он устроил меня на службу, сдержал слово, данное моей матери. А теперь считает своим правом поучать меня».

В «аквариуме» напротив дяди сидел Казда, его давний друг и полная противоположность ему. Лысый череп Казды, всегда склоненного над столом, походил на зеленоватое яблоко. Их странная дружба имела еще более странную историю. Казда и Мизина вместе окончили Высшее коммерческое училище, вместе зубрили торговую премудрость и строили планы будущей карьеры. Первая мировая война разлучила их больше чем на год. За это время они обменялись десятками писем, наполненных взаимными заверениями в дружбе. После войны они опять нашли друг друга.

Дядюшка Мизина был в те годы лихой мужчина с романтическим прошлым. Это прошлое звалось Бедришка и вместе с братом Антонином выступало в паре жонглеров «Тони и Беди». Ах, где оно, доброе старое время! Шесть мячей летают над головами брата и сестры, погоняемые быстрыми руками, потом, вращаясь, летят белые обручи, шесть или восемь штук сразу, и в заключение — серебристые кегли. Основную тяжесть номера нес брат, у Бедришки руки были не такие ловкие. Зато она грациозно подпрыгивала в стремительном ритме галопа и сладко улыбалась. И так как у нее были прелестные ножки, дядюшка поэтически уподоблял их райским столпам, то, в общем, она обеспечивала номеру немалую долю их общего успеха. Мизина стал тогда завсегдатаем варьете и отбивал себе ладоши, аплодируя очаровательной Беди. Потом последовали букеты роз, стишки, переписанные из разных источников, и скандал, устроенный братом прелестницы. Он кричал, что не позволит какой-то канцелярской крысе сгубить ему номер. И вся головокружительная любовь Мизины окончилась горькими слезами Бедришки, тайным визитом к абортмахерше и увесистой оплеухой от братца «Тони», — о ней Мизина обычно скромно умалчивал.

Так он получил урок жизни. После этого Мизина остепенился. Этому содействовали верный друг Казда и скорая женитьба. Оба женились на двух стареющих сестрах из богатой мещанской семьи, получив в приданое по доходному дому и присовокупив, таким образом, к узам дружбы еще и узы родства, которые в мещанских семьях считаются священными. Оба вскоре стали счастливыми отцами, причем благосклонный случай пожелал, чтобы у Казды родился сын, а у Мизины дочь, что открывало перед обоими перспективу еще более упрочить родственные связи. Оба радостно потирали руки.

Но и это было еще не все. Мизина и Казда вместе поступили на службу во вновь созданную компанию химических фабрикатов, оба работали бок о бок и одинаково продвигались по служебной лестнице до того дня, когда, по прихоти все того же — на сей раз ехидного — случая, Казда перегнал своего друга. В горячей дружбе возникла трещина. Оба это почувствовали и постарались скрыть, хотя для имеющих глаза и уши зависть Мизины была секретом полишинеля. Годами друзья работали рядом, разница в должности у них была пустяковая — одна ступенька служебной лестницы и пара сотен в окладе, — и все же разница! Они глядели друг на друга подчеркнуто приветливо, взглядом испытанных друзей: Казда утомленно, дядюшка с нежно заботливым выражением на цветущем лице.

— Береги себя, Карел! — уговаривал он Казду десять раз в день.

И не зря: Казда постоянно болел. Во время оккупации кто-то донес в гестапо, что он слушает заграничное радио, и этого апатичного добряка с грустным выражением лица и мешочками под глазами уволокли в тюрьму прямо от хрипящего радиоприемника. Вернулся он физически надломленный, вокруг запавшего рта легла горькая складка, прозрачные уши оттопырились. Мизина, заменявший его на посту главного бухгалтера, скромно отступил на свое прежнее место. Сколько ночей ему не спалось после этого! «Я сберег для него должность, — любил рассказывать он. — Знали бы вы, сколько было возни с гестапо. Несчастный Карел! Моя жена чуть с ума не сошла. Но господа нацисты не добились от меня ни словечка

Мизина стоит у распахнутого окна и нежится на солнце. В «аквариум» врывается холодный предвесенний ветер.

— Эх, солнышко! — вкусно потягиваясь, говорит Мизина. — Помнишь Италию, Карел! Солнце! Солнышко! Опять меня тянет побродить с мольбертом. Обязательно поброжу!

На протяжении своей достойной жизни дядюшка переменил несколько увлечений: был членом кружка барабанщиков и мандолинистов, подвизался в любительских спектаклях, особенно отличаясь в любовных ролях. Живопись была его последним коньком. За несколько лет он намалевал множество картин, вызывавших у многочисленной родни столь же почтительные, сколь и фальшивые восторги. На этих полотнах кроваво алел карминовый закат и высились острые скалы в пене прибоя; много раз была скопирована на полотне открытка с видом острова Капри, куда дядюшка когда-то совершил свадебное путешествие. Ах, Капри!..

— Этот воздух сведет меня в могилу! — бормочет Казда, не поднимая взгляда. — Врач меня предупреждал, Индржих! Подумай же о моем здоровье, прошу тебя.

— Что за шарлатаны эти врачи! Не знает, как лечить, и прописывает соду или спертый воздух! А я убежден, что тебе нужен свежий. Чувствуешь, пахнет весной? Воздух как мед, а?

Мизина шагает по ковру, расхваливая целительное действие свежего воздуха. Что против него всяческие лекарства и выдумки врачей! Он живо жестикулирует, не обращая внимания на друга, который хрипит и тяжело дышит над ведомостью, подавленный потоком дружеского красноречия. Прозрачные уши Казды вздрагивают.

— Да нет же, нет! — хрипло протестует он наконец, сердится и стучит морщинистым кулаком по столу. — Закрой, пожалуйста! — Казда вытирает взмокший лоб, прерывисто дышит.

Мизина быстро закрывает окно и обращает на друга обиженный взгляд, сделав вид, что уязвлен до глубины души. Он стоит за столом и пристально смотрит на поникшего Казду. Напряженная пауза.

— Так, так, Карел, — грустно кивнув и проникновенно понизив голос, говорит Мизина. — Приказывай, пожалуйста. Ты здесь начальник, не я.

— Да что ты, Индржих! Я совсем не потому, что я начальник! — огорченно возражает Казда, покачав головой. — Я не хотел тебя обидеть… Я только потому, что… ведь такой холодный воздух… — Он смущенно глядит на обиженного Мизину и делает шаг к примирению. — Ты же сам вчера жаловался, что у тебя першит в горле.

— Пхе, пустяки!

Дядюшка пружинистым шагом ходит по «аквариуму», останавливается у окна, глядит на мокрые крыши гаражей. Руки у него в карманах, весь он как натянутая тетива.

Минута безмолвного размышления.

— Но, конечно, если ты чувствуешь себя неважно… — говорит он после паузы.

— Ничего подобного! — восклицает Казда. — Я ни на что не жалуюсь.

— Я слишком люблю тебя, чтобы позволить тебе работать через силу, — прерывает его Мизина. — А здесь тебя готовы загнать, как лошадь. Какое бездушие! — Он поворачивается к приятелю, нежно кладет ему руку на плечо, но эта рука тяжела, как свинец. Казде кажется, что она пригибает его к столу. — Этого не нужно, старый друг. Ты сам должен следить за своим самочувствием. Если тебе хоть немного нездоровится, отправляйся домой и ложись. Я тебя тут заменю, можешь не беспокоиться. Работа не волк, в лес не убежит. Смерть с работой не считается, приходит и забирает человека.

— Ну, что ты! — Казда жмется под рукой Мизины и оглядывается с испуганным видом. — Дело-то ведь срочное, баланс надо закончить к пятому…

— Ну, ну, ну! Ничего, не умрут. Да и кто тебе сказал, что мы его не закончим?

Оба склоняются над бумагами и погружаются в тихий мир чисел. Мизина иногда поглядывает на сутулую фигуру своего друга, прислушивается к его сиплому дыханию. Сколько он еще протянет? С непритворной озабоченностью он задал этот вопрос врачу Казды, но тот только пожал плечами: «С астмой можно дожить и до глубокой старости. Но вот сердце у него плохое, склероз».

Казда прокуривает весь кабинет вонючими сигаретами для астматиков, а Мизина изволь весь день дышать этим дымом!

— Ты решительно против того, чтобы немного открыть окно? — говорит он спустя несколько минут, обмахиваясь рукой, словно ему грозит медленное удушье. — Эти твои сигареты отвратно пахнут. Вонь, как в зверинце…

— Я в этом не виноват, — бормочет Казда. — И ты мне уже в тысячный раз напоминаешь об этом, Индржих. Не сам же я выдумал себе эту болезнь!

— В тысячный или не в тысячный, а смердят они по-прежнему, — не без горечи, но тоном самоотречения резюмирует Мизина, разыгрывая очередную сцену дружеской самоотверженности.


Мизину раздражает горькая усмешка, которую вызвали на тонких губах его друга напряженные политические события последних дней. Раздражает его и тупая преданность работе, свойственная Казде: сидит тут, как лягушка в вонючей луже, и апатично наблюдает кипящую вокруг жизнь. Анкеты, которые они нашли на своих столах, не взволновали Казду, он только иногда поглядывал на Мизину глазами, которые усталость окружила резкими кругами, — кажется, что из них только что выпал монокль, — и снова, как крот в землю, с увлечением зарывался в работу.

— Вступишь? — вдруг спросил он, не поднимая глаз.

Мизина стоял, опираясь суставами пальцев на стеклянную доску стола, и, задумавшись, сосредоточенно глядел перед собой. Вопрос Казды вывел его из раздумья. Он пожал плечами.

— Это серьезный шаг. Что ты мне посоветуешь как друг, Карел?

Казда горько усмехнулся и кивнул головой.

— Вступишь!

— Как так вступлю? Откуда ты знаешь?

— Знаю, — сказал Казда удивительно уверенным тоном и после паузы добавил, опять не поднимая головы, словно бы не отваживаясь взглянуть Мизине в глаза: — Ты этого только и ждал.

Непривычны были эти прямые слова. Мизина наклонился вперед и сдержал порывистое дыхание. Так вот он каков, этот пожиратель пилюль!

— Да, — сказал наконец Мизина, и глаза его превратились в щелки. — Вступлю, если ты хочешь знать. Я долго колебался, но ты, именно ты, помог мне решиться. Да, да, и можешь думать что хочешь. Считай, что я гонюсь за карьерой. Подозревай, подозревай! Я давно приглядываюсь ко всему, что творится вокруг. И скажу тебе, что компартия совсем не так плоха, как говорят твои партийные «братья». Я — за простой народ. А в последние дни у меня раскрылись глаза.

Казда упорно молчал, уткнувшись в бумаги и словно не слыша. Это побудило Мизину к прямой атаке.

— А ты мне скажи, зачем ты совался в эту вашу партию? Какой из тебя политик? На собрания не ходишь, только платишь членские взносы. Что тебе надо было у этих «братьев»? Наживешь теперь неприятности под старость лет. Может, даже…

— Не думаю! — встревоженно возразил Казда, дрожащей рукой кладя перо на стол. — Не думаю! Я никого не убил и не обокрал. Работаю честно, так и буду работать, пока не умру. Мне все равно, кто командует, это не мое дело. Меня никто не сможет упрекнуть даже в том, что…

— Поди расскажи им это. Скажут, что ты ради Кашалота…

— Все знают, что больше всех к нему подлизывался ты, что ты…

— Наглая ложь! — Мизина хлопнул кулаком по столу. — Клевета! И ты, мой друг, повторяешь ее… вот уж не ожидал! Этого я дождался от человека, за которого готов отдать последнюю каплю крови, ради которого…

Он не договорил, от волнения комок подкатил к горлу. Отвернувшись к окну, Мизина упорно ждал, пока друг обратится к нему со словами примирения. Но сегодня впервые не дождался. Тогда он после паузы отер платком вспотевший лоб и грустно прошептал:

— Я от всей души, Карел, а ты меня порочишь. Пачкаешь нашу старую дружбу подозрениями и напраслиной. Карьера! Нечего сказать, дождался я упрека от товарища!

— Оставь ты этот разговор, ради бога! — Казда вытащил из кармана пакетик с пилюльками, бумага неприятно зашуршала. — В партии национал-социалистов я был еще до войны и теперь выходить из нее не стану, — защищался он. — Я не из тех, кто меняет убеждения, как перчатки. В политике я не разбираюсь, ходить на собрания у меня нет охоты, да и здоровье не позволяет. Если даже я ошибался, то могу каждому спокойно глядеть в глаза. Казда не вор, он свое дело знает и в бухгалтерии всегда будет нужен. Так-то. У меня слабое здоровье. Для меня главное — покой, я не могу себе позволить волноваться. Мне нужно, чтобы меня не волновала ни политика, ни… никто вообще, понятно?

— Пожалуйста! Я больше не скажу тебе ни словечка, — холодно объявил Мизина и обиженно вскинул голову. — Кстати, начальник ты, а не я. Приказывай, — добавил он свою обычную формулу, и Казда ясно уловил оттенок насмешки в этих словах. Старик вздохнул и ничего не сказал. Приятели, как по команде, склонились над бумагами. Обоим было ясно, что их дружба с сегодняшнего дня надломилась; трещина, которую оба тщательно скрывали, стала шире, ее уже не прикрыть дырявым полотнищем показной заботы.

В тот же день после обеда Мизина понес свою заполненную анкету к Мареде. У дверей он остановился, чтобы успокоиться. Сердце у него взволнованно билось. Он опасался проявить чрезмерную ретивость, это может вызвать подозрения. Послюнив ладонь, он пригладил седые прядки на висках, поправил галстук и золотые очки и трижды постучал в дверь. Дверь сама распахнулась, и из прокуренной комнаты выплыла сморщенная физиономия Штетки. Глазки у него лихорадочно горели. Он кивнул Мизине, и тот, слегка кашлянув, бочком вошел в дверь.

Все прошло хорошо. Мареда безо всяких комментариев принял анкету, положил ее в папку и дал ему понять, что не интересуется восторженной речью, которую тот заготовил на всякий случай. Мизина вернулся в «аквариум», надел пальто и вопреки обыкновению вышел, не прощаясь и хлопнув дверью.

По дороге домой на Винограды он сделал крюк через Ригровы сады. Выпрямившись, он шагал по асфальтированным дорожкам, среди голых деревьев и кустов, и энергично помахивал тростью, которую носил больше для элегантности, чем для других целей, выкидывая на ходу всякие артикулы. Мимо проходили влюбленные парочки. Прижавшись друг к другу, они гуляли, вдыхая сырой предвесенний воздух, и не обращали на Мизину никакого внимания. Ему вспомнилась Иржина. Что-то не нравится ему ее вид, наверное, нечисто дело! Девчонка ходит — тело без души. Не иначе, завела шашни. Надо будет пробрать ее, с досадой решил он. Дрянь этакая…

Отвлекшись от мыслей о дочери, Мизина внимательно продумал свои сегодняшние действия. Он остался доволен ими, хотя в душе его шевелилось смутное беспокойство и им владели сложные ощущения человека, который только что вступил на скользкий путь, изобилующий волчьими ямами. И все-таки этот путь наверняка ведет к желанной цели!

Ну, что же. Решено!

И он энергично взмахнул тростью.

4

Резкие порывы мартовских ветров с новой силой ударили по стенам города.

В одно такое вихревое утро Патера выбежал из дому и поспешил по крутой улочке к трамвайной остановке. Тщательно выбритый, со следами зубной пасты в уголках губ, он сегодня принарядился — надел воскресный костюм, обычную кепку заменил шляпой — шляпы он не любил, но Власта была непреклонна. Мол, что о тебе подумают? Ладно, ничего не поделаешь…

Со стороны Ольшан задребезжала переполненная семерка. Патера втиснулся на площадку и, зажатый телами пассажиров, поехал, покачиваясь при каждом толчке вагона.

Что им от меня надо? Раз сто повторял он про себя этот вопрос со вчерашнего дня, но не находил удовлетворительного ответа.

Вчера, когда он после перерыва возвращался в цех, Пепик мотнул головой в его сторону и сказал:

— Слышь, разыскивал тут тебя какой-то холуй из конторы, к заместителю тебя вызывают. Зачем, не знаю, он не изволил доложить.

Патера ополоснул в умывалке руки, гребешком с выломанными зубьями причесал свой чуб и через двор отправился в административное здание. В дверях столкнулся с Адамеком, тот многозначительно взмахнул своими белесыми ресницами:

— Поспешай, Йозеф! Сдается, готовят для тебя что-то солидное!

Большего Патера от него не добился.

Заместитель директора, коренастый, с полнокровным лицом, подал ему широкую свою лапу и указал на стул. Порывшись в бумагах на столе, лаконично объяснил:

— Нда… ничего конкретного сказать не могу. Звонили из главного управления, вызывают тебя на завтра. Вот я записал на бумажке, к кому тебе явиться. Разберешь мой почерк?

Это было все, что Патера узнал на заводе.

Перед гранитным зданием на углу двух центральных улиц Патера отряхнул пальто и вошел. Он был здесь впервые. Огляделся. Заводской человек, он вырос среди дружной суеты гулких цехов, привык быть в гуще людей, и здесь ему не нравилось. Да он задохнулся бы в атмосфере канцелярии, факт!

Швейцар стрельнул в него подозрительным взглядом и указал на лестницу — мраморную, по которой водопадом стекал алый ковер, такой толстый, что ноги тонули в нем, как в вязком масле. Третий этаж налево, комната сто двадцать три. Можете воспользоваться лифтом.

Лифт Патера отверг и честно потопал по ступенькам, оглядывая стены, увешанные портретами рабочих. Как хорошо знал он такие лица — воплощение честности, смекалки и простоты! Здешние передовики ему незнакомы, но чувство такое, будто со многими он встречался. Ощутил легкий прилив гордости. А вот еще… Да это же Мрачек, Ферда Мрачек с их завода, удалой грибник из Чернокостелецка, славный парень! И работяга! Жаловался как-то: с дочкой у него неладно, последствия полиомиелита — никак не начнет ходить. А там — кого же это вывесили? Нéнадал, из их котельной! Ах, чтоб тебя, Карел! Сразу стало легче на сердце. Эх, ребята, — подумал Патера, до чего ж я рад встретить вас здесь!

В коридоре его обдало приятным теплом. То и дело с Патерой сталкивались служащие с папками под мышкой, явно поспешавшие по важным делам.

А вот и сто двадцать третья комната. Обивка двери заглушила стук. Патера вошел, теребя в руках шляпу, забрызганную уличной грязью; потоки света, падавшие через широкое окно, заставили его сощуриться. Из-за письменного стола упруго поднялась русоволосая девица с невероятно тонкой талией, пошла ему навстречу, распространяя вокруг аромат сирени; на лице ее блуждала улыбка, такая же откровенно-искусственная, как и цветок за поясом.

— Товарищ Патера, не так ли?

Он молча кивнул и терпеливо стал ждать, пока она докладывала о нем за дверью. Но вот она вышла, сделала приглашающий жест. Патера отклеился от ковра и вошел в роскошный кабинет.

Из-за широкого стола поднялся низенький человек с острым носиком и живыми колючими темными глазами за стеклами в черной оправе, быстро пошел навстречу Патере.

— Привет, товарищ, я тебя ждал. Моя фамилия Полак…

Он пожал Патере руку и быстро говорил при этом, словно стрелял из пулемета, — Патера не успевал следить за смыслом, и вскоре ему стало казаться, будто он попал в какую-то западню из слов и жестов. Полак усадил его в кресло у журнального столика филигранной работы, откуда-то возникла шкатулка с сигарами, открылась словно сама собой, и в руке у Патеры очутилась сигара. Сигар он принципиально не курил, но предложение сделано было таким покоряюще-уверенным тоном, что он не успел подыскать слов для вежливого отказа. Тогда, помяв сигару в пальцах, он вытащил свой складной нож с перламутровым черенком, обрезал кончик и попытался зажечь ее. И так сосредоточился на этом занятии, что вихрь слов Полака пролетел мимо его ушей.

— Итак, в чем суть дела? — помолчав немного, снова заговорил Полак; откинувшись в кресле, он сцепил пальцы на впалом животе и, прищурясь, поднял взгляд к потолку, словно там надеялся найти нужное выражение для своих мыслей.

Патера наконец-то разглядел его как следует.

— Суть дела в Лешанском заводе, — ответил Полак на собственный вопрос.

Он встал, быстрыми шажками подошел к карте на стене и ткнул пальцем в какую-то точку неподалеку от Праги.

— Вот здесь! Может, тебе знакомы те места?

— Знакомы, — сказал Патера. — Побывал там как-то, провел денька два…

— Отлично! — обрадовался Полак.

Вернувшись в кресло, он занял прежнюю позу и продолжал беседу. Расспросил Патеру о семье, причем оказалось, что он уже многое о нем знает — и о его работе на заводе, о функции в партийной организации, о том, где Патера работал прежде, и так далее. Слушая его, Патера только диву давался.

— Быть может, говорить об этом преждевременно, но будет лучше, товарищ, чтоб ты заранее подготовился и узнал обо всем. Ситуация на заводе в Лешанах такова, что в данное время там нет директора. После Февраля вышли кое-какие неприятности, и заводом временно руководит заведующий производством. Конечно, долго так продолжаться не может. Завод очень важный… Впрочем, об этом позднее. Подбирая кадры, мы остановились на твоей кандидатуре, и, думаю, у тебя есть все предпосылки…

— Я… ты что, хочешь сказать, чтоб я… директором?! — Патера был поражен. — Да у меня ни образования нет, ни опыта… и вообще…

— Ну и что? — перебил его Полак. — Ты рабочий, умный человек, надежный, испытанный коммунист. Что касается профессиональной стороны дела — полагаю, ты не испугаешься: не умеешь — научишься! Как это делают другие. Или не веришь, что рабочий может управлять заводом? Опыт Советского Союза подтверждает — может! Не хочу сейчас говорить о политической стороне дела, о том, что возникает необходимость…

— Да верю я, — выдохнул Патера, опустив на колено тяжелую руку. — Даже убежден, что это правильно, но…

— Что — но? — приветливым, ободряющим тоном спросил Полак.

Патера смущенно улыбнулся, тряхнул головой.

— Очень уж ты как-то… сразу, — честно признался он. — Ладно, все я понимаю. Только в толк не возьму — почему именно я? Пойми, у нас на заводе есть много получше и поопытней меня, к примеру, Адамек или…

Человек, сидевший в кресле напротив, дал ему выговориться, изложить свое мнение и все время улыбался с дружеской снисходительностью. Слушал терпеливо, кивал головой, а когда Патера кончил, наклонился вперед и весело шлепнул его по колену:

— Сознайся, товарищ! Малость побаиваешься, дескать, не справишься, так ведь? Чего там, признавайся!

Патера, помяв пальцами тщательно выбритый подбородок, не стал отпираться:

— Побаиваюсь! Отчего ж не признаться? Пойми, школу-то кончил давно, как знать, полезет ли мне учеба в голову. По-моему, дело-то не простое… Директор! Тут надо все как следует взвесить, обмозговать, не то ведь больше вреда можно принести, чем пользы, вот и попал бы пальцем в небо, правда? А кто это придумал?

— Партия, товарищ Патера!

— Ну хорошо, а конкретно?

Полак приятно улыбнулся.

— Не думай, что партия не знает способных людей.

— Ты бы удивился! И вот ведь что: чем дольше мы с тобой беседуем, тем тверже я убеждаюсь, что ты — именно тот, кто нужен для Лешанского завода. Так! Не воображай, будто капиталистические директоры разбирались во всех тонкостях производства. Искусство руководителя — в другом. Он должен разбираться в людях, не вязнуть в мелочах, уметь сплотить коллектив и стать на деле ведущей личностью, авторитетом. Нет, товарищ, я за тебя не боюсь. Да ведь такой страх означает, что у тебя есть глубокое чувство ответственности перед рабочим классом. Это хороший признак!

— Хороший признак? — удивленно поднял брови Патера.

— Конечно! Помни: только глупец не колеблется и никогда не боится. Глупец не соразмеряет своих сил и слепо бросается в опасность. Бояться — очень по-человечески, а по-большевистски — преодолеть страх, дорогой товарищ. Это закаляет! Да, мы ведем борьбу, мы боремся, — распалился Полак, даже кулачком взмахнул, чтобы подчеркнуть значение своих слов. — Мы принимаем на себя все более и более сложные задачи, громим последышей реакции, но всегда необходимо помнить, ради чего мы все это делаем…

— Зачем он мне это говорит? — с неудовольствием поерзал в кресле Патера. Не олух же я… Патера не выносил высокопарных речей на такие темы, это казалось ему вроде кощунства, — и он даже не попытался скрыть своего неудовольствия.

А тот, напротив него, чутко уловил это настроение острым своим носиком и смолк. Потом бодренько поднялся и протянул Патере тонкую руку, давая понять, что считает беседу законченной. Многозначительно взглянул на часы.

— Ну, на сегодня хватит, товарищ! Только прошу отнестись к этому серьезно, почти как к делу решенному. И в этом смысле обдумай предложение. Через некоторое время я снова тебя приглашу и спрошу, что надумал. Договорились, правда?

Он дружески улыбнулся и, легонько похлопывая по спине, проводил неуклюже ступавшего Патеру по дороге.

Когда за посетителем закрылась дверь, Полак вызвал русоволосую секретаршу:

— Пометь, Марцелка, через три недели опять вызвать его.

— Хорошо, товарищ.

Через некоторое время девушка зачем-то снова зашла в кабинет и застала Полака за телефонным разговором; опершись локтями на стол, он говорил в трубку:

— Ну вот, я с ним побеседовал… Предпочитаю быть осторожным в своих суждениях. Гм… нет… Нет, ни в коем разе… это я почувствовал бы. Впечатление вполне хорошее. Этакий неотесанный медведь, но думаю… Гм… Убежден, что не откажется. Боится немножко, но принял очень серьезно… Ладно, буду держать тебя в курсе.


Погруженный в невеселые мысли, Патера медленно спускался по лестнице. В голове у него шумело. Казалось ему, будто рабочие с портретов — такие близкие! — теперь смотрят на него как-то серьезнее, сосредоточеннее, словно спрашивают: «Ну как, Йозеф, что решишь?» Остановился перед фотографией Ферды Мрачека, разглядывая каждую складку на его узком, худощавом лице с толстым, неправильно посаженным носом и умными прищуренными глазами. В морщинке у губ спрятался едва заметный смешок. «Хорошо тебе усмехаться, Ферда! — мелькнуло в голове. — А мне-то каково? Директор завода… Что ж, надо подумать. Посоветоваться с парткомом. С Адамеком. Ребята помогут. Прямо сегодня все им и выложу…» Но уже сейчас, глубоко где-то внутри, он знал, что все решено. Будет долго прикидывать так и эдак, терзаться чувством собственной неспособности, недостатком веры в себя, быть может, сто раз вспотеет от страха в своей постели, но потом стиснет зубы, вздохнет поглубже — и возьмется за дело.

В конце концов, это партийное поручение! И огромное отличие для простого рабочего, доверие партии, и он не имеет права, просто не смеет бежать от этого, как мальчишка. Вообще этот товарищ прав во всем, хотя язык у него без костей, а ручишки словно из воска. Ну, да люди разные бывают. Не у всякого лапы как лопата, с такой кожей, что хоть картошку скреби. Полак — образованный и вполне приятный человек, а тебе, Пепик, надо привыкать и к другим людям, чем те, кто до сих пор тебя окружали. Когда-нибудь у всех руки станут как бархатные, того и добиваемся!

Доехал до завода на трамвае, по грязному тротуару пробежал до проходной, придерживая шляпу, чтобы не сдуло сильным ветром. Когда шел через двор, кто-то его окликнул:

— Эй, Патера! На свадьбе свидетелем побывал?

Патера не оглянулся на шутника, взбежал по лестнице в раздевалку, снял свой воскресный костюм, аккуратно повесил на плечики. Цех уже издалека приветствовал его гулким грохотом, особым запахом металла и пыли. Наконец-то дома! Поздоровался со всеми, подняв палец к кепке, ткнул кулаком Пепика, который, сидя на корточках, копался в ящике с инструментами. Здесь объяснялись жестами, кивками головы; не пройдет и минуты, как пневматический молот Патеры застучит короткими очередями по серебряной плоскости дюраля, — тррра, тррра! — вытряхнет все заботы из его души, прогонит гнетущую растерянность, все заглушит металлическим своим голосом. Здесь ты как на фронте, в оглушающей атаке, где тонет все, что есть в тебе слабого и робкого! И некогда в этом копаться, тебе хорошо тут, чувствуешь свою силу и ловишь себя на том, что под этот мужественный грохот, отдающийся в голове, насвистываешь какой-то назойливый мотивчик.

Рядом, с короткими перерывами, жужжит электродрель Пепика, вонзаясь острием в дюраль, сыплется из-под него на цементный пол серебряная пыль. Вот Пепик поднял глаза, ощупал тебя серьезным, вопросительным взглядом. Ничего, ухмыляется про себя Патера, пускай помучается от любопытства! Только в перерыве, когда уселись рядышком на деревянный ящик и принялись жевать, вперив взгляды в одну точку на полу, Пепик не утерпел:

— Ну, что? Чего они от тебя хотели-то?

— Не свались на пол, Пепик! Хотят сделать меня директором одного завода. — И Патера, как ни в чем не бывало, положил в рот очередной кусок отбивной.

Пепик недоверчиво провел пальцем под чумазым носом.

— А ты что? Согласился?

Патера пожал плечами. Тщательно закрыл крышкой свою жестяную коробочку с едой, сунул ее в карман.

— Еще нет. Обмозговать надо. Посоветуй, Пепик, что делать?

Пепик, полуоткрыв рот, довольно глупо таращился на него — Патера, как бы утешая, хлопнул его по мускулистой спине:

— Если соглашусь — возьму тебя с собой! Пускай будет там у меня хоть одна знакомая физиономия… Ладно, не хмурься! Все ведь это еще… не того!

Вот так. И нарушено славное рабочее настроение, всегда объединявшее их. Нет, они по-прежнему работают вместе, но втиснулось между ними что-то, как бы туча нелегких раздумий. Пепик с яростным упорством сверлил отверстия. Ах ты черт, как все изменилось! И это теперь, когда мы так хорошо сыгрались! И зачем они придумали такое… Пепик работал молча, стиснув зубы, словно был перед ним противник тяжелого веса, а не холодный гладкий металл. Ну, если Патера согласится — пойду с ним, решил про себя Пепик. Но тут же вспомнился ему боксерский клуб, скакалки, медицинболы, закаляющие грудную клетку тяжелыми ударами, освещенный квадрат ринга и то великолепное волнение, от которого сбегаются слюни под языком в ожидании гонга и команда, когда ты ринешься из своего угла, охваченный жаждой боя, — и опять заколебался. Руки опустились.

Остаток смены прошел в молчании. После гудка Патера пошел в партком. Сидел за круглым столом, смолил сигарету за сигаретой, настолько погрузясь в свои мысли, что как бы отсутствовал на заседании. Директор!.. А что скажет на это Власта?

Заседание затянулось допоздна — обсуждались важные вопросы заводской жизни, рассматривались заявления о вступлении в партию, в числе прочих — Пепика. Только тут Патера высказался, хотя в этом и нужды не было — Пепик пользовался всеобщим доверием. За последние дни парторганизация разрослась, пора было подумать о ее разделении, об избрании новых бюро. Стали называть имена, обратились и к молчаливому Патере.

— Что с тобой, Йозеф? Сидишь нынче как пенсионер. Возглавишь бюро у вас в заклепочном, если предложим твою кандидатуру?

Патера очнулся, оторвал взгляд от окна, за которым уже стемнело, задавил окурок в пепельнице. И заговорил. Так и так, товарищи, кому же еще рассказать об этом, как не вам… Он говорил тихо и серьезно, поделился с ними своими опасениями, стараясь ничего не упустить. Вот как обстоят у меня дела, товарищи!

Он кончил, и настала тишина — люди обдумывали услышанное. Потом завязался оживленный разговор. У Патеры сложилось впечатление, что он их вовсе не удивил; он слушал товарищей, легонько кивал головой, и было ему хорошо среди своих. Взгляд его скользил по лицам — о каждом из них он мог бы рассказывать часами.

— К примеру, Машек. Послушать только, какие ехидные вставляет он замечания — любит поддеть, хитрец! Вот он сейчас рассуждает:

— Чего там! Подумаешь, директор… Ясное дело, соглашайся. Но только партия посылает тебя туда не для того, чтоб ты там свои косточки покоил, это, брат, работенка — ого! Думаю только: как бы ты там нос не задрал, бывает, что и сам не заметишь, — так я говорю? И уж придется тебе набить свою башку разными ученостями, чтоб не погореть…

Патера уловил под этими словами привкус зависти — и усмехнулся. Смотри, Славек, не поддавайся честолюбию, знаю, вообще-то ты парень что надо и честный коммунист, но на этом масле можешь и поскользнуться! — думал он, глядя на говорившего Машека.

Адамек, постукивая карандашом, старался успокоить Батьку, который нетерпеливо ерзал на стуле и все перебивал медлительного Етелку. Всякий раз, как тот заговорит, Батьку приходилось придерживать — его взрывчатая натура не выносила мешкотности этого добряка, который с трудом ворочал языком.

— Чего боишься, Йозеф! — взорвался Батька, едва Етелка захлопнул рот. — Чик-чик ножницами — и готово дело!

Шлифовальщик Батька, лохматый, жилистый, с вечно нахмуренными бровями, всегда все решал мгновенно, Адамеку часто приходилось умерять его пыл:

— Да погоди ты, егоза! Все-то тебе сразу чик-чик — и готово! Ты не портной, а шлифовальщик, так что поосторожней с ножницами!

Все засмеялись — знали излюбленный оборот Ферды Батьки, которому все хотелось «чикнуть» без долгих раздумий.

Потом еще говорили Дрвотка и старый Говорка — Патера знал их всех, всем верил, как себе самому. Все такие разные — у каждого свои недостатки и достоинства, взгляды, привычки, нелегкий жизненный опыт, — и все же были они словно из одного, хорошо замешенного теста. Каждый со своей точки зрения смотрел на задачу, вдруг вставшую перед ними высокой горой, но в конце концов приходили к единому мнению.

Адамек кратко подвел итог:

— Что ж, по-моему, колебаться тут нечего, хотя это и трудная задача для Патеры… Что я могу сказать? Соглашайся, Йозеф! Так должно быть. Я тебя знаю! Ты еще молокосос, может, и споткнешься где, да башка у тебя варит, книжки читать умеешь, умеешь и видеть все, что творится вокруг. Нам нынче ждать некогда! Одно заруби себе на носу: наши головы ничуть не глупее прочих, а потому бояться тебе нечего. Орешек-то крепкий, но в конце концов — а мы-то на что и те товарищи, которые будут там? Обопрись на них да на партию — и обязательно справишься. А нам, конечно, придется найти другого председателя, ведь незаменимых нет. Вот так!

Поздним вечером возвращался Патера домой. По полупустому вагону трамвая гуляли сквозняки, Патера озяб, но не обращал на это внимания.

Товарищи не сказали ничего нового, ничего такого, чего он не знал бы и раньше. Одно он чувствовал определенно: он не один! А это, в сущности, и было все, в чем он сегодня нуждался. Вот так: становишься сильнее от силы других! — думал он, блуждая глазами по строчкам газеты, которую не успел еще сегодня прочитать. И было ему хорошо.


На темной галерее Патера увидел женскую фигурку, которая только что вышла из их передней. Женщина показалась ему знакомой, и Патера обратился к ней:

— Вы ищете кого-нибудь?

— Да, доктора прав Бриха. Я стучала, но его, видимо, нет дома.

— Удивляюсь. Я его всегда слышу по вечерам: ходит по комнате или заводит граммофон. Пойдемте, попробуем постучать еще раз.

Он взялся за ручку двери, дверь подалась. На ночном столике горела лампа, но комната была пуста.

— Наверное, он где-нибудь недалеко, — пробурчал Патера, обращаясь к темной фигурке за его спиной. — Хотите подождать?

Женщина кивнула и переступила порог комнаты. Свет лампы блеснул на ее русых волосах. Патера узнал Ирену.

— А ведь мы немного знакомы? Я вас помню.

— Да, знакомы, — тихо сказала она. — Вы пан Патера?

— Он самый, — улыбнулся он и взялся за ручку своей двери.

— Я слышала, что у вас родился мальчик. У него такой звонкий голосок…

Видя, что она в выжидательной позе остановилась в дверях, Патера тоже остановился и вдруг внезапно сказал:

— Хотите видеть его во всей красе? Зайдите к нам! Да вы не стесняйтесь. Может, это не по правилам, но мы простая семья. Только не рассчитывайте увидеть у нас образцовый порядок. Сами знаете, что значит такое сокровище в доме.

Ирена секунду помедлила, потом вошла. В комнате было тепло, ребенка недавно купали. От окна к дверям протянулась гирлянда стираных пеленок. Аничка лежала ничком на кровати и перелистывала книжку с картинками. Темноволосая хозяйка положила младенца в кроватку и встретила позднюю гостью приветливой и искренней улыбкой.

— Посидите у нас, барышня. Я вас тоже немного помню, вы приходили к соседу… Погодите-ка, я вытру стул, Аничка весь его замазала красками. Чем вас угостить? Хотите кофе? И от ужина у нас остались оладьи. Не буду вас упрашивать, но если есть охота…

— Правильно! — вставил Патера, который, подойдя к печке, заглядывал в кастрюли. — Давайте поужинаем вместе. Моя жена отлично готовит, сами увидите. Не заставляйте себя просить!

На такое простое и сердечное приглашение нельзя было ответить отказом. Ирена недолго колебалась и вскоре уже сидела за столом, напротив Патеры, с аппетитом ела оладьи и чувствовала себя прекрасно. Патера и его жена были приятно удивлены тем, что эта красивая женщина в дорогой шубе совсем не чинится. Сидя с ними, Ирена вспомнила низенький домик в Яворжи, вспомнила отца и Вашека. Чем-то его напоминает этот крепкий человек?

Патера весело угощал ее:

— Оладьи, правда, без творога, но чего нет, того нет. Угощайтесь безо всяких, оладьев у нас много. На галерее вы бы простыли, а тут мы услышим через стену, когда придет сосед.

— Я, собственно, зашла только взглянуть на вашего мальчика, — с полным ртом объяснила Ирена. Довольная мамаша развела руками и повела ее к постельке.

— Вот он. Вчера я его слегка перекормила, и он отрыгивал. Но желудок у него здоровый, как у утенка. Весь в отца — тот, кажется, переварит и гвозди.

Младенец показался Ирене розовым, как лепесток яблоневого цвета. Он бессмысленно глядел перед собой, и крохотные кулачки у него были смешно стиснуты, личико иногда передергивалось — видно, еще побаливал животик — и глаза моргали. Но в этом личике уже наметился перелом от первозданной невыразительности к человеческой осмысленности. Ирена глядела на него молча и чуть дыша, бледная и задумчивая. Минуты бежали, казалось, время на цыпочках обходит этот тихий и уютный уголок, этот нежный побег едва пробудившейся жизни… Чье-то прикосновение вывело Ирену из раздумья. Девочка с косичками, шлепая босыми ножками, подошла к постельке и синими глазами уставилась на незнакомую женщину: ты кто такая?

— Чудесный! — шепотом сказала Ирена и выпрямилась. Она оглянулась с непонятной Патерам робостью и стала поспешно прощаться. Она, мол, подождет Бриха в его комнате. Хозяева не удерживали ее, Власта подала ей теплую руку и пригласила зайти еще как-нибудь поглядеть на мальчика. Это было сказано так просто и искренне, что Ирена охотно согласилась.

Когда за ней закрылась дверь, Патера шутливым жестом ухватил Аничку за «крысиные хвостики» и скомандовал: «Ну-ка марш на боковую, ты, любопытная женщина!» Потом вымылся до пояса у рукомойника, и, когда, пыхтя от удовольствия, ожесточенно тер полотенцем волосатую грудь, жена спросила его:

— Что ты скажешь о ней?

Патера удивленно взглянул на жену.

— О ком? О вот этой? — он сунул мускулистые руки в рукава ночной рубашки и пожал плечами в знак того, что не подвержен женскому любопытству. — Красивая. Но что я о ней знаю? Встретил ее тут, на этаже. По-моему, у них раньше была любовь с соседом, а потом они разошлись. Их дело…

— Мне она нравится… А ты заметил?

— Что?

— Вы, мужчины, ничего не видите. У нее на глазах были слезы, когда она уходила.

— Глупости. Тебе показалось. Просто так падал свет. Вам, женщинам, все представляется как в романе. А впрочем, может, я и ничего не понимаю.

— Ну, так не шуми, а то всех разбудишь. Бабушке сегодня нездоровится!

5

Ирена спала под зажженной настольной лампой, положив голову на пеструю подушку и поджав ноги. Брих осторожно прикрыл дверь, на цыпочках подошел к кушетке и протянул руку, чтобы разбудить ее, но остановился.

Как она сюда попала? Брих совсем забыл, что вышел в закусочную и не запер дверь.

«Зачем она пришла?» Он невольно пожал плечами, снял промокшее пальто, сел на стул и стал смотреть на Ирену. Вот она какая! Ему казалось, что после долгих месяцев разлуки он заново узнает ее. Она тихо дышала, полуоткрыв рот, как ребенок. Круглый абажур бросал тень на бледное лицо в водопаде светлых волос.

Разбудить ее? Брих пошарил по карманам и нахмурился, убедившись, что курить нечего. Этим движением он, видимо, побеспокоил Ирену. Она шевельнулась, тихо вздохнула и зарылась лицом в подушку. На губах ее мелькнула трогательная, совсем детская улыбка, но глаза не раскрылись.

Брих подпер голову руками и оставался недвижим.

Не думать, закрыть глаза, заткнуть уши!

Но не избавишься от этих мыслей!

Когда, собственно, все это началось? В начале всего была Прага, придавленная пятью годами оккупации. Занавешенные окна, всюду потемки и молчание. Светилась только надежда на будущее. И борьба. Это люди носили в себе. Тогда сражались всеми средствами — словом, молчанием, взглядом, оружием. Все реже нацисты устраивали парады, барабан войны отбивал последнюю дробь, в Прагу съезжались битые, промерзшие, отупелые вояки со всех гитлеровских фронтов. Чехи жили кто чем мог — главное, надеждами, ожиданием, предчувствием скорого рассвета. Помнишь тогдашний странный деликатес — медовое масло, сладкое, почти не жирное, от которого щипало язык?

В эту Прагу Брих вернулся из Германии. На нем была истрепанная одежда, в душе — подорванное доверие к людям, желудок выворачивался наизнанку от голода. Все желания Бриха тогда, казалось, можно было выразить тремя словами: есть, спать, жить. Не очень много для человека двадцати шести лет! Ранней осенью сорок четвертого года Брих покинул «райх», бежав из какого-то бедлама, прежде считавшегося городом и уже раз двадцать перепаханного взрывами бомб, из какого-то невероятного полусна, от которого сохранилось очень мало: вой сирен, лишавший его сна, трупы и обглоданные огнем дома. Память обо всем этом и бессильный гнев — таков безрадостный итог тех лет.

Прага встретила его не слишком приветливо. Улицы, дома, люди! Он и узнавал и не узнавал их. Началась зыбкая жизнь без документов, без продуктовых карточек. Пойти на старую квартиру он не рискнул. Ночевал у знакомых, несколько дней провел у тетки Пошвицовой, но у нее, бедняги, было слишком много страхов и слишком мало съестного. Побывал он и у дядюшки Мизины, смертельно перепугав все семейство. Правда, его накормили и дядя вытащил для него из шкафа поношенный, безнадежно старомодный костюм, но потом взволнованно сунул племяннику смятую сотенную бумажку и ласково выпроводил его из квартиры.

— Пойми, милый мальчик… Если бы рисковал только я сам… Но у нас ребенок, Иржина… Пойдут разговоры… а над нами живет эсэсовец. Ты ведь беспаспортный!

Сколько злых дней и ночей скитался Брих! Казалось, целую вечность! Однажды он случайно встретил Ондржея. Они не виделись больше четырех лет. Раж выглядел превосходно и был, как обычно, полон жизни. Он сумел подмазать кого следует, избавился от тотальной мобилизации и успешно использовал возможности пышно расцветшей спекуляции. Дел у него было по горло. Работал он на широкую ногу, и везло ему изумительно; он был в своей стихии, считал коммерческие авантюры увлекательным приключением и скромным вкладом в экономический подрыв гитлеровского тыла. Сочетая таким образом приятное с полезным, он строил планы на будущее, спокойно ожидая краха третьей империи и прихода американских войск. «Это верное дело, братец!» У Ража были надежные сведения. Положение Бриха его не испугало, а скупость была ему чужда. Он сунул руку в карман и с обычной щедростью вручил приятелю горсть тысячных кредиток.

— Бери, не смущайся, мы свои люди. В долг без отдачи. Будет нужно еще, дай знать, только осторожно.

И Бриху стало жить легче.

Другой счастливый случай столкнул его с Индрой Бераном. Они встречались мимоходом в каком-то студенческом кружке до оккупации и теперь сразу узнали друг друга. До войны Индра жил в студенческом общежитии, после сентябрьских студенческих беспорядков тысяча девятьсот тридцать девятого года, вместе с группой других студентов, попал в концлагерь Ораниенбаум. В тысяча девятьсот сорок втором году его выпустили, и теперь он работал по тотальной мобилизации на стройке туннеля. Брих напрямик рассказал ему все о себе, и, видимо, эта доверчивость побудила Индру предложить ему занять, «бис кригсэнде»[20], как тогда говаривали, продавленный диван в комнатке домика, укрывшегося среди большого сада, где до сих пор и живет Индра. Брих наконец смог вздохнуть спокойно: спасен!

Дни и ночи он валялся на скрипучем диване, стараясь возможно реже выходить из дому, читал Достоевского, спал, а когда спускались сумерки, равнодушно глядел в окно на засыпающий сад и терзался бездействием и нечистой совестью. Перечитав все книги на этажерке, он однажды выкопал в старом сундуке под крышей «Капитал» Карла Маркса и «Государство и революцию» Ленина. Брих сделал попытку вчитаться в «Капитал», продираясь через страницы сложных экономических рассуждений, но тревога и ожидание не дали ему сосредоточиться на этом нелегком материале.

Хотелось выйти на свежий воздух и добивать подлый строй, укравший у него пять драгоценных лет жизни. «Я мог бы уже закончить университет», — со злобой думал Брих. Он накопил в себе достаточно жгучей ненависти к нацизму, и эта ненависть звала к действию, требовала отважных поступков.

Индра вскоре обнаружил, что Брих рылся в сундуке, нахмурился и выругал его неосторожным дурнем. Он был скуп на слова, недоверчив, но по беглым намекам, которыми он прощупывал Бриха, тот понял, что сам Индра не ждет освобождения сложа руки. Ничего определенного Индра, разумеется, не говорил.

Позднее Бриху почти наверное стало ясно, что Индра работает в подполье. По вечерам Индра уходил, возвращался, когда Брих уже спал, утром был сонный и злой как черт, ругался, натягивал на себя тряпье и ехал на работу в туннель.

Иногда кто-то стучал в дверь, и Индра просил Бриха пойти прогуляться в сад. Это было унизительно, но Брих повиновался. О чем они там шептались? И за кого он меня принимает? Значит, не верит мне? После одного из таких случаев он напрямик попросил Индру:

— Примите меня к себе, я хочу работать с вами.

Индра долго молчал, осторожно беседовал с Брихом, далеко за полночь, и не сказал ни да ни нет. Только спустя месяц он дал положительный ответ.

— Ладно. Но я тебя не неволю. Прежде подумай, во что ты ввязываешься. Не жди, Франта, романтики и эффектных подвигов. Из-за этого мы уже потеряли немало хороших людей, это теперь пройденный этап. Если не чувствуешь себя готовым и не находишь в себе достаточно терпения и дисциплины, лучше скажи заранее, пока ты не наделал глупостей, которые принесут беду тебе и другим.

Так все и началось. Брих горел жаждой опасных подвигов, но вскоре ему пришлось разочароваться. Он так никогда и не узнал руководства организации, познакомился только с двумя людьми, да и то знал только их подпольные клички. Ему давали смехотворно мелкие поручения, которые казались ничтожными, детскими, игрушечными, недостойными его зрелой ненависти. Брих выполнял их образцово, без отговорок, и все ждал чего-то более крупного. Что же, не доверяют они ему?

Индра пожимал плечами и молчал. Брих воображал, что будет по меньшей мере взрывать мосты, с бешено бьющимся сердцем прятаться под железнодорожной насыпью, сжимая в руке динамитную шашку, ходить с заряженным револьвером, стрелять и скрываться… Может быть, его схватят… о-о, тогда он сумеет проявить отвагу и стойкость! Недешево достанется он нацистам! Но вместо всего этого ему поручали какие-то пустяки и педантически требовали их точного выполнения; видимо, это были мельчайшие и незначительные детали крупной операции, которую он даже не мог представить себе в целом. У Бриха все время было досадное ощущение, что главное делается без него, другими, где-то за его спиной. Несмотря на это, он никогда не жаловался и продолжал работу. Однажды подполью понадобилась крупная сумма денег. Брих предложил достать ее из надежного источника. Не ожидая согласия, он обратился к Ондржею. Тот легко угадал по уклончивым и загадочным ответам товарища, для чего нужны деньги, усмехнулся и, не моргнув глазом, дал нужную сумму.

— Бери, бери, герой, — весело сказал он. — Да смотри береги голову. Бери, не отказывайся, пусть хоть раз этот мусор пойдет на хорошее дело. И курево возьми тоже.

Он насовал в карманы Бриха пачки сигарет, предназначенных для лазарета, шоколад, бутылку хорошего рома и еще что-то съестное.

По дороге домой Брих решил, что нельзя все это сразу выложить перед Индрой: могут возникнуть ненужные подозрения. Он сложил подарки в чемодан и вынимал их постепенно. Но сомнения у Индры все же возникли.

— Откуда это у тебя? — хмуро спросил он.

— Не беспокойся, от одного приятеля. Он надежный человек и даже не знает, где я живу и с кем делюсь.

Индра ворчливо возразил, что не желает, чтобы грязные лапы спекулянтов касались того, за что другие рискуют головой. Но сигареты он иногда брал и курил с жадностью заядлого курильщика. Скорей бы все это кончилось! Больше ничего Индра не сказал, и серые осенние дни, дни без особых тревог, потянулись дальше. Индра раздобыл Бриху фальшивое удостоверение личности и трудовую книжку с отметкой, так что теперь можно было выходить на улицу. Жизнь сразу стала легче. Так Брих и жил — «бис кригсэнде»…

В конце ноября, бродя по городу, он случайно познакомился с Иреной. Тривиальное знакомство на трамвайной остановке. Их представил друг другу школьный товарищ Бриха, работавший на том же заводе, где Ирена. Оказалось, что Брих ездит на том же номере трамвая, что и эта светловолосая девушка. Может быть, и не на том же, кто знает? Может, Брих просто вскочил за ней в уже тронувшийся вагон, движимый неясным стремлением не потерять ее из виду? Он уже не помнит, как было дело. В трамвае у него не хватило двадцати геллеров. Он мучительно шарил по карманам в присутствии этой девушки, потом начались длинные объяснения с кондуктором на глазах у забавлявшихся пассажиров, и Брих уже опасался, что придется вынуть фальшивое удостоверение личности. Но девушка рассмеялась и взяла для него билет. Он смущенно распрощался, побагровев от стыда, и с сожалением глядел вслед уходящему трамваю. Она стояла на задней площадке, и ее пышные русые волосы ярко выделялись даже при слабом свете. Кажется, она помахала ему рукой. Брих тоже помахал и разочарованно сказал себе: вот и все. Что ж поделаешь!

Нет, не все! Было ли это случайностью? Суеверные люди говорят — рок, судьба. Так или иначе, через два-три дня Брих и Ирена снова увидели друг друга под вечер на людной улице и радостно поздоровались, как старые знакомые.

— Это вы? — в один голос воскликнули оба и рассмеялись. Брих и в сумерках заметил, как она хороша. В радостном изумлении он смотрел на девушку, идущую рядом. Обоим не хотелось расставаться. Они зашли в плохонькое кафе и там, у пустого столика, за чашкой пахнущего желудем суррогатного кофе, Брих услышал протекторатную одиссею Ирены. Она учится в консерватории, питается кое-как, квартирует у ворчливой старухи, где приходится ходить чуть не на цыпочках. Их трое в одной комнате. Она — приезжая, из Яворжи, ее отец — мастер стекольного завода, у нее есть брат Вашек, который вечно спорит с ней. Ирена обрадовалась, что Брих любит музыку, и они тотчас рассказали друг другу о своих вкусах и пристрастиях: «Знаете симфонию ре минор Цезаря Франка? А Шопен! А Моцарт! Моцарта я играла еще девчонкой в Яворжи, а Бетховена все еще не решаюсь…»

Брих смотрел на нее: с каким увлечением она говорит, даже морщит при этом лоб, какая она живая и темпераментная!..

Сладкая дрожь возникала в сердце и пронизывала все существо Бриха.

Девушка пожаловалась, что ей приходится тотальничать на заводе в Высочанах: мобилизован ее год рождения — тысяча девятьсот двадцать четвертый. Она крепит металлические вентили на шлангах авиамоторов, работает посменно. Мерзкое занятие для пианистки — днем и ночью болят пальцы. Вся работа — пять повторяющихся движений: надеть крышечку и завернуть ее ключом. Сколько этих проклятых шлангов проходит каждый день через мои руки! Ненавижу их и то гнусное блюдо, кровь с картофелем, которым нас кормят в заводской столовке. Прямо тошнит от него! Хорошо, что иногда днем прилетают гости и начинают выть сирены. Бежим в поле, там сыро и холодно, моросит дождь; прятаться в туннеле под насыпью — не большое удовольствие, но хоть ненадолго избавляешься от этих шлангов и от противного мастера. Этот плешивый кот все старается прикоснуться ко мне. От него пахнет затхлыми кожами… А руки мои так и просятся на клавиши! Жить, жить по-человечески! Когда все это кончится? Проклятая немчура!

Брих и сейчас улыбается, вспоминая этот вечер в кафе.

Что было потом? Потом была любовь! Были всякие трогательные пустяки, которые повторяются в каждой любви и кажутся влюбленным новыми и значительными: условленные места встреч, интимные словечки, подшучивание и нежность, нарастающее взаимное влечение… Все это сейчас смутно, и сладко, и покрыто пеленой времени. Брих помнит старую облупленную заводскую ограду — он изучал ее, как карту, прохаживаясь в ожидании гудка. Вот идет Ирена и сейчас скажет: «Здравствуй, милый! Мне сегодня так не терпелось увидеть тебя!» Что ты ответишь ей?

«Милая! Что мы будем делать сегодня? Нам всегда так хорошо вместе. Станем у водосточной трубы — ой, ой, капли падают тебе на волосы!.. Сядем на мокрую скамейку в парке под безлистными кустами и будем целоваться. Ты моя хорошая, моя желанная. Дай я поцелую все шрамы на твоих маленьких нервных руках, которые сегодня целый день возились со шлангами и французским ключом. Спорить мы сегодня не будем, ни за что!»

Казалось, небо прояснилось над Брихом. Новая жажда жизни вспыхнула в нем, вселенная представилась ему головокружительно прекрасной, все виделось сквозь розовые очки надежды. Когда наступит мир, чего только не совершит Брих для своей любимой. Я перестану мечтать, я скажу себе: жизнь и Ирена! Брих отложил Достоевского, взялся за Роллана. Они вместе читали «Пьер и Люс». Общего крова у них с Иреной не было, вечно они жили взаимным влечением и общими чаяниями, жили ожиданием. И все же сколько это давало радости! Какая это была девушка! Брих никогда не мог постичь до конца ее переменчивую, своенравную, мечтательную и удивительно чистую натуру. Как она была хороша даже в простом платочке и старых отцовских брюках!..

Случалось, что Брих и Ирена ссорились, но примирение было таким сладким! Иногда она пробовала свои коготки… и через минуту подставляла губы. Брих ходил как во сне. Как вынести это бремя счастья? Есть у меня право на него? Не выдержав, он все рассказал Индре. Тот выслушал его хмуро. «Упрекать тебя не буду, дело твое. Но будь осторожен, ты отвечаешь не только за себя, но и за нее».

Индра явно считал любовь роскошью в дни, когда надо думать об общем деле. Брих вскоре почувствовал стену недоверия, ему перестали давать сколько-нибудь серьезные задания. Это было обидно, но он не выражал недовольства.

Пришел день, когда на улицах Праги залаяли пулеметы и в грохоте боев кончился мерзкий и унизительный период жизни. Май тысяча девятьсот сорок пятого года! Брих выполнил свой долг, пятеро суток он не прилег ни на минуту. Запах пыли, крови и сирени никогда не изгладится из его памяти. Советские танки грохотали по пражской мостовой, пражане встречали их с ликованием.

Брих и Ирена, как хмельные, ходили по израненному городу, осколки стекла хрустели под ногами, пыль лезла в глаза, но молодые люди были по-детски счастливы. Брих вступил в настоящую жизнь, ему казалось, что теперь наступит какой-то всемирный праздничный пир, человечество начнет обниматься и рука об руку пойдет к светлому будущему.

Жить! Как много было в этом слове! После бурных майских событий Брих и Ирена в один солнечный день сбежали за город, бродили по лугам, пьяные друг другом, и в тот день наконец после долгого томительного ожидания пришла полная близость. Ирена уступила ему без колебаний, с девической чистотой и беззаветностью… До сих пор он помнит ее пылающее лицо с полуоткрытым ртом, пышные русые волосы, разметавшиеся по траве, удивленные и бестрепетные глаза. Они долго лежали рядом, переполненные благодарностью друг к другу, и молчали. Серебристые облака медленно плыли под синим простором неба, и ветер нежными пальцами перебирал листву едва зазеленевших деревьев. Сказочные минуты! Ирена положила голову ему на плечо. По гладкой коже ее руки бежала пятнистая божья коровка; вот она расправила крылышки и улетела. Влюбленные долго глядели в глаза друг другу, не решаясь заговорить. Все было так чисто, так ясно, так понятно…

Потом будни начали медленно и словно нехотя выползать из шумных и упоительных праздников. Снято затемнение, город засиял огнями, заблагоухал весной и свободой. Индра предложил Бриху вступить в компартию. Но тот только покачал головой. Сколько других дел казались ему теперь более важными.

— Зачем? Разве это нужно?

Индра задумчиво поглядел на него.

— Да, нужно. Ты боролся вместе с нами во время войны, приходи и теперь к нам.

Брих упрямо покачал головой.

— Я боролся против нацистов и готов был примкнуть к кому угодно для борьбы с ними. Кстати говоря, трудно назвать мое пустяковое участие борьбой. Но я не разбираюсь в политике, друг. Теперь с нацистами покончено, к чему политика?

Индра серьезно покачал головой:

— Мало ты извлек уроков из войны, Брих. Не стану тебя уговаривать. Тебе же хуже.

Их пути разошлись.

Первые заботы: записаться в университет и получить обратно свою комнату. И то и другое Бриху удалось; он жадно накинулся на работу. И вот… Первое отрезвление: где-то далеко взорвалась атомная бомба. Где-то за тридевять земель, в Японии, а от грохота этого взрыва дрогнуло счастье Бриха. Страшно, но все же это случилось за тридевять земель, в Японии. Однако и в Чехословакии стали поднимать голову те, кто помалкивал в дни освобождения, кому был ненавистен грохот советских танков и мощное русское «ура!». Созданы четыре политические партии. К чему? Брих был разочарован. Нужно ли это? И нужно ли это было во время оккупации? Страницы газет наполнились мелочной клеветой: казалось, неуверенная нога пробует крепость льда — шаг, еще один — можно пройти! Можно начать свистопляску и орать во весь голос. Различия политических взглядов, первые споры и ссоры… Сначала Брих не понимал их и раздражался, потом стал пожимать плечами: видимо, так и должно быть. Так было всегда. Может, в этом и заключается свобода. Не все развивается гладко, ворчуны кое в чем правы. Время летело. Ирена жила в общежитии, получала стипендию, страстно увлекалась музыкой. Новые заботы, экзамены, новые люди, новые лица вокруг. Эти будни! И Брих и Ирена тонули в них. Сжимая ее в объятиях, слушая вместе с ней любимые пластинки в своей комнате или «Итальянский концерт» Баха, который она однажды сыграла ему в плохоньком кафе, Брих чувствовал: это его прежняя Ирена. И все же он понимал, что все как-то изменилось. Но не признавался себе в этом. Брих внимательно наблюдал Ирену, она казалась рассеянной и усталой, в ее глазах были нетерпение и жажда чего-то; чего — он не понимал. Иногда они ссорились, он упрекал, что она забывает его и невнимательна, что она слишком втянулась в общество коллег по консерватории. «Так много приходится работать, пойми, мальчик». Брих соглашался. Пришла первая зима, он упорно трудился, экономил каждую копейку — бережливость была у него в крови — и строил планы домашнего обзаведения. Куплю диван, Ондра даст взаймы. Куда поставить пианино? У Ирены не было своего инструмента, и Брих решил сделать ей сюрприз. Он подрабатывал рецензиями в газетах, скопидомничал, зарывался в работу, как крот. Не раз у них с Иреной не хватало времени для встречи. Это были дурные недели и месяцы. Брих чувствовал: что-то вырастает между ним и Иреной, но не знал, что делать. Резкий ветер освобожденной жизни уносил их в разные стороны.

Однажды он познакомил ее с Ондржеем. Падал снег. Он выбелил улицы. Ондржей что-то праздновал и пригласил их, как старых знакомых, в бар. Там играл джаз, на барабанщике была маскарадная шапочка. Люди пили, веселились, танцевали. Ирена больше всех. Бриха удивило, как легко сдружились Раж и Ирена. Все хохотали, пикировались, вспоминали детские годы и его, Бриха, фантазерство. После этого все трое стали встречаться чаще. Брих ничего не подозревал, планировал будущую жизнь и честолюбиво стремился вперед: сдать вторые государственные экзамены, заработать денег, жениться на Ирене! Сейчас этого еще нельзя, на стипендию не проживешь.

Однажды она сказала ему, что беременна, Брих немного растерялся, но был нежен, погладил Ирену по пылавшим щекам. Ведь он так любит ее! В глазах Ирены отражался внутренний жар, она вопрошающе глядела на Бриха, а он не понимал, в чем дело. Взволнованно шагая по комнате, он рассуждал вслух: как разумнее поступить? Ирена поняла без слов и кивнула. Брих стиснул зубы. Так начался конец их любви. Бриху это стоило всех его сбережений, но он не отчаивался. Когда все было сделано, он привез ее к себе и заботился, как о ребенке. Слезы выступали на его глазах. Он смутно понимал: случилось то, чего не следовало делать. Ирена лежала на диване, бледная, с какой-то нездоровой умудренностью во взоре, без слов упрека. Но ему казалось, что в ней что-то надломилось. Брих не умолкал, стараясь во что бы то ни стало отвлечь Ирену от мрачных мыслей, но она отчужденно молчала. В самый неподходящий момент он завел речь об их будущем браке, надеясь этим ободрить ее. Но Ирена уклонилась от разговора. «Зачем ты говоришь об этом? — спрашивали ее глаза. — Ты ведь сам понимаешь, что у нас с тобой… все уже в прошлом. Не жить нам вместе, мальчик. То, что было между нами, оказалось слишком слабым, отступило перед новой жизнью. Не горюй, не мы виноваты в этом».

Брих понял ее с немым ужасом. Ведь это немыслимо! Это не был внезапный крах, для него не было причин. Брих еще и сейчас тщетно спрашивает себя, почему это произошло, по какой причине? Самым ужасным было медленное умирание чувств, затяжная неопределенность. С каждым днем Ирена все дальше отходила от него. Брих был горд, не гонялся за ней, не выпрашивал чувства, зная, что это было бы зря. Ирена неудержимо отдалялась от него.

Наконец в глубокой тоске он задал ей вопрос в упор. Она сидела вот тут, у него на диване. Опустив голову, Ирена сказала ему все, о чем он лишь смутно догадывался. Она могла быть упрямой, своевольной, сердитой, но лгать она не умела, это он знал. Она сказала ему, что ее любит Ондра, что они встречаются и он хочет, чтобы она вышла за него замуж. На вопрос, любит ли и она его, Ирена не ответила. Брих больше не расспрашивал, все было ясно. Он встал, криво усмехнувшись и сжав губы, словно подавив крик боли, но держал себя в руках до ее ухода. Она поняла его состояние, кивнула, ее узкая рука выскользнула из его ладони… Хлопнула дверь.

Конец, всему конец! Никогда он не переживал того, что пережил в эти дни. Казалось, солнце не светит и жить нет смысла. Только врожденная воля к жизни и упорный труд держали Бриха на ногах. Он оглушал себя работой, подхлестывал честолюбие, боясь собственных мыслей, боясь дать перевес чувствам. Чувство самосохранения здорового человека, упорная привязанность к жизни удержали его от отчаянного поступка. Выдержать, выдержать, твердил он себе, блуждая по улицам. Через неделю ему позвонил Ондра и серьезным тоном попросил встретиться. Брих поехал на Бржевнов. Раж принял его, необычно серьезный и сдержанный. Они сели друг против друга и молчали. Начал Брих:

— Ты ее любишь?

Ондржей отвел взгляд.

— Как никого на свете, — прошептал он, и Брих поверил. Больше говорить было не о чем. С минуту они молчали, наконец Брих сказал, хотя и без намерения изменить положение вещей:

— Вы очень разные люди, учти. Подумал ты об этом?

— Да. Мы с тобой тоже разные люди, и все же друзья. Впервые в жизни я встретил женщину, которую по-настоящему… люблю. Если не стесняться громких слов, Франтишек, скажу тебе, что я жить без нее не могу…

Брих встал, застегнул пальто, двигаясь как заведенный. Он хотел быстро уйти, но Раж положил руку ему на плечо.

— Чего бы я не дал за то, чтобы это не был ты, друг, — сказал он срывающимся голосом, какого Брих никогда у него не слышал.

Брих отвернулся и качнул головой.

— Не беспокойся. Я не умею играть роль отвергнутого любовника. Я даже не покончу с собой, не бойся, я не трус. Будь здоров!

Раж поколебался и протянул руку.

— Останемся друзьями?

— Ты хочешь невозможного, — глухо сказал Брих. — Мелодраматические сцены не по мне, но… скажу тебе: я с ума схожу. Плевать мне на чуткость, но хоть немного такта надо иметь. Так что отстань ты от меня, пожалуйста! Старая история: я всегда оставался в проигрыше. А теперь больше не уговаривай меня!

Он, как лунатик, пошел к двери и, уже взявшись за ручку, повернулся к неподвижному Ражу, сверкнув глазами:

— Если ты когда-нибудь ее обидишь, не попадайся мне на глаза. Будем врагами.

— Согласен, Франтишек!

Это было все. В тот вечер Брих впервые вернулся домой пьяный, тщательно закрыл дверь и дал волю отчаянию. Мир медленно и безнадежно рушился у него на глазах, в них не было уже слез. Брих был опустошен, и ему понадобилась вся сила духа, вся здоровая воля к жизни, чтобы отвернуться от прошлого. Дни и ночи он блуждал среди людей как во сне, стиснув кулаки и зубы, ему казалось, что он выброшен волной на пустынный берег.

Как болезненно царапали его осколки прошлого! Через несколько дней после случившегося грузчики транспортной конторы, здоровенные парни, принесли в огромных ручищах старенькое пианино. Брих уже забыл о задуманном сюрпризе, ради которого отказывался от ужинов. Спокойно! Он взял себя в руки, показал, куда поставить этот уже ненужный инструмент — к стене, у окна. Когда грузчики ушли, Брих сел за пианино и попытался сыграть простенький мотивчик — «Пастухи, озорники…». Не получилось: пианино было безнадежно расстроено, как жизнь Бриха. Не звучало.

Он закрыл крышку, встал, выгреб из ящика все ее письма, любительские снимки и сжег все это в печке, запретив себе даже вздохнуть. Потом открыл окно, в комнату ворвался весенний ветер. Брих сел за стол, закутал шею шарфом и взялся за международное право, неподвижный, безучастный, опустошенный.

Месяцами он высиживал так, с муравьиным упорством строя жизнь сначала. И выдержал. Погрузился в учебу, безразличный ко всему. Голова жадно впитывала знания, сердце постепенно глохло. Работа стала для Бриха целью, смыслом жизни, лекарством. А жизнь еще впереди! Две-три женщины прошли через нее, как тени, ничего не дали ему и ничего не оставили на пожарище его души. И все же жизнь прекрасна, хоть и приходится иногда стискивать зубы. Еще прекраснее она для того, у кого есть упорство и честолюбие, кто полон решимости идти вперед, добиваться успеха.

Они встретились много месяцев спустя на церемонии присуждения ему докторской степени. Ирена пришла с мужем, в глазах ее был тихий вопрос, она протянула Бриху цветы и выжидательно молчала. Брих ответил ей улыбкой и не отказался выпить вместе за свой первый успех в жизни.

Отныне он доктор прав Франтишек Брих. Жаль, что мать не дожила до этого. «Ну что ж, — думал он, держа в руке бокал, — все как будто в порядке, смешно упорствовать… Да и к чему? Все это в прошлом». Они чокнулись и развеселились. Больше всего радовалась примирению Ирена. Она изменилась, и все же Брих узнавал ее.

Итак, за здоровье! Да здравствует жизнь, да здравствует будущее, оно наше!

Брих отмахнулся от воспоминаний, охвативших его, когда он смотрел на спящую Ирену. Он встал, подложил угля в печку и опять подошел к дивану. «Разбудить или не разбудить?» — подумал он, глядя в ее усталое лицо, такое знакомое и близкое. Горькая жалость поднялась в нем. Зачем она опять пришла? Почему к нему и почему именно сегодня? Он давно успокоился, как бы поставил точку. Да, это было незрелое чувство двух незрелых людей. Заурядный случай, какие часто бывали в душные годы протектората. Все это развеял резкий ветер свободы. То ли Бриху было слишком одиноко тогда, то ли ему очень нужен был близкий человек, а быть может, в те недобрые дни не только жизнь, но и любовь была временной, «бис кригсэнде»… И все же… все же ты чувствуешь, что никогда не вырвешь ее совсем из сердца. Не отпирайся!

Тогда все было в прошлом. Тогда…


А сегодня? Что случилось сегодня, несколько часов назад? Тот же кабинет экспортного директора, тот же телефон на стеклянной доске, тот же стол, только человек за ним другой. Брих сидел и спокойно слушал. Сердце у него уже не колотилось от волнения. Он знал, что ему скажут и что он ответит. Взяв предложенную сигарету, он курил, давая новому директору высказаться. Иногда Брих кивал в знак согласия, но слова собеседника не проникали глубоко в его сознание.

— Не буду начинать от Адама, ты сам знаешь, товарищ, что в связи с последними событиями у нас тут произошли серьезные перемены… — быстро говорил инженер Секвенс, иногда, под напором новой мысли, даже не кончая фразы. — Бывший директор Барох, видимо, уже беседовал с тобой… Ну так вот, он ушел со своего поста. На этот счет я не буду распространяться. Наследство он оставил неважное… В общем, возглавить это дело поручили мне. Скажу откровенно — положение незавидное. Копнули мы тут в его делах — лезут наружу всякие махинации. Но это в скобках, это пока не относится к делу. Главная трудность — нехватка квалифицированных специалистов, которые могли бы самостоятельно разбираться в деле… Это не случайно. Барох прятал все концы, чтобы никто не знал, как он орудует. На нескольких его приспешников, как оказалось, полагаться нельзя, придется перевести их на другую работу. Они слишком пропитаны деляческим духом. Я не говорю, что они не знают дела… но теперь важно не только это, ведь нам придется смотреть на вещи по-новому, с точки зрения общегосударственных нужд… в общем, с послефевральских позиций. Ты сам понимаешь.

Брих все еще молчал. Секвенса он знал в лицо, и новый экспортный директор был ему симпатичен; Бриху даже не хотелось его огорчать. Секвенс был молодой человек спортивного склада, его серые глаза смотрели собеседнику прямо в лицо, а приветливость не казалась искусственной, даже когда он предлагал гостю сигареты, которых сам не курил. Разговаривая, он дружески улыбался, видимо уверенный, что приятно удивит Бриха. В нем чувствовались решительность, творческая жилка, трудолюбие и здравый смысл. Брих заметил у него на столе фотографию красивой брюнетки с ребенком на руках, а рядом два билета в театр. На отвороте однобортного пиджака Секвенса алел партийный значок.

Брих слушал его приятный и звучный баритон и думал о другом. Все уже решено!

— Я выяснил, что ты знаешь три иностранных языка и проявляешь серьезный интерес к нашей работе. Отлично! Здесь есть где развернуться юристу. Мне известно, что ты должен был перейти в наше управление в конце марта, но мы сократим этот срок. Что ты скажешь насчет того, чтобы приступить с понедельника? Само собой разумеется, тебе понадобится время, чтобы осмотреться, положение тут нелегкое, у меня прямо голова идет кругом. Но при твоей подготовке на это уйдет не много времени.

Брих почувствовал, что дальше молчать было бы бестактно по отношению к этому прямодушному человеку.

— Вы сказали, что кое-кого придется перевести на другую работу. Я понимаю, сейчас не каждому можно доверять. Значит ли это, что мне…

— Да, значит, — прервал его Секвенс. — С вами все в порядке. — Он чуть нахмурился, заметив, что Брих обращается к нему на «вы», но ничем не проявил своего неудовольствия и продолжал говорить, пока Брих не заговорил сам.

— Скажу вам сразу: я не вступил в партию и…

— Я это знаю. Ну, и что же?

— Все-таки… это ответственный пост, особенно теперь, и…

— Не говорите, что вы боитесь ответственности. Мы все несем ее.

Брих пожал плечами.

— В определенных условиях я ее не боюсь. Но сейчас, в нынешней обстановке… когда одних людей убирают, а на их место ставят других…

— В какой обстановке? Вызванной тем, что мы дали по рукам кое-кому из нарушителей мира! Ну вас, Брих! — Секвенс махнул рукой. — Убеждения у людей могут быть разные, но каждый честный работник, особенно образованный человек, нужен нам до зарезу. Попросту говоря, вы нам нужны. Двери для вас открыты настежь.

Брих внимательно наблюдал Секвенса, думая, что все идет именно так, как кое-кто уже предсказал ему. Это предсказание снова звучало у него в ушах, и Брих машинально пощупал бумажник. Там адрес! Да, Секвенс симпатичен, но это их человек. А он, Брих, не может идти с ними. Руки прочь!

Он встал с кресла.

— Сожалею, но мне придется разочаровать вас. Меня не интересует это назначение.

Секвенс разом замолк и изумленно уставился на Бриха. Он тоже встал, высокий, широкоплечий, и недоуменно покачал головой.

— Вы отказываетесь? Что же мне делать с вами?

— Я был бы благодарен, если бы вы меня не уговаривали.

Новый директор помолчал, сунул руки в карманы, потом пожал плечами.

— Ладно. Но скажите, вы намерены остаться в бухгалтерии? С дипломом юриста, знанием иностранных языков и многих других наук? Коснеть на должности, с которой справится любой юнец, окончивший коммерческое училище? Это неразумно, Брих! Было бы глупо с вашей стороны оставаться там, а с нашей стороны безответственно оставить вас. Это расточительство кадров! Я не собираюсь уговаривать вас, но хочу сказать, что ваш долг перед республикой — занимать место, соответствующее вашему образованию и способностям. Подумайте хорошенько! Ваш отказ — вы не обижайтесь! — я считаю блажью.

— Дело взгляда. С работой в бухгалтерии я справляюсь.

— Этого никто не отрицает. Разумеется, для перевода нужно ваше согласие, никто вас не тянет сюда на аркане. Но наряду с этим ясно, что…

Брих неподвижно стоял и лишь отрицательно покачивал головой.

— Так, — воскликнул наконец Секвенс. — Что же мне с вами делать? Скажите, ради бога, в чем дело? Мы разумные люди и можем договориться. Мне непонятны причины!

— Мне не хотелось бы говорить о них, пан директор, — холодно сказал Брих. — По-моему, это ни к чему: я знаю, что мы не найдем общего языка. Буду краток. Есть люди, которые рвутся к карьере любой ценой. Таких много. Сейчас они, наверное, считают, что пришло их время. Я не из их числа, я не могу и не хочу быть таким. Я не жажду карьеры в низменном смысле этого слова, плевать мне на нее! Чтобы она имела для меня смысл, я должен знать, ради чего работать… для кого должен работать свободно, руководствуясь собственным убеждением. Я не ручной зверек, которого можно кормить из рук. — Заметив напряженный взгляд Секвенса, он продолжал, повысив голос: — Не сердитесь на меня за откровенность. Вы навели обо мне справки и, вероятно, поинтересовались, кем был мой дедушка, шарманщиком или капиталистом; по-вашему, это важно. Уверяю вас, это далеко не все. Вы узнали, что у меня есть интерес к работе. Придется уточнить ваши сведения: у меня был интерес, теперь его нет. Я не умею служить любому хозяину и боюсь, что служил бы вам сейчас без охоты, работал бы плохо. Мне трудно смотреть на вещи, как вы выражаетесь, с послефевральских позиций. Таким образом, в нынешних обстоятельствах я не тот ценный кадр, каким вы меня считаете.

Секвенс внимательно слушал, на его широком лбу легла глубокая морщина. Он понял. Смерив взглядом нетерпеливо переминающегося Бриха, он коротко кивнул.

— Ладно. Я не так уж непонятлив. И я отвечу вам откровенно.

На его губах мелькнула горькая усмешка, он зашагал по кабинету, чуть наклонившись вперед и засунув руки в карманы.

— Вы нам нужны, Брих, — сказал он, тоже слегка повысив голос, — но не любой ценой. Если работа без капиталистов, без Барохов, работа для республики, для нынешнего строя кажется вам подневольным трудом — спасибо, не надо! Вы нам нужны, но мы обойдемся и без вас. Справимся, можете быть уверены. Трудовой народ не станет упрашивать обиженных, упрямых и высокомерных — да, высокомерных! — интеллигентов, которые упорствуют, ничего не понимая, и которым не нравятся нынешние хозяева страны. Не хотите — как хотите. Ясно, что принуждать вас никто не станет. В известной мере я вам благодарен за откровенность. И вместе с тем мне вас жалко. Остается только сказать: жаль — и идти дальше. Теперь давайте расстанемся, а то я не поручусь, что мы не перегрыземся по-настоящему. Может быть, у вас со временем откроются глаза, тогда приходите и будьте так же откровенны, как сегодня. Этот разговор пусть останется между нами; боюсь, что многие наши честные люди проявили бы к вам меньше терпимости и понимания, чем я. Всего хорошего!

— То, что этот разговор должен остаться между нами, лишь подкрепляет мою уверенность в том, что я принял правильное решение, — отчужденно сказал Брих. — Спасибо за внимание, пан директор, всего хорошего.

На этом они расстались. Брих поднялся к себе на пятый этаж. Он молча шел по лестнице и думал: решено!

Пройдено важное перепутье, он свернул в сторону. Но в душе Бриха не было ни триумфа, ни умиротворения. Только разочарование, горечь и сумбур в голове. Куда теперь? Он остановился на площадке, извлек из бумажника клочок бумаги с каракулями Бароха, подержал его в руке, хотел выкинуть в окно, но, поколебавшись, снова сунул в бумажник и зашагал дальше.

Рабочий день кончился, коридоры заполнились спешившими людьми, Брих шел против течения, не замечая никого. Ему казалось, что он входит в какой-то серый туман. В дым. В безвоздушное пространство.

6

Ирена проснулась несколько минут назад и теперь торопливо пудрилась перед зеркалом, а Брих ждал у дверей, позвякивая ключами. Нужно проводить ее до трамвая и заодно пройтись, освежить голову после всех сегодняшних передряг.

— Ондра уже сказал тебе? — спросила она тихо, не поворачивая головы.

Брих кивнул.

— Хочешь, чтобы я поздравил тебя? Когда это выяснилось?

— Уже давно. С месяц.

Они пошли рядом по сумрачным жижковским улочкам. Ирена пожаловалась на головную боль и предложила пройтись пешком через Ригровы сады — на Вацлавской площади она возьмет такси. Брих молча согласился, решив, что это лучше, чем вертеться под одеялом, тщетно борясь с бессонницей. Он чувствовал, что она хочет что-то сказать ему. Иначе зачем бы пришла?

Они молча шли по асфальтовым дорожкам среди голого кустарника. Холодный и резкий ночной ветер развевал полы пальто, дул в лицо, и это было приятно. В широкой долине под ними искрился город, шумели пороги перекрестков и над Петршинским холмом в серо-синей тьме поблескивали два красных огонька — два крохотных «глазка» в темном занавесе. Ирена вздрогнула от холода, он это почувствовал — взяла Бриха под руку и слегка прижалась к нему.

— Что ты скажешь об этом? — спросила она, прервав его размышления.

— Самая естественная вещь в мире, Ирена. Все в порядке! Что бы ни происходило вокруг, это прекрасно! Сейчас пишут о протекторате так, словно тогда все люди только страдали, сидели в тюрьмах, вообще не жили. А ведь было не так. И в то мрачное время люди любили, рожали детей. В этом нет ничего противоестественного, ничего плохого. Жить, жить во что бы то ни стало! Лишь бы не ценой предательства. Жить хотя бы на пороге смерти. Я слышал, что даже в концлагерях рождались дети и, представь себе, некоторые выжили! Это похоже на чудо, но если можно чему-нибудь изумляться в человеке, то именно…

Брих увлекся, даже растрогался и оживленно излагал свои мысли молчаливой Ирене. Найдя в темноте ее руку, он сжал ее в своей, словно чувствуя, что ей нужны ободрение и поддержка. Ее рука была холодна и дрожала.

— Я не могла сидеть одна дома, — тихо сказала она, когда Брих умолк. — Мне было так страшно. Совсем одна! К кому мне было пойти, как не к тебе?

— Что-нибудь случилось?

— Да. У нас был обыск. Пришли четверо, я впустила их, они были вежливы, один даже извинялся за беспокойство, они, мол, по долгу службы, обнаружены какие-то непорядки. Я чувствовала себя ужасно… как воровка, мне казалось, что я с ума сойду от стыда и страха!

— Это на них похоже! — воскликнул Брих, отпуская ее руку. — Уже и в квартиру лезут! Нынче совесть ни для кого не помеха. Они называют это ликвидацией капиталистического класса. Классовая борьба! Ты знаешь, что у нас с Ондрой на все различные взгляды… но этот обыск меня возмущает. Ты не волнуйся. Я не верю, что Ондра виноват в чем-нибудь, кроме того, что он фабрикант.

— Но они оказались правы. Я знаю, я сама убедилась…

— Откуда ты знаешь, что они правы?

— Знаю! Я жила как слепая, а теперь мне кажется, что я вижу страшный сон, падаю куда-то в пропасть. Я не хочу… мне хочется жить иначе… да, иначе! Ведь у меня будет от него ребенок, Франта!

Эти слова прозвучали, как вопль. Брих начал понимать, в чем дело, и умолк. Он остановился и взглянул на Ирену — тонкая, маленькая тень в полутьме. Слышно было ее дыхание. Странное волнение охватило Бриха. Он противился ему, стараясь овладеть собой, и вдруг обнял Ирену за плечи, прижал к себе. Он ощутил аромат ее волос, почувствовал, как она затрепетала в его объятии. Мимо торопливо прошел поздний прохожий и оглянулся. «Принял нас за влюбленных, которые ждут не дождутся весны», — подумал Брих, смущенно отстраняясь от Ирены.

— Мы теряем голову, Ирена! Надо взять себя в руки и хладнокровно взглянуть на вещи.

Ирена закрыла лицо руками и медленно покачала головой. Резкий порыв ветра просвистел у них над головами.

— Нет! Я тысячу раз думала, и я не согласна с тем, что он замышляет. Ты ведь знаешь об этом. А я… я хочу жить здесь, среди своих, дома, хочу родить ребенка и играть для наших людей… Куда убегать? Я здесь родилась, и я не хочу эмигрировать. Что делать, посоветуй, что делать?

Брих растерянно стоял перед ней. Минута растроганности прошла, им овладели стыд и разочарование. Он взял Ирену под руку и повел дальше.

— Ты говорила это Ондре?

— Он и слышать не хочет.

— Ладно. Я скажу ему сам.

— Не надо. Это лишнее. Ондра не примирится с новыми порядками, я это знаю, но я…

Ондра — твой муж, — глухо сказал Брих. — Он, как они выражаются, капиталистический предприниматель…

— Уже нет. У него больше нет фабрики, — воскликнула Ирена. — И я рада этому. Уже нет! И он страшно изменился. Что с ним сделалось, Франтишек! Люди возненавидели друг друга. Я его не знала таким… что-то таилось в нем и теперь вырвалось наружу. Он злой. После того злосчастного февраля он ходит как хищник. И пьет. Он перепуган, но скрывает это от меня. И следит за мной, я это чувствую. Ты скажешь: у него неприятности. Да! Но мне уже не жалко его. Все его дела были обманом, хищениями, я знаю теперь. Деньги, на которые я жила… Он считает меня истеричкой, а я уже не могу больше! И никакого выхода. Я не могу ему верить, и у меня так тяжко на душе. С утра он твердит: «У меня неприятности, Ирена, эти скоты хотят меня погубить…» Подчас я боюсь его. Это страшно!

— Успокойся ты, ради бога! — Брих сжал ей руку, заметив, что прохожие оборачиваются на них. — Не надо так волноваться. Что ты хочешь, чтобы я тебе посоветовал? Разойтись с ним? Отвернуться от него? От своего мужа? Я не вправе сказать это. Он еще одумается и найдет разумный выход. Образумься же!

— Образумиться? — нервно возразила она. — Как можно образумиться? Выхода нет. Я хотела бы убежать домой, к отцу, здесь мне душно, но от кого убегать? Ведь Ондра мой муж! Я так радовалась ребенку, но я хочу, чтобы он родился здесь, на родине. Мне кажется, что я полюбила какого-то иностранца! Что с ним происходит? Он бредит местью…

— Болтает спьяна, Ирена!

— Нет, нет, это у него из глубины души. Я с ума схожу. Как жить дальше?

При свете фонаря Брих заметил, что она тихо плачет, похожая на заблудившегося и перепуганного ребенка. Ошеломленный и подавленный, он глядел в ее подурневшее от слез лицо и твердил какой-то утешительный вздор. Брих прислушивался к собственным словам, и ему казалось, что говорит кто-то другой… «Нет, — подумал он, не видя выхода, — она будет несчастна и в конце концов… в конце концов уйдет от него!»

Мимо прошли несколько прохожих — двое-трое рабочих, трамвайщик с чемоданчиком, которым он помахивал, шагая усталой походкой, две бойкие смеющиеся медсестры в накрахмаленных чепцах… Все были спокойны.

На Вацлавской площади Брих остановил такси и протянул руку Ирене.

— Так ты и не услышала от меня того, что хотела?

— Я знаю тебя и не виню. Ты хороший, но что-то всегда заставляет тебя промолчать. Никогда ты меня не понимал, и теперь тоже.

— Может быть. — Брих постарался улыбнуться. — Будь разумной, девочка, это все, что я могу тебе сказать. Опять все будет хорошо…

— Не будет, Франтишек, и ты это знаешь! Не обманывай себя! И приходи к нам…

Она захлопнула дверцу машины.

Брих поднял воротник пальто. С грохотом подкатил трамвай. Брих попытался попасть в вагон, но был оттиснут толпой людей, осаждавших переполненный трамвай. Видя, что придется висеть на подножке, он решил не ехать.

Бодрый кондуктор перевел стрелку и щелкнул щипчиками[21] перед носом у Бриха.

— Прошу, гражданин, прошу. В вагоне тепло и уютно. Едете или нет?

— Не еду! — сказал Брих и зашагал домой.


Раж до позднего вечера ждал Ирену в гостиной. Перед ним стояла откупоренная бутылка коньяку, он невозмутимо пил, беспрерывно куря. Сквозь стеклянные двери Ирена увидела из холла, что муж до сих пор не спит, и ждала, что он обрушится на нее с язвительными упреками, скрывая под легкомысленным смехом с трудом сдерживаемый гнев. Она знала, что он беспричинно ревнив, хотя умеет владеть собой и не быть смешным. Его сдержанное спокойствие удивило Ирену.

Прежде всего она прошла в ванную, чтобы освежиться и скрыть следы волнения. «Это как состязание, — подумала она устало, — и оно началось с февральских дней». В последнее время муж не спускает с нее глаз. Чего он боится? Но он скрывал свои чувства, говорил с ней ласково и мягко, не выходя из себя. Он постепенно нащупывал причины ее душевного смятения и, чуя опасность, удваивал нежность.

— Сожалею, что тебе пришлось пережить этот обыск, девочка, — сказал он, когда она вернулась в гостиную. — Не моя вина, что тебе пришлось терпеть их грубости. Мы живем в таком государстве.

— Они вовсе не были грубы, — перебила она, не меняя выражения лица.

— Тем лучше! Я не мог этому помешать. Но меня интересует одна вещь: мой кабинет был заперт на ключ. Как они туда попали?

— Я открыла им…

— Да?.. — выдохнул он.

Раж не удивился, он подозревал, что так оно и было. Он на секунду прищурил глаза, губы у него слегка дрогнули, но он сейчас же усмехнулся и кивнул:

— Само собой, ты не совершила никакой ошибки. Все равно нельзя было им помешать. Впрочем, я не малый ребенок и предвидел это. Утер им нос, они меня не перехитрили!

Он наклонился в кресле, повеселев, порылся в кармане и протянул Ирене маленькую коробочку. Ирена открыла ее, и оттуда выпала серебряная пудреница с художественной чеканкой на крышке, очевидно, очень дорогая.

— Зачем это? — недовольно спросила Ирена и посмотрела мужу в лицо.

— Если ты забыла, то это еще не значит, что не помню я. Завтра у нас маленький юбилей. Два года! Дата, правда, не круглая, но не бойся, дела мои не так плохи, чтобы экономить за счет того, кого я люблю. Кроме того, эта штучка приглянулась тебе в витрине на Национальном проспекте. Вот и получай ее, девочка!

Ирена всегда с трудом выносила показную расточительность мужа. Он любил прихвастнуть своей щедростью, его забавлял испуг бывшей студентки при виде дорогих безделушек, стоимость которых значительно превышала трехкратный размер стипендии. Она принимала подарки с неясным ощущением стыда, притворяясь обрадованной, полной восторга, чтоб доставить удовольствие Ондржею. Ей казалось, что это одно из проявлений его любви. Но сегодня она положила серебряную вещичку обратно в коробочку и вернула, упрямо покачав головой.

— Тебе не нравится?

— Я не хочу, не настаивай, пожалуйста!

Он понял, что уговоры бесполезны, обиженно улыбнулся и бросил коробочку в мусорную корзину, показывая, что вещь для него ничего не значит. Это было одной из его снобистских выходок. Ирене стало противно, она отвернулась, стиснула пальцы на коленях, но ничего не сказала. Раж пожал плечами, склонился над радиоприемником и включил его. Медленно повернув рычажок, он поймал ночную передачу «Голоса Америки», откинулся в кресле и стал слушать, скрыв лицо в тени, но не спуская глаз с жены. Дребезжащий голос быстро прочел последние известия, перечислил имена беглецов из «полицейского государства», вступивших в «мир западной свободы и демократии». Министр, два-три известных журналиста, целый список… Брань и оскорбительные шутки по адресу родной страны!

— Ты не мог бы выключить? — тихо попросила она.

Он исполнил ее просьбу со спокойной улыбкой.

— Пожалуйста! Впрочем, у меня тоже сегодня адски болит голова. Ну и денек выдался! Кстати, приходил Борис Тайхман, ждал тебя. Сказал, что вы условились пойти вместе к каким-то его знакомым, и торчал здесь почти до одиннадцати. Выпил море коньяку. Ты ему что-нибудь обещала?

— Нет.

— Правильно! Я считаю, что он — неподходящее общество для моей жены. Не хочу читать мораль и даже не спрашиваю, где ты была до сих пор. Но этот глупый зазнайка пришел похвалиться тем, что его выгнали из университета, — по-видимому, он считает это достижением. Его брат — этот сумасшедший собиратель фарфора, ты ведь его знаешь, — по крайней мере, цивилизованный человек. Больше ничего нового, только письмо тебе!

Ирена взяла белый конверт и сразу узнала почерк Вашека. Она обрадовалась и в то же время испугалась. Что случилось? Вашек не любит писать понапрасну. Она представила себе, как он садится за шаткий стол в их комнатке, ерошит волосы и начинает сажать на бумагу свои угловатые, неуклюжие буквы, вздыхая при этом, словно поднимается в гору с тяжелой ношей. Остальные, включая отца, смотрят на него и боятся шевельнуться. Дорогие мои!

«Здравствуй, Ирена, — традиционно начинал Вашек. Он не любил пустословия и витиеватости и сразу переходил к делу, излагая его короткими фразами, — мол, так и так! — Все здоровы, сестренка, иногда вспоминаем о тебе. Что ты поделываешь? В последнее время мы с тобой немного не ладили. Ты знаешь меня, я не лезу за словом в карман, но я — твой брат и всегда желал тебе только добра! Отец все время ворчит, без конца твердит одно и то же, ему сейчас никак не угодишь. Мы ссоримся теперь каждый день, он упрям, как баран. Почему ты не подаешь вестей? Отец как на иголках. Наконец-то наш завод национализирован, больше нет никаких «Тайхманов и сыновей». Изрядная заваруха была вокруг этого дела, но Тайхман в конце концов согласился. Мы переселили его и Елизавету в домик садовника, и они живут там, как лорды. Чего им еще нужно? Само собой, на фабрике работать он не хочет, лодырничает, возится там со своими охотничьими ружьями. Обойдемся и без Тайхмана. А этого его управляющего посадили сразу же за разные плутни, он уже созрел для тюрьмы. Не жаль его. Таких капиталистических прихвостней — хоть пруд пруди, но мы-то найдем себе честного человека. Я председательствую в заводском комитете, работы у меня по горло, много всякой писанины, как у господского писаря, а на трубе нынче некогда играть. Божка тут пристает, чтобы я передал тебе привет от нее, что я и делаю. Маленькая Ганка посылает тетечке горячий поцелуй, а Вашек так визжит над ухом, что я чуть не оглох, и потому кончаю. Приезжай поглядеть на нас и напиши, как твоя музыка, и вообще…»

Ирена перечитала еще раз неровные строки, и на глаза навернулись слезы умиления. Нигде прямого вопроса, никаких упреков и навязчивого любопытства, и все-таки сколько мужской заботы и страха за нее в каждом слове скупых фраз. «Поеду-ка я домой!» — раздумывала она, но ее отвлек голос мужа.

— Хорошие новости? — спросил он, притворяясь заинтересованным. Ирена пожала плечами и вложила письмо в конверт. Она была почти уверена, что он вскрывал письмо, хотя на конверте нет ни малейших следов, но не показала виду.

— В общем хорошие! У Тайхманов национализировали стекольный завод, — вскользь заметила она и встала.

Раж свистнул от удивления.

— Смотри-ка! Впрочем, какая это теперь новость! Скоро будут национализировать носы у людей. Не ошибусь, если скажу, что твой братец принимал участие в ликвидации капиталистического класса, не так ли?

— Конечно! — произнесла она твердо и прямо посмотрела ему в глаза, в ней нарастал гнев.

— А ты, разумеется, из родственных симпатий согласна с этим!

— Полностью! — вырвалось у нее; она чувствовала, что больше не может оставаться спокойной.

Раж пристально посмотрел на жену. Она выдержала этот взгляд. Раж громко и весело рассмеялся.

— Здорово, Ирена! В голове у тебя совершенная каша. Ты, видимо, считаешь брата современным героем, да? Интересно! — иронизировал он, но глаза его недобро сверкнули. — Если бы я не знал тебя, мне пришлось бы считать врагом собственную жену; ужасно, но факт! Извини, но в политике ты ничего не смыслишь, Иренка, хотя в остальном молодчина! Может быть, я допустил ошибку, не просвещая тебя на этот счет. Я поступал так с хорошими намерениями, но сейчас это выходит мне боком. Однако я терпелив, деточка, и люблю тебя.

Он вскочил, обнял ее за плечи и крепко прижал к себе. Она замерла, упрямо смотрела ему в глаза и, закусив губы, боролась с желанием убежать. Но куда? Он говорил тихим, нежным голосом, проникающим в самую душу, и сбивал с толку, хотя и не убеждал окончательно. Она дрожала от прикосновения Ондры, но он держал ее крепко, вырваться было невозможно.

— Что произошло между нами, Ирена? Мы играем скверную комедию, и оба знаем об этом. Это мерзко, недостойно! Мы оба не виноваты: это подлое время пытается вбить между нами клин. Давай же держаться друг за друга, не дадим разлучить нас! Ведь ты моя жена, Ирена. Не забывай об этом. Я не знаю, чего ты от меня хочешь!

— Нет, знаешь!

— Но это безумие, вздор! Пойми, в каком я положении, здесь мне грозит опасность, нас травят, как зайцев. Нет, есть только один путь, и мы на нем не одиноки. Все порядочные люди и демократы рано или поздно… Пойми, что здесь произошло…

— Но у меня будет ребенок! — воскликнула она, измученная этим спором. — Я не хочу!

— Именно потому, что у нас будет ребенок, мы должны уехать! Ты думаешь, я допущу, чтобы мой сын вырос здесь, в этой тюрьме, чтобы я видел, как вы нуждаетесь? Прозябать здесь, как раб, из-за каких-то сантиментов? Нет, этого не нужно, это нелепо, ты сама скоро поняла бы. Времени для размышлений мало. Я не желаю, Ирена, и категорически запрещаю тебе ездить к отцу. Я против того, чтобы тебя там сбивали с толку. Ты моя жена, принадлежишь мне, и никому другому! Я запрещаю тебе, я обязан рассуждать здраво. Но оставим спор, он ни к чему. Я отчасти тебя понимаю, ты перепугана, но для страха нет причин. Мы выберемся, вероятно, не раньше чем через месяц, приготовься к этому времени. Кстати, с нами поедет Брих…

— Ты уверен, что он поедет?

— Конечно! Он понадобится мне там, ведь он очень хорошо говорит на нескольких языках…

— Он тебе понадобится! — воскликнула она с горечью. — До него тебе дела нет!

— Преувеличиваешь, Ирена! Я желаю ему добра. И знаю его. Интеллигентик, он будет колебаться и раздумывать, вертеться, как ржавый флюгер на ветру, но в конце концов поедет! Для него это тоже единственный путь, не сомневаюсь! С такой путаницей в голове, как у него, он не найдет здесь счастья. Довольно, оставим этот разговор, ты хочешь спать, утро вечера мудренее!

Но он снова заговорил на эту тему, когда Ирена, измученная бесконечным спором, расчесывала волосы перед зеркалом в спальне.

— Ты просто дурочка, я знаю, чего ты боишься! Зря! Мы будем жить хорошо и начнем все сначала! На свободе! Ты, я и ребенок… Я знаю, как ты ему радуешься. Посмотри, я получил сегодня окольным путем письмо оттуда… Ты понимаешь немного по-французски?

Она стремительно обернулась, бледная как мел, ноздри ее раздувались.

— Я не хочу ничего читать! Неужели ты меня никогда не поймешь?

Раж посмотрел на Ирену. «Без конца одно и то же», — подумал он, и ему показалось, что он больше не сможет сдерживаться. Вот всегда так: она перестает упорствовать, и он думает, что вопрос решен, но оказывается, что это не так. Что ж, спокойствие! Надо улыбнуться и начать все сызнова! Он знает жену. Нужны осторожность и такт, чтобы не прийти в ярость от этих вспышек ее детского упрямства. Он знает, что поставит на своем, но эта никчемная и нескончаемая борьба с женской строптивостью начинает его утомлять, да и надоедать, ведь все повторяется до противности. Иногда он спрашивал себя: а что, если я не сумею уговорить ее? Поеду я без нее? Ответа он не находил, да и к чему его искать? Ведь он любит жену, несмотря на то, что она своим упрямством пробуждает в нем слепой гнев. И он не привык уступать. Когда-то его забавляли уступки ей, но сейчас другое дело! Она поедет! Нужны только спокойствие и выдержка. Тем не менее ему казалось, что он пробивается сквозь стену льда, когда он спросил:

— Почему? Опять дуришь!

— Потому что… потому что не поеду! — воскликнула она в отчаянии и швырнула гребень на ковер. — Не поеду! Понимаешь теперь? Ты меня не любишь, ты не мог бы хотеть этого… Я не могу и не хочу! — вырвалось у нее, и ей захотелось кричать от страха. Этому конца нет! Ирена бросилась на постель и забилась в судорожных рыданиях. «Не поеду, не поеду!» Раж подсел к ней, мягко обнял за плечи и заговорил ласково, словно утешая упрямого ребенка. Он снова повторил все свои доводы, так жестко, так холодно-настойчиво, что она заткнула уши, чтобы ничего не слышать; перед глазами у нее проносились неясные картины, человеческие лица! Патера с оладьей в руке, позади него улыбается черноволосая женщина с простым, спокойным лицом, и маленький ребенок в теплом полумраке. И Брих стал перед ней, немой, беспомощно пожимая плечами: благоразумие, благоразумие, Ирена! И Вашек, его слова и родной дом, там так безопасно. Убежать домой и спрятаться за сарайчиком для кроликов, как когда-то в детстве… «Ирена! — доносится в это тайное убежище голос отца. — Ну же, Иренка, куда ты спряталась?» — «Я здесь!» — «Кто это кричал?» И Вашек, этот верзила, с проклятиями ловит ее, маленькую, сажает на ветку старого ореха, сиди там, реви, пока не смиришься! Но куда сейчас? Куда бежать от этого… Нет, я не смею допустить, я должна, должна сопротивляться! Но… Ведь это же Ондра, какой он был близкий, я любила… Ирене казалось, что ее окатывает какое-то предательское бессилие: она слышала, как Ондра рядом с ней все говорит и говорит, — нет, этот не умеет уступать, он ее сломит! Она чувствовала, как нежно берет он ее, ослабевшую и вялую, в сильные объятия, целует крепко в застывшие губы и шепчет. Она так беспомощна и разбита, что даже не сопротивляется. Она чувствует только унизительный стыд, отчаяние проигрыша, испытывает мгновенное наслаждение… и потом ничего, решительно ничего, кроме унижения, пустоты и бесслезных рыданий.

Ирена закрыла глаза руками и оттолкнула Ондру от себя. Но она понимала, что все это уже ни к чему. В борьбе один на один с мужем она потерпела поражение. Ее прекрасная, но такая нетвердая решимость сгорела, как щепотка магния, и ветер развеял пепел. Неравная борьба за что-то, что она скорее чувствует, чем понимает разумом, начинается снова…

7

Во второй половине марта весеннее солнце уперлось лучами в застывшую почву и дышало на нее до тех пор, пока спящую землю не проткнула трава, колючая, как щетина на небритом подбородке. Но едва взъерошенное ветром облачко закрывало горячий шар, как прохожие начинали стучать зубами от холода.

К горсточке храбрецов, не побоявшихся весенней прохлады, принадлежал и Бартош.

После полудня он расположился на скамеечке под Новоместской башней, закутанный в зимнее пальто, подняв воротник и засунув руки в карманы. Он щурится на солнышке, подставляя ему похудевшее лицо.

Третьего дня Бартош выписался из клиники. Те несколько недель, которые он был привязан к белой койке, прошли в бесконечном ожидании! Он лежал, обреченный на бездействие! Сколько он ни возмущался, ничего не вышло. Ты запустил свою болезнь, ну и лежи теперь, глазей в потолок, умирая со скуки, и молчи! Приветливый врач, хороший коммунист, который простукивал и вертел его во все стороны, наградил Бартоша на прощанье наставлением:

— Сохраняй благоразумие, товарищ! Какой тебе интерес занимать у нас койку? — ворчал он, пожимая Бартошу руку. — Не перегружай себя работой и собраниями, хотя я и знаю, что сейчас у нас их по горло, — то, что я говорю тебе, относится и ко мне. Сон, свежий воздух и солнце! Сегодня первый весенний день, выберись-ка из дому!

Бартош что-то бормотал, растерянно попытался возразить, но врач знал, как его образумить.

— Политическая ошибка, товарищ! Уклон! Зря испортить себе здоровье — для большевика в этом нет никакого геройства. Заботиться о людях, — а я думаю, ты это делаешь, — значит заботиться и о самом себе, не продавать свою шкуру задешево! И чтоб я не скоро увидел тебя здесь!

Теперь Бартош сидит здесь на ярком солнышке и слегка поеживается от холода, но ему хорошо. «Вот как, — думает он, — этого я, дурак, еще никогда не пробовал!»

Но попытайся уберечься от мыслей — не сумеешь! Вскочить бы лучше да побежать, чтобы организовать и то и это. Нет, до шести — отдых! В шесть начнется заседание районного комитета, а до тех пор — покой, выкинуть все из головы!

Вчера он вернулся на службу. Сойдя с трамвая, летел на работу, словно за ним рвались гранаты. И сразу же с головой погрузился в хлопоты, говорил сразу со множеством людей, звонил по телефону и после часу дня с досадой вспомнил, что забыл пообедать. Проклятая жизнь — приучусь я когда-нибудь к порядку?

В здании компании за время его болезни произошло много перемен: вместо Кашалота руководство всеми бухгалтериями было поручено инженеру Сламе, социал-демократу, искреннему и порядочному человеку, опытному специалисту. Он долго прозябал под раскидистой сенью Кашалота на второстепенном месте, без надежды на повышение. В бухгалтерии повеяло свежим ветром: Слама не был поклонником карьеризма и решительно прекратил противное подхалимство, которое было у некоторых служащих во главе с Мизиной просто в крови. Бартоша он встретил с улыбкой на спокойном лице, без пиджака, с засученными рукавами клетчатой рубашки, до боли крепко пожал ему руку. В трех коротких фразах сообщил, что отменил ненужные отчеты, которые Бартош до сих пор составлял по категорическому указанию директора, и сказал, что немедленно переводит его в отдел контокоррентных счетов к Казде; там необходим еще один человек. Старый Штетка уже не справляется с работой и сам высказал желание перейти в отдел статистики оборота, почему бы не удовлетворить его просьбу, правда?

— Так что ж? Согласен, товарищ?

Бартошу понравилась решительность Сламы и его желание работать, и он сейчас же согласился.

Когда Бартош вернулся в свою мышиную нору в конце коридора, чтобы освободить стол, то с удивлением осознал, что почти рад, хотя и привык к одиночеству. Он спрашивал себя, нет ли в нем какой-то перемены оттого, что он, лежа на больничной койке вместе с десятком больных, слушал их вздохи и рассказы, чтобы скоротать вечера. Глупости! Бартош не служил в армии и не знал особой прелести дружбы, объединяющей мужчин одной казармы; взрослый, он жил всегда один, и его общение с людьми ограничивалось встречами с товарищами на партийных собраниях, и вдруг теперь одиночество стало ему как-то в тягость.

Странно! Вчера вечером, вернувшись из больницы, он понял, что ему недостает пустяковой болтовни людей вокруг и холостяцкая комнатка нагоняет на него уныние. Он решил, что пойдет куда-нибудь, но вдруг снова с удивлением убедился, что идти, собственно, некуда. У него не было друзей и таких знакомых, у которых вечером он мог бы со спокойной совестью нажать кнопку звонка; он перебрал несколько лиц из комитета и отказался от этой затеи, стоит только представить себе, с каким изумлением его встретят, если он ни с того ни с сего появится у их дверей; возможно, что они бы даже немного испугались, подумали, что случилось что-то чрезвычайное, значит, лучше не надо! В кино ему не хотелось и еще меньше в кафе. Табачный дым зря соблазнял бы его, возможно, что пришлось бы слушать мяуканье оркестра, — куда уж! Он решительно все отверг и, так как в комнате было сыро и холодно, залез, как хомяк, под перину, немножко почитал, и после некоторых усилий ему удалось заснуть.

«Странные у тебя идеи, Бартош, — подумал он, когда сейчас вспомнил об этом. — На старости лет тебе хочется болтать о пустяках, как скучающей буржуазной дамочке».

Он сунул фотографию матери в ящик стола, чахлую крапиву поставил на окно, опасаясь доверить ее при переезде неосторожным рукам рабочих, затем присел за непривычно пустой стол и стал перелистывать записную книжку. В больнице прибавилось несколько незначительных записей, несколько попыток написать характеристики больных, но все они показались ему поверхностными, незаконченными, слабыми. Он хотел уже сунуть записную книжку в карман, когда на глаза ему попалась запись: «Франтишек Брих, доктор прав!..» И ряд вопросительных и восклицательных знаков. Интерес был пробужден. «Что же с ним? Возможно, в отделе контокоррентных счетов я не встречу его, должно быть, он уже прижился двумя этажами ниже». Но не успел он подумать над этой дразнящей любопытство неоконченной записью, как в каморку ворвалась крикливая кучка силачей, которые явились перенести его канцелярскую обстановку. Он покорно освободил им путь.

Едва ли он мог представить себе, какой переполох вызвало в отделе контокоррентных счетов известие о его переводе. Новость принес Мизина, и, когда он огласил ее, настала тишина, как после взрыва бомбы. Старый Штетка тихонько вздохнул и невольно заслонил рукой лицо, словно защищаясь от незримого удара:

— Вот так сюрприз, господа и дамы! — прошептал он. — И как раз его! Ну, хоть бы кто-нибудь другой, например Мареда, или… но…

Перспектива быстрого отступления в отдел статистики показалась ему теперь спасательным поясом, брошенным в бушующие волны.

Притихли и женщины. У Марии Ландовой ни с того ни с сего глаза затуманились слезами, мягкий подбородок жалобно задрожал, и, если бы Брих вовремя не успокоил ее, она, вероятно, предалась бы своему бессильному горю. Главач сохранял легкомысленное спокойствие, но, судя по его поговоркам, приход этого «твердокаменного» не слишком пришелся ему по вкусу. Готовьтесь, господа! Главач вступил в партию совершенно добровольно, был принят единогласно, и это его подбодрило; он вслух хвалил доклад о международном положении на последнем партийном собрании: «Господа, у меня в башке прояснилось, я просто рот раскрыл, все понятно, как слово божье…» Но рядом с Бартошем, этим холодным праведником, в присутствии которого у тебя возникает неприятное ощущение, что ты наверняка допустил в отношении партии и народа что-то бесчестное, чего ты и сам не понимаешь, Главач чувствовал себя как-то неуверенно.

— Господа! — честно признался он. — Теперь придется придержать язык, особенно такой, как у меня! Что скажете, пан Брих!

— Меня это не удивляет, — пробормотал Брих и даже бровью не повел. Следить за столькими языками, сколько их здесь есть в управлении, не легкое дело. И это называется демократией! Понимай ее каждый как хочешь!

В «аквариуме» новость не дождалась отклика. Мизина оповестил о приходе пресловутого коммуниста, от одного появления которого кое у кого начинают бегать мурашки по спине, но эта канцелярская крыса Казда что-то пробормотал в ответ, едва повернув голову. Он оперся локтями о стол, положил ладонь на позеленевший череп и начал дрожащими пальцами выстукивать марш. Через стеклянную перегородку Мизина увидел, как неуклюжие парни с трудом протащили в дверь черный письменный стол, и, заметив вошедшего вслед за ними Бартоша, вышел из «аквариума», чтобы не опоздать.

— Сердечно вас приветствую, товарищ, в нашей семейке, — звонко заговорил он, открывая в улыбке залатанные золотом зубы и стараясь поймать руку Бартоша. Бартош принужденно улыбнулся, прищурив глаза на Мизину, который хлопотал у окна над устройством его стола. Стараниями Мизины стол Бартоша был водружен наконец напротив стола Бриха; теперь Бартош и Брих были раз и навсегда обречены смотреть друг на друга и делить один телефонный аппарат, который из-за короткого шнура пришлось оставить, несмотря на протесты Бриха, на столе у Бартоша. Бартош предложил поменяться местами, но Брих обиженно отказался. После ухода Мизины Бартош обошел столы и всем по порядку пожал руку. Ландова опустила голову, будто школьница перед учителем, и ее холодная рука задрожала в его ладони, как сухой лист. Она робко избегала взгляда Бартоша.

— Надеюсь, я не буду вам мешать сигаретами, — сказал Бартош с виноватой улыбкой. — Впрочем, теперь я много курить не стану.

— Ну, что там, — одновременно отозвались Штетка и Главач, растерянно взглянув друг на друга; Штетка стыдливо отступил, а более храбрый Главач набрался смелости:

— Кроме, значит, пана Штетки и барышни Ландовой, мы все дымим, как цыгане. А пан Штетка…

Штетка, имя которого было упомянуто всуе, беспокойно поерзал на стуле. Проклятый Главач, легкомысленный человек! Почему все время «пан» Штетка, вместо полагающегося товарищ?.. Чего доброго, подумают, что мы тут прославляем господ, говорим друг другу «вы», растим реакцию — неприятностей не оберешься! Главач стоял к нему спиной, так что нельзя было предупредить его знаком. Когда Бартош вежливо спросил: «Так вы переходите в отдел статистики, пан Штетка?» — тот оцепенел, еле пошевелил пересохшим языком: «Да-а, товарищ!» — и быстро отвел глаза. Не было ли в этом «пане» иронии? Скрытого намека?

— Может, нам удлинить шнур от телефона? — обратился Бартош к Бриху. — Я думаю, что долго сидеть вместе нам не придется, но пока вы не уйдете, может, это поможет делу, как вы думаете?

— Конечно, — кивнул Брих и добавил: — Впрочем, не знаю, куда бы я мог уйти. Вы, вероятно, плохо осведомлены!

Телефон, зазвонивший на столе Бартоша, принудил Бриха к первому мучительному путешествию через шнуры и провода. Звонил Ондра. Он болтал без конца, а Бриху приходилось отвечать с таинственной односложностью, потому что все, как нарочно, благоговейно стихли и, как ему казалось, навострили уши.

Наконец Брих с треском бросил трубку на рычаг. Уже сидя на месте, он заметил на себе первый пытливый взгляд своего визави и почувствовал, что его охватывает тихое возмущение. «Начинается!» — подумал он и погрузился в работу.


Днем на заседании парткома Бартош в первый раз вышел из себя. На повестке дня стоял вопрос о приеме новых членов на общем партийном собрании. Бартош просмотрел заявления, делая короткие пометки на листочке бумаги, потом попросил слова и резко, с хмурым лицом, выступил против послефевральских методов вовлечения в партию:

— Явная ошибка, товарищи! С первого взгляда видно, что вот эти подали заявления из трусости. А вот эти карьеры ради! Нарушение полной добровольности — это недопустимая ошибка, преступление против партии: понуждение ведь может быть и не прямым. Не знаю, имело ли у нас место давление на людей при вовлечении в партию, но решительно протестую против огульного приема. Это ослабит наши ряды, хотя ясно, что весь мусор в конце концов всплывет на поверхность. Мы знаем, товарищи, что такое партия нового типа, об этом достаточно ясно написано!

Он говорил горячо и прочувствованно и стучал пальцем по бумаге, возражать было невозможно. И все-таки он чувствовал, что он чем-то задел присутствующих, что в чем-то внутренне они несогласны с ним; его хмуро слушали, а он отчитывал их, точно школьников. Когда Бартош кончил, вдруг вспыхнул горячий спор, начали даже стучать кулаками по столу. Больше всех шумел Мареда, этот тихоня. Он упрекнул Бартоша в холодности и чрезмерной подозрительности. Почему такой-то не должен был подавать заявление? Что ты о нем знаешь? Мы должны верить людям, проверять их, а не рубить сплеча, направо-налево. Вот и обращение Готвальда открывает людям двери в партию, призывает доверять им.

— Да, но не каждому! — решительно перебил его Бартош. — Читай как следует, товарищ! Призыв относится к честным людям, и таких много. Я убежден, что партия воспитает из них коммунистов. Но нужно выбирать. Нельзя упрощать дело с помощью циркуляра! Карьеристам, мелкобуржуазным предателям, которые лезут теперь к нам, полные ненависти, с нечистой совестью, и хотят как можно скорей доказать свою лояльность, этим места в партии нет! Партия возлагает на нас, низовых партийных работников, обязанность самим разобраться, кто достоин быть членом партии!

Спору не видно было конца, голосование было бурное. В конце концов Бартош, как всегда, убедил товарищей, были вычеркнуты несколько наиболее одиозных кандидатур, но он, несмотря на это, остался недоволен.

— Разве я не был прав? — спросил он Мареду, когда они встали из-за стола.

— Был. Как обычно, — хмуро ответил Мареда.

Только сегодня Бартош ясно осознал, хотя ощущал это и раньше, что между ним и ими углубляется какая-то невидимая трещина.

К нему относились дружески, но как-то сдержанно, ценили его солидное образование, политический кругозор, организационный опыт; он никогда не совершал ошибок, ни разу не поскользнулся, на любой случай жизни мог точно вспомнить цитату или пример из истории партии, охотно помогал, советовал, не обижал людей, самоотверженно заменял в работе кого и когда угодно, ни у кого не было с ним личных неладов, и все же… Иногда он замечал, что если он входил в комнату, то вдруг разом умолкал дружный заразительный смех и все строго принимались за работу. Слишком непогрешимый? Непонятный? Все, конечно, были уверены в его честности, энтузиазме и образцовом товарищеском отношении к ним ко всем. И все-таки… Он это почувствовал сегодня вдвойне, и неясная тоска сжала его сердце. В голову лезли глупости. Например, все зовут друг друга по имени. Вот Вашек, вот Франта, Бузек, Камил. «Товарищ такой-то», — говорят им только на собраниях, а его так называют даже при случайной встрече, в коридоре. Всегда только «товарищ Бартош»! «Ну, а какое значение это имеет? — возразил он сам себе. — Может ли быть более прекрасное обращение, чем «товарищ»? Не может, ну вот видишь!» И тем не менее ему захотелось попросить, чтобы его звали Бедржих, или Беда, или Фрицек, или… как угодно; в самом деле — он это понял сегодня — его имя как бы перестало существовать, его давно уже никто так не называл; ни к чему это, он отлично обойдется и одной фамилией. Жаль своего имени! Сказать им об этом? Нет! Ему представилось, как трудно было бы им произносить это «Бедржих», как бы они старались, чтобы не обидеть его, как путались бы и поправлялись, и тотчас же отверг это мучительное представление. Это должно прийти само собой. Но как? Можно поболтать с ними о пустяках, о их семьях, о хлопотах, о детях. Мареда, например, страстный рыболов. Недавно Бартош видел у него на столе брошюрку о рыболовстве и хотел что-то заметить по этому поводу, но ничего не получилось. Может быть, он сказал бы глупость, ведь он не разбирается в удочках, лесках и во всех этих рыбацких снастях. Он тогда только отметил в своей записной книжке: «Мареда рыбачит!» На этом и кончилось. Жаль! Было бы прекрасно… «В чем тут, собственно, дело? — ломал он себе голову вечером дома. — Как избавиться от этого? От чего, собственно? Нет ли во мне какого-нибудь недостатка, хотя бы, скажем, эта замкнутость! Ах, люди!» Бартош, поеживаясь от холода, взял в руки записную книжку и перелистал тщательно исписанные страницы. Ему пришло в голову что-то о Мареде, он протянул руку за карандашом, но захлопнул и отложил записную книжку, как будто она ему мешала.

Эти из комитета! Как они сегодня яростно спорили! Словно что-то защищали от него, что-то, чего он ясно не понимал. В конце концов они не могли не согласиться с его доводами, и согласились! Конечно, нужно было возразить им, не допустить ошибок! В этом он был прав. Но, может быть, следовало сказать это иначе? Непогрешимый Бартош, подумаешь! «Я форменный идиот! Да, — понял он с горечью, — они признают тебя, уважают, но не любят! Ты им удивительно чужд и далек! Товарищам! И в этом ошибка, Бартош, в полном смысле слова — политическая ошибка, как ни поверни, признавай ее или нет, но это так».


Дурацкие мысли лезут в голову, одна вытесняет другую, а ты сиди и не думай! Так говорят врачи!

Несколько молодых мамаш сошлись неподалеку от его скамейки. Они болтают, смеются, покачивая колясочки. Солнце освещает их лица. Они кажутся Бартошу красивыми и здоровыми, а сам он рядом с ними — как старый-престарый пень, поросший мхом и затянутый паутиной. Ради этих молодых мамаш стоит надрываться на собраниях, гнуться над работой и хлопотать! И ради этого пухлого, черноглазого карапуза, который неуверенно ковыляет на кривых непослушных ножках, держась за мамину юбку. Мальчуган останавливается прямо перед Бартошем и рассматривает его с серьезной сосредоточенностью и любопытством, которое выглядело бы у взрослого человека дерзостью. «Кто ты?» — доверчиво спрашивают круглые глазенки. Бартош боится встать, чтобы не испугать его, надувает губы и делает одну из тех дурацких гримас, которыми взрослые удостаивают малышей с нелепым намерением осчастливить их. Но вышло наоборот — малыш испугался и с сердитым криком пустился наутек. Скорей к маме, да здравствует спасительная юбка, и дело выиграно! Как тут поступить? Хотелось погладить малыша по мягким волосикам, показать ему «козу рогатую», и вдруг такой конец.

Повернув голову, Бартош заметил знакомое лицо. Сослуживица Мария Ландова! Да она ли это? Идет, непривычно выпрямившись, и ведет девочку лет шести в короткой юбочке, на лоб ей падает красивая челочка. Очки на вздернутом носике — видимо, от косоглазия. Обе очень милы: машинистка, которая что-то быстро рассказывает девочке, показалась Бартошу выше и моложе, чем обычно. Он удивленно глядел на нее. Словно, уйдя со службы, она смыла с себя канцелярскую пыль и только теперь превратилась в женщину. Она даже сняла очки в роговой оправе, которые уродовали ее, и поэтому узнала Бартоша только поравнявшись с ним. Он заметил, как лицо Ландовой дрогнуло от недовольства и испуга, она попыталась наклонить голову и притвориться, что не видит его. Но было уже поздно.

Он поймал ее взгляд и улыбнулся, вставая со скамейки.

— Добрый день, барышня! — поздоровался он. — Вот так встреча!

— …Добрый день, — выдавила она, опуская глаза, и было видно, что она не собирается останавливаться. Он понял и не хотел ей мешать. Но как найти достаточно быстро прощальное слово? В растерянности от мучительной паузы он спросил:

— Это ваша дочка?

И тут же спохватился, что это бестактный вопрос; Ландова-то ведь не замужем.

— Да.

Она произнесла это без всякой обиды, с откровенной гордостью. Последовало молчание, чувствовалось, что Ландова не хочет продолжать разговор. «Да» и «нет» — других ответов на свои вопросы он не получал. Девочка, которая с любопытством его рассматривала, оказалась храбрее. Она объяснила ему без церемоний певучим голоском, что зовут ее, как и маму, Мария, но все называют ее Машей, что у нее есть бабушка, что она уже ходит в первый класс, и без обиняков добавила дальнейшие подробности: она любит книжки с картинками и ходит на гимнастику в «Сокол», живет с мамочкой, а папы у них нет.

— Маша! — вскрикнула испуганная Ландова, страдальчески взглянув на Бартоша. Он хотел ей помочь оправиться от смущения и задал вопрос девчурке:

— А кукла у тебя есть?

Удачно! Он узнал, что куклы у нее нет, потому что есть медведь.

— Что ты говоришь! — изумился он. — Живой?

Она замотала головой, так что волосики на плечах запрыгали. Где там! Маленький мишка, но он очень болен, у него болит животик, в нем такая вот дырка, из нее сыплются опилки, и лапка оторвана. Мамочка ее пришила. Он очень хороший, и Маша его любит.

Они незаметно пошли по дорожке, и девочка продолжала трещать без умолку. Ландова, растерявшись от этой детской болтовни, уже не пыталась остановить дочь. Она смотрела на Бартоша серыми несчастными глазами, но тот улыбался. Однако, заметив, что Ландова сама не своя и ей не терпится распрощаться с ним, пока Маша не выболтала еще чего-нибудь важного, он помог ей. У края дорожки он расстался с ними, хотя у него еще оставалось время и ему хотелось побыть с девочкой.

— Всего хорошего, Маша! — протянул он руку. — Передай привет мишке и слушайся маму!

— До свиданья! — пропела она, доверчиво вложив тоненькую ручонку в его ладонь. — Вы придете посмотреть на мишку?

— А что, если он будет этим недоволен? — поспешно возразил Бартош. — Ведь он болен!

Бартош постарался замять это бесхитростное приглашение, заметив смятение Ландовой, которая не знала, куда девать глаза. Он подал ей руку и, немного поколебавшись, тихо спросил:

— Наверное, большая радость — иметь дома такую болтушку, правда?

Она потупилась, будто не решаясь ответить. Ей казалось, что он хочет слишком далеко проникнуть в ее личную жизнь — именно он! Какое ему дело? Может ли он понять, сколько ночей она проплакала в отчаянии, прежде чем завоевала право на это нежное, радостное чувство! Материнство! Маша принадлежит ей, только ей! Ее отец изменил! Это был плохой человек, эгоистичный, лживый, она любила его юной, слепой любовью, прощала… нет, лучше не вспоминать об этом! Все это позади, она давно уже потушила в себе этот унизительный огонь, после которого ничего не осталось, кроме пожарища в сердце и маленькой Маши. И все-таки, протянув Бартошу свои тонкие пальцы и заметив его вопросительный, скромный взгляд, она закончила их встречу непонятной для нее самой вспышкой доверия:

— Да… это большая радость.

Бартош вернулся на ту же скамейку. Он привык точно распределять свое время, а до вечернего собрания оставалось еще около часа. Он сидел и думал.

«Вы придете посмотреть на мишку?» — вдруг вспомнилось ему. Едва заметная улыбка шевельнула его обветренные губы.

Поздно ночью он добрался по тихим улочкам домой и еще у двери заметил на столе письмо в голубом конверте. Вдова Барашкова прислонила его к пустой вазе. Это было удивительно, он не привык получать письма: мама не пишет, у нее ослабло зрение, а брат, этот толстосум-мясник, — лучше забыть о нем! Письмо было без подписи и без обратного адреса.

«Чтоб ты сдох, красная сволочь!» — начиналось оно. Дальше шло двадцать строк на машинке, полных брани и оскорблений, которые мог породить только мозг, ослепленный безрассудной ненавистью. Бартош брезгливо отложил письмо, потом снова взял, заинтересованный извращенной образностью оборотов и угроз, видимо, свихнувшегося анонима. Кто бы мог осчастливить его такими излияниями? Конечно, кто-то из тех, кто хорошо знает Бартоша, об этом говорила каждая строчка. «Ну, голову ломать не стоит, — решил он невозмутимо. — У меня серьезные заботы, а этот аноним не объявится. Будет только марать бумагу и писать, писать, писать! Самоуслаждение злого и трусливого человечишки». Он задумался над психикой человека, который сидит за столом и пишет анонимные письма. Нет, реакционная крыса, меня ты не запугаешь! Попусту марки тратишь.

Сначала он хотел выбросить письмо, потом вынул из кармана красный карандаш, написал на полях единицу в красном кружке, достал из шкафа канцелярскую папку, в которой он из любви к порядку хранил немногочисленную корреспонденцию, и вложил в отдел с большой буквой А — отныне «Анонимы» — первую добычу, уверенный, что со временем папка пополнится.

Он тут же забыл об этом, другие, хорошие мысли вытеснили письмо из головы. Он вернулся к столу, перелистал записную книжку, нашел запись: «Мария Ландова…», нехотя прочел написанное. Все это показалось ему сейчас ничтожным и глупым. Какое мальчишество! «Что я, собственно, о ней знаю? К чему все это? Я дурак!» Он уже хотел отложить записную книжку, но тут в голове у него промелькнуло приятное воспоминание. И на ближайшей свободной страничке он написал своим строгим почерком: «Маша…»

Он подумал немного, стесняясь коснуться холодными словами минуты простенькой встречи, мысль о которой все еще таилась в глубине всех его раздумий, и наконец приписал короткое, хотя и важное примечание: «Купить медведя!»

8

Мизина обычно завтракал в столовой один. Дочь предпочитала выпить кофе в кухне и улизнуть из дому, чтобы не слушать папашиных утренних нотаций. Мизина не возражал против этого, он любил покой и комфорт. Завтрак был для него своего рода обрядом, которому он предавался, как истинный гурман. День надо начинать приятно: душ заставляет кровь циркулировать быстрее и сохраняет юношескую гибкость тела, утренняя зарядка в ванной будит аппетит. Завтрак уже приготовлен в столовой по всем правилам: по левую руку рогалики, тут же сахарница и салфетка, справа — газета. Мизина листает ее, просматривая заголовки, и время от времени раздраженно делится мнениями с супругой: «Ты только представь себе, что тут пишут!..»

Газетам он всегда уделял мало внимания. Разве что просмотрит в воскресенье после обеда иллюстрированный журнал, прежде чем сладкая дремота смежит ему очи. После освобождения от оккупации Мизина подписался на профсоюзную газету «Праце», не потому что был таким уж рьяным профсоюзником, а просто как-то механически: в свое время он был почитателем покойной «потаскушки», как в его кругах фамильярно называли газету «Народни политика» (ему нравились ее тупой консерватизм и внешняя солидность), а редакция и издательство «Праце» помещались теперь в том же здании, где когда-то выходила «Народни политика». Газету Пероутки он недолюбливал, считая ее слишком утонченной для маленького чешского человека, но соглашался, что в ней встречаются порой интересные наблюдения. Теперь жена подавала ему к завтраку и «Руде право», которое Мизина засовывал в карман пальто так, чтобы название газеты было видно, когда он войдет в бухгалтерию.

Мизина еще сидел за завтраком, когда в передней звякнул звонок. Мизина беспокойно поднял взгляд и задержал у рта руку с надкушенной булочкой. Кого там черт несет? Он кивнул жене, и та с испуганным видом заторопилась в переднюю. Мизина, напрягая слух, слышал, что она с кем-то разговаривает, но не узнавал голоса нарушителя его утреннего спокойствия.

Наконец вошла жена и растерянно подала ему сложенную восьмушку бумаги.

— Гассманиха, — прошептала она, косясь на дверь.

Мизина пробежал листок глазами, вытянув губы, выпустил через них воздух и удивленно поднял брови. Ну, ясное дело, разве привратница принесет что-нибудь приятное? Вся прелесть завтрака бесследно исчезла. Мизина хмуро отодвинул недопитую чашку. Прочтя лаконичное сообщение — повестку на общее собрание низовой участковой парторганизации[22], сегодня, в восемь вечера, в помещении ресторана Котрбы, — он сразу почувствовал себя как-то неладно. Засосало под ложечкой. На повестке было написано корявым почерком: «Поскольку в повестке дня стоит вопрос о твоем приеме в партию, в твоих интересах прийти обязательно и вовремя».

Мизина раньше обычного встал из-за стола. Повестка окончательно лишила его аппетита. И дома преследует меня эта напасть!

— Пойдешь? — шепнула за его спиной жена, которая прочла повестку, заглянув через плечо мужа. Выражение христианского мученичества на ее пухлом лице рассердило Мизину. Бедняжка была богобоязненна и не могла примириться с его вступлением в безбожную партию, — ведь это угроза бессмертию души! — хотя практической сметкой понимала выгодность этого шага: из их ночных разговоров она знала, куда метит ее супруг.

Мизина с трудом удержался от резкого ответа.

— Ничего не поделаешь, — решительно сказал он, надевая в передней пальто, — кто сказал «а», должен сказать и «б».

Перед отходом он подкрался на цыпочках к двери одной из комнат, затаив дыхание прильнул к замочной скважине и с минуту глядел в нее. В ограниченном кругозоре этого отверстия он увидел свою тещу — владелицу дома, неимоверно тощую старуху с расплетенными седыми косичками. Она сидела на постели, сложив руки на коленях и беззвучно двигая челюстями, словно жевала что-то.

Мизина выпрямился.

— Ничего нового, — вяло сказал он притихшей жене. — Мамаша, видимо, в порядке.

Это была обычная формулировка, — он никогда не говорил ни больше, ни меньше.

Мизина небрежно поцеловал жену и вышел из дому. Сунув руку в карман, он убедился, что не забыл партийного значка, и стал неторопливо спускаться с лестницы. Внизу его ждал неприятный сюрприз. Привратница Гассманова стояла перед ним, загородив дверь широкой спиной, и приветствовала его своим скрипучим голосом, разносившимся по всему дому: «Так приходите сегодня вечером, пан управляющий».

Мизина торопливо кивнул, изобразив на лице подобие улыбки, и поспешил пройти мимо. «Проклятая баба, — со злостью подумал он, очутившись на улице. — Как обнаглела теперь!» Мизина побаивался привратницы, да и не он один. Ох, уж эта Гассманиха! Он помнил, как угодлива она бывала раньше — так и рассыпалась: «Слушаюсь, барин, чего изволите, барин?» Ее муж пенсионер, в прошлом швейцар банка, личность почти неизвестная в доме, вечно сидел в швейцарской у плиты, кашлял и плевался. Главой семьи был не он, а она. Незадолго до февраля Гассманиха вступила в компартию и с тех пор забрала весь дом на Виноградах в свои руки. Днем и вечером она торчала в окне швейцарской, скрестив руки под мощным бюстом, и бдительным оком оглядывала улицу. Ничто не укрывалось от ее взгляда, каждый, кто проходил по лестнице, мог быть уверен, что привратница наблюдает его в глазок. Она знала все обо всех: у кого что сегодня на ужин, кто купил новый ковер. Многих жильцов бросало в дрожь от одного ее взгляда: Гассманиха любила посплетничать, и язык у нее был что бритва. До войны она была услужлива и даже немного раболепна, во время войны усердно поносила Гитлера, но одновременно признавала, что он «здорово расправился с жидами», в частности, с той богатой старухой с пятого этажа. В доме шепотком говорили, что Гассманихе достались «на сохранение» кое-какие ценности выселенной старухи. Некоторые жильцы даже слышали ее препирательства с молодой истощенной еврейкой, которая, выйдя из концлагеря, явилась за вещами своей бабушки. Но Гассманиха выставила заплаканную девушку за дверь раньше, чем злые языки успели получить достаточно пищи для сплетен. Ничего не доказано. А теперь разговоры на этот счет и подавно умолкли. Щекотливое дело! Да и кто захочет ссориться с Гассманихой? Ведь стоит только не так взглянуть на нее, и она уже отпустит вам вслед ядовитую реплику о том, что «господа, видно, проспали и не знают, что нынче не старая республика, нынче нельзя обижать трудового человека!». Гассманиха правила самовластной рукой, и многие жильцы, зная, что их спокойная жизнь в доме на Виноградах целиком зависит от отношений со швейцарихой, не скупились на благодарность за доставку продовольственных карточек на квартиру.

Мысль о Гассманихе удручала Мизину. Он всегда презирал ее, считал эту бабу ничтожеством, но что, если сегодня на собрании она заговорит? И скажет, что он зять домовладелицы! Глупость, конечно, дом пока что не его, и он может доказать это. Теща не выпустит дом из рук, пока не загнется. Что может доказать швейцариха?

Прогулка через Ригровы сады по дороге на службу успокоительно подействовала на Мизину, но мысль его продолжала напряженно работать. Скорей бы уж покончить с этой процедурой! В парторганизации на службе он уже проскочил, хотя несколько человек высказались против, в том числе и Бартош. Теперь Мизина представил себе, как сегодня вечером его будут сверлить любопытные взгляды швейцарих, прислуг и кустарей, всей этой голытьбы из соседних полуподвалов, как они начнут задавать ему бесцеремонные вопросы, а он будет торчать у всех на глазах, как глиняный болван в тире, и остро чувствовать свое унижение. От этой картины его бросало в жар и холод.

На службу он пришел вовремя, заскочив на соседней улице в какое-то парадное, чтобы прицепить партийный значок на отворот пальто. «Честь труду!» — бодро гаркнул он привратнику и ловко вскочил в кабину «бесконечного» лифта, которая, постукивая, донесла его до пятого этажа. Приветливо здороваясь с встречными, Мизина направился в свой отдел.

— Честь труду!

Между столами сотрудников он проходил в «аквариум». Все знают, к кому обращено громкое приветствие Мизины, и никто не отзывается. Главач еще приглаживает у умывальника свой элегантный чуб, Брих почти не поднимает глаз, Бартош бурчит что-то невнятное и, проводив Мизину взглядом, вставляет в мундштук половину сигареты и говорит Бриху: «Огонь есть?» Тот молча подает ему коробку спичек. «Спасибо».

Машинистка Ландова, молодая женщина в роговых очках, опускает голову к пишущей машинке, тихо вздыхает и начинает стучать. «При просмотре наших записей мы установили, что по направленному Вам нашему счету…» и т. д.


За всеми этими короткими репликами, обрывками фраз и испытующими взглядами Брих ясно чувствует общее напряжение. После ухода из отдела перепуганного Штетки и прихода туда Бартоша в отделе установилась атмосфера молчаливого служебного усердия. Нарушал молчание обычно сам Бартош. С сослуживцами он держался по-товарищески, — приятная неожиданность! — это все признавали, но все-таки… Иной раз сотрудники перебрасывались парой слов, но вскоре разговор иссякал. Понемногу, однако, в отделе привыкли к Бартошу. Главач, решив, что он «хороший мужик», стал держаться непринужденнее; опять зазвучал звонкий смех хохотушки Врзаловой. Ландова примиренно глядела в одну точку перед собой, но упорно избегала взгляда Бартоша. Однажды, после долгих колебаний, он осведомился у нее, как поживают Маша и медвежонок. «Спасибо, оба здоровы», — потупившись, прошептала она.

Жизнь в отделе потекла по-прежнему. Время от времени Главач рассказывал вполне приличный анекдот или советовался о решении шахматной задачи из газеты, а когда узнал, что Бартош — опытный шахматист, недолго думая, перешагнул последний рубеж недоверия. «Надо нам сыгрануть, товарищ Бартош!» — повторил он, наверное, раз двадцать, и Бартош каждый раз соглашался с серьезным видом, скромно подчеркивая, что давно не играл. Как-то он рассказал, что во время войны он и один француз, тоже сидевший в Бухенвальде, сделали шахматы из хлебного мякиша и часто играли, — это был у них единственный способ общения: языков друг друга они не знали.

Француза звали Жерар, он был преподавателем древних языков в Клермон-Ферране. Нацисты убили его перед самым концом войны… У них это называлось «убит при попытке к бегству». Светлый был человек! Когда его уносили, в руке нашли измазанную шахматную фигурку, черную королеву… С тех пор я не садился играть в шахматы… как-то не хватало времени, — извиняющимся тоном заключил Бартош. Отведя глаза от окна, за которым апрельский дождь стучал по крышам, он поймал взгляд Ландовой. Роговые очки некрасиво увеличивали ее серые глаза. Какой-то вопрос, очевидно, вертелся у нее на языке, но так и остался невысказанным. Бартош с удивлением заметил, что у Ландовой красивые, нежные глаза, и сердце его странно сжалось.

— Вы были в концлагере? — спросил Главач.

— Тридцать девять месяцев, двенадцать дней, шесть часов и одиннадцать минут, — с шутливой педантичностью, слегка улыбнувшись, отозвался Бартош и тотчас добавил, чтобы сгладить невеселое впечатление: — Месиво, которое там называлось хлебом, годилось разве что на шахматные фигурки. Проглотить его было не так-то легко.

Больше он не говорил о концлагере. Вспоминать это не очень приятно.

Брих почти не слушал этих разговоров, мыслями он был где-то далеко. В последнее время он редко улыбался, редко вступал в разговоры, и его общение с новым сотрудником отдела ограничивалось приветствиями, короткими деловыми фразами и репликами: «Спасибо!» — «Пожалуйста!» И все же Брих чувствовал, что напряженность между ним и новым, незваным человеком растет изо дня в день. Бог весть почему! Поднимешь голову и поймаешь молчаливый, внимательный взгляд. «Наблюдает! — думал Брих и хмурился. — Созорничать бы, показать ему язык!» Бриху казалось, что эти проницательные, глубоко посаженные глаза следят за каждым его жестом и выражением лица, что взгляд их лезет под кожу, как заноза, взрезает его, как скальпель, чтобы бесцеремонно проникнуть в нутро. Гляди, гляди, у меня крепкие нервы! И все же в Брихе нарастало унизительное беспокойство, глупая тревога, хоть и не от страха.

Иногда на столе Бартоша звонил телефон: вызывали Бриха, и ему приходилось совершать путь вокруг стола, запинаясь о шнур.

— Привет, уважаемый юрист, говорит Ондра! Все улажено, едем в конце апреля. Звоню тебе, чтобы ты заблаговременно приготовился.

— Не дури! — сдерживая злость, говорил Брих, оглядываясь на безразличного с виду, согнувшегося над бумагами Бартоша. — Я уже сказал тебе: отстань!

С невозмутимым видом он возвращался к своему столу, но на душе у него было тревожно. Раж с каждым днем усиливал натиск. Уговорам не было конца. Но все же Брих чувствовал, что его приятель не надеется на успех. «Не поеду!» Настояния Ража выводили его из равновесия, потому что телефонные разговоры происходили при внешне безразличном Бартоше. За недели, прошедшие с февраля, Брих обменялся с Бартошем всего лишь несколькими незначительными фразами, но он знал, что столкновение, которого он не хотел, неизбежно. Этот неприятный сухощавый человек, притаившись, как хищник, только и ждет случая, чтобы втянуть его, Бриха, в ненужный и волнующий спор. Так нет же, не доставлю ему такого удовольствия!

Но все это было не так-то просто. Брих не собирался обманывать себя, это было бы трусостью. Надо же глядеть на вещи прямо и видеть, что идешь в пустоту… Впервые в жизни Брихом овладело отвращение к работе. Ему казалось, что он связан по рукам и ногам. Он пытался преодолеть это отвращение, упорно сидел дома над учебниками, как червь в землю, вгрызался в пособие по английскому языку, но мысли у него разбегались. К чему учиться? Все равно всему конец, и усердие теперь бесцельно, глупо, мучительно, как вся его нынешняя жизнь. Почва ускользала из-под ног, все становилось бессмысленным.

Брих вставал из-за стола и пускался в утомительные прогулки по вечерней Праге, бродил по улицам, предаваясь мыслям, на которые не находил ответа.

Он думал об Ондре, об Ирене, о Барохе… В памяти вставало красивое, приветливое лицо бывшего экспортного директора, бумажка с его адресом жгла грудь… Распутье? Да, Брих на распутье, но путь, который предложил Барох, немыслим. Быть выброшенным на чужой берег, лететь как перышко по воле ветра в бурном мире? Покинуть страну, где ты родился, народ, на языке которого ты говоришь, город, без которого ты зачахнешь от тоски? Ведь ты иной, чем Ондра и чем Барох. Но в минуты подавленности он задумывался над их доводами, перед его взором развертывались заманчивые картины. Дальние страны! С детства он мечтал увидеть их! Пыхтящий локомотив увозит его в далекие края… Франция, море… Прогулки по кипучим муравейникам городов, знакомство с местами, названия которых звучат, как экзотическая музыка. Начать жизнь снова, по-иному… Но ведь уехать сейчас — значит, быть может, не вернуться сюда никогда!

Опершись локтями о неубранный столик закусочной, Брих поужинал кнедликами с невкусной подливкой. Вокруг него болтали посетители, но он ничего не слышал — он размышлял. За что бороться? За свободу и демократию против насилия? Стало быть, за то, что называли Первой республикой? За идеалы гуманности? А где они существовали в той республике, кроме как в книгах? Бартош, конечно, сказал бы, что это борьба за капитализм, ведь у них сейчас же готов ответ на все!

Брих не мог не признаться перед самим собой, что пропаганда так называемых реакционеров — это попросту дешевые конфетки в красивой обертке демократической фразеологии. А радио с того берега? Кое в чем они правы, а кое-что врут. Бороться против нынешнего режима? Против Патеры, которого он каждый день встречает на лестнице? Против соседа, что живет рядом? И в конечном счете, может быть, и вправду против социализма, а ведь эти люди хотят его. Сколько он сам еще до февраля спорил о социализме с Ондрой, упрекая товарища в предубежденности, — ведь Ондра частный предприниматель! — и защищал от саркастических выпадов приятеля эту благородную идею, сочетающую в себе величайшую человечность, справедливость и разум. Да, только глупец или преступник может восставать против социализма. Но сейчас Бриху казалось, что он очнулся от розового сна и уперся в какую-то стену. Не так он представлял себе социализм! Террор, диктатура, комитеты действия, рабочая милиция… Страх и ненависть! Месть и сведение счетов. Слыша подчас волнующие новости, Брих стискивал зубы. Изволь слушать их радио, читать их газеты! Все усердствуют наперебой в восхвалении социализма, все на один лад! Трусость людей так и выпирает наружу. Одних увольняют, других, более благонадежных, принимают на их места. Грозит опасность, что возникнет новая каста избранных. Новые карьеристы, ненавидя компартию, рвутся в ее ряды, видя в партбилете пропуск в рай несвободы. Трудбригады, лозунги, митинговщина — все это социализм? Власть рабочих? Нет, он, Брих, не примирится с этим, он не может и не хочет быть таким, как дядюшка Мизина. Лучше жить бессмысленно, чем позорно.

И вместе с тем Брих чувствовал, что не в силах, просто не может поднять руку против всего этого. Ведь они во многом правы, он видел это во всем. Ведь и в самом деле сколько несправедливости было у нас до февраля, спекулянты жирели, как клопы, присваивая плоды чужого труда. Да, это так. И о многом другом, что было в прошлом, не приходится жалеть.

В том-то и беда Бриха: он висит между двух миров, не в силах сказать ни да, ни нет, и терзается сознанием своей ненужности. А ведь так хочется работать, идти вперед, жить по-человечески… так хочется! Что же остается делать? Стоять в стороне, идти путем, который никуда не ведет, и ждать, ждать, ждать? Но чего? Замкнуться в себе? Погрузиться в мир собственного разума и сердца, как бы зыбок и недолговечен ни был этот мир, не покоряться насилию, не служить всему тому, чего он, Брих, не приемлет. Иначе он стал бы противен самому себе.

Весть об отказе Бриха от повышения разнеслась по бухгалтериям. Брих чувствовал это по тому, как на него поглядывали: одни недоуменно, другие с молчаливым восхищением, которое его не радовало. «Человек с характером!» — говорили о нем. Да, не всякий может позволить себе такую роскошь! Брих даже получил анонимное письмо, автор которого в высокопарных выражениях превозносил непримиримость Бриха к диктатуре. Брих, мол, будет вознагражден сторицей… как только нынешний режим потерпит крах. «Кретин! Примитивный, торгашеский, мещанский умишко!» — подумал Брих, яростно разорвал письмо и бросил его в корзину. Не менее яростно он отразил упреки дядюшки Мизины, который напустился на него: «Отказался от собственного счастья, дуралей! Такой случай — редкость!»

Работа в бухгалтерии опротивела Бриху, она теперь казалась ему убийственно скучной; сознание того, что отныне он постоянно будет заниматься ею, нагоняло уныние. Ведь это работа только ради жалованья, из которого пара сотен уходит на скромное пропитание и несколько сотен — в сбережения. Брих с детства привык экономить, экономил и теперь, хоть и не знал для чего. Может быть, на две-три редкие книги, которые букинист припрячет для него под прилавком, стопки их уже высятся у него на столе, Бодлер, Малларме… Брих перечитал Джойса, Хаксли, попытался перечитать Пруста. И снова бросал книги. В них сотни человеческих судеб и мнений, но в них нет ответа на те вопросы, которые не дают ему покоя.

А еще Ирена. После того ночного разговора он больше не видел ее, но понимал, что все осталось недосказанным. Он боролся с желанием повидать ее. Снял однажды телефонную трубку, но рука сама опустилась. Зачем встречаться? Не нужно, больно и безнадежно! Ирена просит то, чего он не может дать ей. Она требует ответа на вопросы, в которых он не разбирается. Усиливать ее растерянность своей растерянностью, ну уж нет! Плохая это была бы услуга такому близкому… такому дорогому человеку. Лучше не думать об этом!

Все эти мысли и чувства таились глубоко в душе Бриха, а жить он продолжал по-прежнему одиноко. По утрам делал гимнастику, раз в неделю ходил в бассейн, ужинал все в той же закусочной и все, что в нем жило, скрывал за невозмутимым выражением лица, а иной раз даже смеялся, слушая свежий анекдот общительного Главача. Надо жить, что бы ни происходило, надо дышать, разговаривать с людьми, — Брих не любил уныния, он противился ему изо всех сил, противопоставлял ему всю свою волю к жизни. Видно, таков удел моего поколения — строить воздушные замки, видеть, как они рассыпаются в прах, и снова складывать из обломков новый мир по своему образу и подобию… и так без конца. Мы живем в эпоху переоценки всех ценностей: то, что вчера казалось хорошим, будет сметено завтра. А ты, дружище, живи.


Началось это совсем невинно. Мизина вызвал племянника в «аквариум» и дал ему срочную работу.

— Ничего не поделаешь, придется тебе задержаться, — коротко объяснил он. — Ну, ничего, Франтишек, я попросил остаться и товарища Бартоша. Он охотно согласился помочь тебе. Завтра после обеда отчет должен быть у меня на столе.

Брих хотел было категорически отказаться, но, узнав в чем дело, махнул рукой и без возражений взялся за работу. Когда все ушли, он и Бартош зажгли настольные лампы и погрузились в бумаги. Счетная машина Бартоша неутомимо щелкала в тишине, длинная полоска бумаги выползала из нее, свитком ложилась на стол и опускалась на истоптанный паркет. Оба молчали, но Брих чувствовал, что разговор неизбежен. Ну, что ж! Он надолго забаррикадировался сосредоточенной работой, но когда поднял глаза, встретился с пристальным взглядом Бартоша.

— Вам нужно что-нибудь? — спросил Брих.

Бартош отрицательно качнул головой: он просто отдыхал. Закурив сигарету, он выпустил дым. Зеленоватая тень от абажура закрывала верхнюю часть его лица. С минуту он курил, поглядывая на Бриха, занятого расчетами, потом спокойно спросил:

— Так как ваши дела, а?

Брих поднял голову и сделал вид, что не понимает.

— Что вы имеете в виду?

— Ну, как вам живется? Мы тут сидим рядом, а ничего не знаем друг о друге. — Он коротко усмехнулся. — Надеюсь, этот откровенный вопрос не вызовет у вас подозрения, что я что-то выведываю.

— Дело ваше. Кстати говоря, я не слишком интересная личность.

— Допустим. Но я вот гляжу на вас, и, хоть вы и неинтересная личность, у меня возникает много вопросов. Вы сами знаете, что для них немало оснований.

— Например? — Брих снова наклонился над бумагами и не глядел на Бартоша, как будто бы слова собеседника совсем не волновали его.

— Например, почему вы все еще сидите здесь? Вам давно бы уже следовало перебраться двумя этажами ниже. Надеюсь, вы остаетесь здесь не из родственных чувств. Здесь вас нетрудно заменить, а для человека с юридическим образованием эта работа попросту примитивна.

— Вы в самом деле того мнения, что я заслуживаю повышения? Теперь? Но я ведь не состою в вашей партии и даже не собираюсь вступать в нее. Нет, я не из числа призванных.

Бартош улыбнулся.

— Вздор. Нам нужны образованные и честные люди. А вы именно такой человек. Не понимаете вы, что ли, что перед вами сейчас, как никогда, открыты все пути.

— Понимаю, и все же… Разве вы считаете дурным то, что я сижу здесь?

— Я считаю это нелепым, — спокойно сказал Бартош.

— Откровенно говоря, это прежде всего мое дело. Как вы думаете?

— Прежде всего да. Но не целиком. Сейчас каждый должен делать ту работу, на какую способен. Образование — это вклад в человека, его надо возвращать с процентами. Вот как надо подходить к этому вопросу.

— Спасибо за поучение, — коротко сказал Брих. — Мне уже говорили нечто подобное. Мол, нерациональное использование кадров. Это верно, но при других обстоятельствах. Кончим, однако, этот разговор. Есть у вас еще вопросы?

Бартош выдул из мундштука окурок прямо на пол, но тотчас же нагнулся и сунул его в переполненную пепельницу. Потом он снова повернулся к Бриху.

— Помнится, в феврале у нас с вами был интересный разговор. Жаль, что мы его тогда не докончили.

— Излишне к нему возвращаться. Сейчас все переменилось.

— Вот видите. А меня как раз интересует, каковы ваши взгляды сейчас?

— Взгляды на что?

Слабая улыбка не сходила с губ Бартоша. С минуту он размышлял, глядя на стол.

— Ладно, будем вполне откровенны; вы с нами, Брих, или против нас?

Это был вопрос в упор, направленный прямо в цель, он, казалось, проник в самое сердце Бриха.

— Не уверяйте меня, что в нынешней обстановке вы часто говорите откровенно, — раздраженно сказал он. — Это было бы наивно. Вы спрашиваете всерьез?

— Вас — безусловно всерьез.

— У меня нет причин не ответить, — сказал Брих, поднимая взгляд. — Не знаю, чего вы добиваетесь, но это не важно. Я ни с кем. Ни с кем! Ни с вами, ни против вас. Я не считаю, что партийная ограниченность — это прямая дорога в рай. Не то чтобы я был во всем несогласен с вами. Но из нашего последнего разговора вам должно быть ясно, чего я не приемлю. В этом смысле мои взгляды не изменились. И оставим эти темы, пожалуйста. По принципиальным вопросам мы не договоримся. Споры о свободе и демократии кончаются обычно впустую, а нам сейчас нужно составлять отчет, а не спорить. У вас свои взгляды, и я на них не посягаю. Мы работаем дружно, а большего, может быть, и не надо.

— Ладно, — согласился Бартош. — Скажу вам только вот что: вы кое с чем несогласны, и это я вполне понимаю. Но надо иметь ясность в основном вопросе, каково прошлое и каково будущее, где смерть и где жизнь. Для этого достаточно здравого смысла и непредубежденности. Вы говорите: я ни там, ни здесь. Это вздор, и к тому же опасный. И я…

— Можете доложить об этом где и кому угодно! — вспыхнул Брих и тотчас почувствовал, что сказал глупость. Сердце у него колотилось. Бартош недоуменно посмотрел на него, засмеялся и забарабанил пальцами по столу.

— Вы имеете в виду донос на вас? О господи! Пропаганда небылиц сейчас, правда, развернулась вовсю, но я не думал, что ей поддадитесь и вы, умный человек… Кроме того, я считаю вас порядочным человеком. Не стройте из себя мученика за чужие интересы. По-моему, у вас просто хаос в голове, вы кормитесь какими-то гнилыми идеями. Ни там, ни здесь! Как это назвать, а? Вздор, и только.

— Называйте как хотите, — уже сердито возразил Брих. — Если человек не поглощает безропотно вашу пропаганду, значит, он кормится гнилыми идеями. Любите вы навешивать ярлыки. Бац — и зачислен в реакционеры! Меня вы, наверное, тоже уже классифицировали: редкий экземпляр. Ну, хватит. Я никому не мешаю, политикой больше не интересуюсь, за карьерой не гонюсь, зарабатываю свой хлеб честным трудом… Оставим эти разговоры, чтобы сохранить здоровые отношения по работе. У вас наверняка и без того хватает хлопот. Не стоит увеличивать их из-за одного человека, который, как вы выражаетесь, питается гнилыми идеями. — И он демонстративно уткнулся в бумаги, показывая, что считает этот неприятный и бестолковый разговор законченным. Раз и навсегда!

Бартош нагнулся и снял очки. Его лицо стало вдруг необычно молодым и словно бы обнаженным. Роговая оправа стукнула о стеклянную доску стола. Бартош протер пальцами глаза, взгляд его был серьезен.

— Я хотел откровенного разговора с вами, Брих. Я согласен и допускаю, что в борьбе, которая разгорелась кругом, совершаются ошибки. Кое с кем, возможно, обошлись или еще обойдутся несправедливо. Но не может же это совсем сбить с толку разумного человека. Ведь решаются великие дела. Я понимаю, что вас многое волнует, со многим вы, возможно, не согласны. Но, господи боже, не палить же из пушек по воробьям. Вы безусловно во многом правы, однако ошибаетесь в самом главном. И никакой вы не редкий случай, совсем нет! — Он продолжал тихим голосом, не смущаясь кажущимся безразличием Бриха, и говорил с полной откровенностью, зная, что шаблонные фразы не возымеют действия; ему было ясно, что Брих только делает вид, будто не слушает. — Интеллигенция — это особая проблема… Разумеется, часть ее. Многие образованные и честные люди не понимают, что все происходящее — в их собственных интересах. Социализм не только для рабочих и для членов компартии, он для всех. У нас много беспорядков, да и мы, коммунисты, не всегда действуем правильно, кое-чего мы еще просто не умеем. Мешает и груз прошлого, врожденный консерватизм. До недавнего времени в нашей стране был деятель, претендовавший на роль идейного вождя интеллигенции. Вы знаете, о ком я говорю. Он даже придумал не лишенное элегантности название той болезни, которую прививали себе люди, верившие в его надпартийность; они называли себя внутренней эмиграцией! Но это же вздор! В конце концов он стал изменником и теперь ищет случая облить грязью нашу республику. Что у него на уме, то будет и на языке, вот увидите. Такова логика борьбы. Так вот, этот прожженный деятель тоже клялся, что он не против социализма. Почему бы, мол, и не построить социализм, давайте поговорим об этом, господа. И он разглагольствовал так возвышенно и хитро, что ему удавалось держать в заблуждении многих совсем неглупых людей. Метод у него был неплохой: так называемый объективизм. Своего рода патент на чистый разум. Надпартийная точка зрения! Фальшивый гуманизм и жонглирование понятиями, которые, как вы сказали, имеют вполне определенное содержание: свобода, демократия, социализм. Особенно успешно он занимался «ловлей блох» — извлекал на свет всякие мелкие промахи и недостатки и поднимал крик: «Не таким мы представляли себе социализм, это же террор, надругательство над демократией!» Раздуть, отвести глаза, чтобы люди не увидели правды, не смогли отличить ее от лжи, вот его метод. Заглушить мелкими фактами, пусть подлинными, главную и великую правду и разжигать в интеллигентах кастовое сознание: «Нас, мол, не тронь! Духовная соль народа, интеллигенция, под угрозой коммунистического произвола!» Нашлось немало таких, кто попался на это. Даже честные и порядочные люди…

Счетная машина Бартоша опять защелкала. Оба продолжали работать в напряженной тишине. Брих курил и упорно молчал. У него болела голова, он прижимал кулаки к вискам, но не уходил.

Бартош вдруг снова заговорил, словно побуждаемый новой мыслью.

— А жаль, Брих. Сидим мы тут рядом, а не можем найти общего языка. В конце концов вы поймете сами, после того как крепко ушибетесь. А ушибетесь вы наверняка. От души вам желаю, чтобы это не было смертельное увечье.

Брих взглянул на него, нахмурив брови:

— Каркаете?

— Такой уж я противный ворон.

Уборщица заглянула в дверь и, увидев, что в комнате двое еще работают, сделала недовольное лицо и ушла, грохоча совками и жестяным ведром.

После этого неоконченного разговора отношения между Брихом и Бартошем стали еще более натянутыми. Бриху казалось, что глаза человека, сидящего напротив, следят за каждым его шагом, каждым движением. Но Брих оставался невозмутим, даже когда однажды на столе Бартоша зазвонил телефон и в трубке снова раздался знакомый голос; Брих покосился на Бартоша, тот, безразличный с виду, сидел над бумагами. «Прикидывается! — с немым гневом подумал Брих. — А сам навострил уши. Пускай! Следи, следи, соглядатай, все вы такие!» И положил трубку.

После того вечернего спора они перестали говорить на серьезные темы. Бартош чувствовал, что Брих уклоняется от наводящих вопросов, а спрашивать в упор было бесцельно. Бартош это знал. Держались они друг с другом учтиво, и обоим казалось, что они разговаривают словно бы на расстоянии; Брих упорно придавал такой характер их отношениям, отгородившись стеной безличной вежливости и деловитости. Бартошу оставалось терпеливо наблюдать и выжидать. Это он умел.

К короткой записи о Брихе в блокноте Бартоша прибавилось пять густо исписанных страниц. На них продолжалась безмолвная борьба, спор с этим растерявшимся интеллигентом. Там были вопросы, ответы, возражения. Бартош чувствовал, что Брих побудил его ответить на вопросы, которыми он сам никогда не задавался. И он писал, подыскивая слова, размышлял. Как сказал этот Брих? «Наклеиваете ярлыки — бац, и готово»? Не мне ли это не в бровь, а прямо в глаз? Разве весь этот мой блокнот не сплошное наклеивание ярлыков? Блажь! Нелепое пустое занятие!

Бартош писал, рассуждая о Брихе, но вдруг ясно почувствовал, что не доведет этих записей до конца. Удивительно сложная штука — человек! Вот и Брих… Как понять его? Бартош сам удивился тому, что написал в конце пятой страницы: «И все же этот человек мне симпатичен. Я ему верю. Как же быть? Как помочь ему, пока еще не поздно? И зачем, собственно, ему помогать? Разве нам так уж важен один запутавшийся интеллигент? Есть ли у нас время возиться с ним? Ради чего? Для того, чтобы дать экспортному управлению еще одного сотрудника? Для того, чтобы уговорить Бриха принять назначение? Нет, не только в этом дело, главное — сам человек. Надо ему помочь, если даже он отчаянно упирается. Но как подступиться к нему? Обычные слова не помогут. Бриха надо убедить как-то иначе, вот что. Но как? И сумею ли я это вообще?»

Бартош захлопнул и отодвинул блокнот. Странное дело, что-то нашло на тебя, Бартош, чего ты и сам не понимаешь… Какая-то тоска и сознание беспомощности. Ты всегда считал, что не знаешь сомнений, а теперь вдруг ощутил, что тебе не хватает чего-то важного, что изменит твой прежний, резкий и прямолинейный взгляд на людей. Тебе хочется выбросить все свои блокноты и бежать прочь из затхлой комнатушки, бежать куда?.. Бог весть! Туда, где вокруг тебя будут живые люди.

А потом он о чем-то вспомнил, и по его губам пробежала усмешка.

9

Возвращаясь со службы тем же путем через Ригровы сады, Мизина опять встретил Кашалота. Издалека узнав бывшего управляющего, он хотел было свернуть в сторону, но Кашалот уже заметил его. «Ничего не поделаешь, — с досадой подумал Мизина. — Опять будет болтать этот бывший. О терроре, о демократии, о том, что «всему скоро конец», — об этом, мол, уже объявило западное радио. Будет расспрашивать об обстановке в компании и надоедать жалобами. Знал бы он, куда я иду сегодня вечером!» Недавний Кашалот сказал ему таинственным шепотом, что всякий, кто спутается с коммунистами, будет отовсюду изгнан, уничтожен, превращен в прах и после свержения нынешнего режима в лучшем случае сможет пойти в чернорабочие. Пхе! Кашалот казался Мизине смешным и ничтожным. И это тот самый Кашалот, перед которым все трепетали? Облезший беззубый тигр. Вон он тащится в поношенной, пахнущей нафталином шубе — видно, и этим демонстрирует полученные обиды. Плохо выбритый, правая рука в повязке… «Паралич, что ли? Уж лучше не буду спрашивать. И вообще не стоит слишком часто показываться рядом с ним, еще увидит кто-нибудь из знакомых, пойдут разговоры… Ага, повесил нос, приуныл, канцелярский орел! — мысленно хихикает Мизина. — Этакое свержение кумира иногда полезная вещь!»

Но он ничем не выдаст своих мыслей, боже упаси! Надо быть предупредительным. Что, если прогнозы Кашалота сбудутся? Тогда этот подлец — а ведь он и есть подлец — станет крупной величиной. Его будут считать жертвой коммунистической расправы, он герой, давайте его сюда, да здравствует Кашалот! Он не склонил гордой головы перед тиранией!

И Мизина выслушал жалобы Кашалота, сочувственно кивая головой и осторожно поглядывая по сторонам. Сегодня в душе Мизины даже шевельнулось сочувствие: как это страшно — быть низвергнутым с такой высоты! Его самого угнетала мысль о вчерашнем партийном собрании, и в этом были истоки сочувствия. «Да, да, не забуду, устрою, не беспокойтесь, уважаемый пан директор».

«Кретин! — подумал он, отделавшись от бывшего хозяина у выхода из парка. — Полетел кувырком, а раньше сидел в директорском кресле, раздувался, как пузырь, и всех подминал под себя. Так молчи теперь и не бросай тень на других людей».

За ужином у Мизины не было аппетита, он вяло жевал и мрачно смотрел через стол на Иржину, которая тотчас после ужина удрала в свою комнату. Хотелось распечь жену за то, что она сегодня — как назло — приготовила его любимое блюдо — тушеные почки с картофелем. Могла бы, даже при своем скудоумии, сообразить, что ему сегодня не до еды.

— Что нового на службе? — спросила она, как обычно.

Мизина нервно покосился на столовые часы, но все же ответил:

— Представь себе, Маничка, у Казды опять был припадок. Ушел домой…

— Карел?

— А кто же еще! Боюсь, что он уже не жилец на этом свете… Ну, ну, прошу тебя, не пускай слезу, тебе просто ничего сказать нельзя. Хватит с меня трепки нервов на службе. Может быть, даже придется поехать с трудбригадой… А Казда сам виноват, я его предупреждал.

— А у Алека Казды как раз начинаются государственные экзамены! — вздохнула жена.

— Ну и что ж? Его отец ведь еще не в гробу, — нахмурился Мизина и, подумав, добавил: — Живуч, как кошка!

— А ты думаешь, Индржих… ты думаешь…

— Ничего я не думаю! — рассердился он и развел руками. — Ты сразу вообразишь бог весть что!

И вышел в переднюю переодеться к собранию. Жена приготовила ему праздничный костюм и белую крахмальную сорочку, но Мизина решительно отверг все это. Какова идиотка! Надо как раз наоборот. Он вытащил из шкафа заношенное пальто с пузырями на локтях, снял с руки золотое кольцо и заменил золотые очки на роговые. Возражения изумленной жены были пресечены решительным жестом.

— Ладно, все в порядке. Не понимаешь — не суйся.


Хозяйка ресторана «Котрба» — крутобокая буфетчица, «вдова Йозефа Котрбы», — стояла за пивным прилавком, положив пухлую руку на пивной кран. Она удивленно воззрилась на Мизину. Что ему тут нужно?

— Честь труду! — поспешно пробормотал он в дверях и прошел в зал. Пришел он одним из первых, за полчаса до начала собрания. Экая досада, к чему такое подчеркнутое рвение. За председательским столиком сидел какой-то незнакомый человек — видимо, член партийного комитета. Он бросил на Мизину беглый взгляд, невнятно ответил на его громогласное приветствие и продолжал просматривать анкеты. У него было простое, грубоватое, загорелое лицо, чуть выпяченные губы — в общем, как показалось Мизине, довольно приветливый человек.

Мизина оглядел зал, ища, где бы пристроиться, и выбрал столик в углу у окна. За спиной стена и виден весь зал. Он уселся, облокотясь на стол, покрытый застиранной скатертью с трафаретным узором из синих и желтых цветочков. Этот узор он много раз разглядывал на протяжении вечера.

К восьми часам в зал стали собираться люди. Они весело и по-дружески говорили между собой, в помещении зазвучали говор и смех. Мизина внимательно рассматривал всех. Вон тот, носатый, наверняка добряк. А кто председатель? Видимо, этот парень с удивительно светлыми волосами; похоже, что он преждевременно поседел. Вот он садится за председательский столик… Были и знакомые лица. Вон тот юнец живет у нас на пятом этаже. Наверное, студент. Вон советник Боуз из земского комитета, Мизина хотел помахать ему, но не решился… Инженер, что живет напротив, давно носит партийный значок. Вот угольщик из угловой лавки. Хорошо, что мы берем уголь прямо со склада и он меня не знает.

К столику Мизины подсели трое, видимо, рабочих, со спокойными, морщинистыми лицами. Старший простуженно шмыгал носом. Говорили они на самые заурядные темы, все трое оказались железнодорожниками. Мизина дружески улыбнулся им и попытался завязать беседу, но она не клеилась. Тогда он извлек из кармана повестку, положил ее перед собой и стал терпеливо ждать.

Как тут накурено! Синий табачный дым клубился под потолком. Буфетчица со стуком поставила перед Мизиной кружку пива, он хотел было запротестовать, так как пил только минеральную воду, но, заметив, что все остальные не возражают против пива, вовремя прикусил язык.

«Еще и это придется стерпеть! — жалобно подумал он, ибо был ярым трезвенником. — Нализаться тут пивом, как сапожник!»

Светловолосый человек постучал карандашом о пивную кружку, и шум в зале утих.

— Товарищи, начинаем собрание нашей низовой партийной организации. На повестке дня…

А где Гассманиха? У Мизины на мгновение вспыхнула надежда, что ее не будет, и тотчас погасла: в зал торопливо вошла запыхавшаяся Гассманова в черном платке и с рыночной сумкой, которую она всегда брала с собой, когда выходила за пределы своей домовой империи. Переваливаясь с боку на бок, как утка, толкая сидящих в спины, она пробралась вперед и уселась вблизи председательского столика, обратив к залу хмурое, сосредоточенное лицо. Ее величественный вид лишил Мизину последних остатков мужества и выдержки, беспокойство овладело всем его существом, тело как-то обмякло. Что может рассказать о нем Гассманиха, он просто не представлял себе: ведь прежде они едва ли обмолвились парой слов. Но неизвестность только усиливала тревогу. Скорей бы все кончилось! Доклад о международном положении бесконечен! Что там такое говорит о западных державах этот долговязый докладчик? Мизина слушал вполуха и все приглядывался к людям, сидевшим рядом. Вот и родственная душа: советник Боуз, он когда-то был активистом католической партии. «Его положение еще похуже моего», — с удовольствием подумал Мизина.

Раздались короткие аплодисменты, доклад окончен. Мизина тоже усердно хлопал в ладоши. Начались прения. Выступила и Гассманова. Говорила она совсем не на тему, честила реакцию и капитализм, путала и плела с пятого на десятое, то и дело повторяясь, как заигранная шарманка. Мизина сразу заметил, что здесь ее не принимают всерьез и дают ей выговориться, терпеливо ожидая, пока иссякнет ее ораторский пыл. Председателю все же пришлось напомнить ей: «Говори по существу, товарищ Гассманова, и покороче. Другие тоже хотят выступить». Гассманиха сердито помолчала, потом плюхнулась на стул, все еще возбужденная собственной речью. До конца собрания она обиженно молчала и, насупясь, глядела в одну точку.

Когда перешли к приему в партию, Мизина почувствовал, что у него сдают нервы. «Хоть бы знать, какой я по порядку», — думал он, обводя взглядом лица, покрасневшие от жары и волнения.

Придется встать и стоять напоказ перед всеми этими швейцарами и угольщиками! Мизину охватил унизительный страх перед тем моментом, когда здесь, в этом зале, пропитанном дымом дешевого табака, будет произнесено его имя. На службе тебя хоть все знают… а здесь, под злорадными взорами улицы… Страшно, унизительно! Никогда уже я не буду жить для себя, ужасался Мизина; отныне я стану членом организации, сборища которой еще недавно полиция разгоняла дубинками…

Мизина овладел собой и внимательно следил за процедурой приема — фамилия произносилась за фамилией, дело шло быстро: прочтена биография, и собрание охотно поднимает руки. Иным задавали неприятные вопросы, возникал возбужденный спор, некоторые голосовали против. С заявлением советника Боуза вышла заминка: кто-то заявил, что этот господин во время оккупации подавал заявление о вступлении в антибольшевистскую лигу. Ого-го! Толстый советник вытирал белоснежным платком багровый затылок и отражал атаку спрашивающих. «Пришлось подать, товарищи, иначе было не прожить». Он попытался отвлечь внимание собрания пространным рассказом о своей благотворительности во время войны, но из этого ничего не вышло. «А теперь тоже иначе не прожить?» — спросил кто-то. Вновь напряженный момент! Мизине стало жалко советника. Мог же человек ошибиться! Но, совершенно ошалелый, он поднял руку против вместе со всеми, — хотя не имел права голосовать. Тот бессильно опустился на стул и вскоре исчез из зала.

— Товарищ Мизина Индржих!

У Мизины хрустнули колени, он с трудом выпрямился и, побледнев, не сводил глаз с председательского столика. Была оглашена его биография и анкетные данные. «Состоял ли в других партиях?» — «Не состоял», — гордо ответил он. «Никогда?» — «Никогда!» — «Все в порядке. Есть ли вопросы, прежде чем мы проголосуем?.. Вопросов нет?»

Минута молчания показалась Мизине нескончаемой, мучительной. Он отважился взглянуть на Гассманиху. Она сидела на своем стуле, чуть наклонившись вперед, и серьезно смотрела на Мизину, недвижимая, как древний идол. В ее глазах было торжество: привратница заметила волнение Мизины и тешилась видом его напряженного лица. Но она не сказала ни слова. Толстой ручищей взяла пивную кружку и сделала изрядный глоток.

Какой-то пожилой товарищ встал и попросил принимаемого вкратце изложить мотивы, по которым он вступает в партию. Мизина еще днем подготовил речь, где содержались ответы на все вопросы. Он долго и со свойственной ему методичностью составлял этот текст, сейчас лежавший у него в кармане. Поправив пальцем очки, он начал приятным, убедительным голосом, выдававшим бывшего участника любительских спектаклей.

— Уважаемые товарищи, охотно и от всей души готов рассказать вам, как я, простой труженик, после долгих и подчас мучительных поисков, пришел к решению, которое стало одним из поворотных пунктов моей жизни, исполненной труда и лишений. Мне, как и тысячам других наших людей, честных чехов, открыли глаза величественные исторические события победоносного февраля, и вот я стою тут, перед вами, в числе тех, кто обращается за товарищеским доверием, прося оказать ему величайшую честь, на какую может претендовать гражданин нашей страны, — быть принятым в нашу славную, победоносную и всевозрождающую партию…

Он перевел дыхание и с пылающим лицом продолжал речь, уже увереннее нанизывая периоды, как актер в монологе. Он проникновенно рассказал о своем безрадостном детстве в бедной семье железнодорожного сторожа, упомянул о прачке-сестре, о своем участии в первой мировой войне и о своей честной канцелярской карьере, которая, в условиях эксплуататорского режима, далеко не соответствовала его способностям и усердию. Перечислив своих наиболее бедных родственников, он благоразумно умолчал о тещином доходном доме, на который уже двадцать лет точит зубы.

Говорил он умело: когда нужно, склонял голову, словно охваченный грустными воспоминаниями, когда нужно, патетически возвышал голос. Речь была длинная, рассчитанная на то, чтобы растрогать женщин и вызвать одобрение мужчин. Но Мизина не достиг ни того, ни другого. Он окинул взглядом лица и прочел на них только одно: нетерпение. Люди хмурились, слушая его, и глядели замкнуто и неприветливо. Председатель попросил Мизину говорить покороче. Тот слегка поклонился и, несколько разочарованный, закончил свое выступление, сел, выпил пива и скромно притих. Он смутно сознавал, что его речь не попала в цель и скорее вызвала недоверие и антипатию. Почему? Непонятно! А впрочем, к чему ломать голову? Мотивов для отвода не было, все, в том числе и Гассманиха, проголосовали «за».

Собрание кончилось через час, и этот час показался Мизине нескончаемым. Он сидел за недопитой кружкой пива, ослабев от напряжения, которое чувствовалось даже в кончиках пальцев. Скорей бы конец! Уйти раньше он не отваживался и сидел, ласково улыбаясь соседям по столу.

В заключение пели «Интернационал». Мизина, выпрямившись, стоял за столом, лицо у него было торжественно-серьезное. Он беззвучно открывал рот, потому что не знал слов, но не петь было нельзя.

Когда все начали расходиться, он пробрался к светловолосому председателю парторганизации, еще раз выразил ему свои чувства и спросил, будут ли его теперь приглашать на собрания. Сделал он это для того, чтобы показать себя, так как прекрасно знал, что отныне его, к сожалению, приглашать будут.

— Не беспокойся, товарищ, — усмехнулся председатель и лукаво посмотрел на него. — От собраний ты теперь не избавишься.

Хитрый ответ: понимай как знаешь! Мизина принял его как шутку и принужденно улыбнулся.

— А ведь мы знакомы, — раздался за его спиной голос Гассмановой. Мизина, вздрогнув, обернулся и сделал удивленное лицо.

— Так вы тоже вступили к коммунистам? — осведомилась она ядовито. Мизина поспешил заговорить, боясь, как бы она не сболтнула лишнего.

— Я… м-да… я понял, что… я, пани… то есть товарищ Гассманова, вы же знаете, что я…

— Вот видите, — укоризненно прервала она. — А могли бы уже давно быть в партии. Я ведь вас агитировала.

«Врет, — подумал он с отвращением, — никогда и не заикалась на этот счет». Но он не возражал и стоял с видом виноватого школьника.

По дороге домой Мизина все еще с отвращением думал об этом собрании. Проклятое время! Придется быть на «ты» со всеми этими типами… Даже с Гассманихой. Ему, человеку с высшим коммерческим образованием! Он шел налитый скверным пивом, раздувшийся, как утопленник, измученный, униженный, злой. Сделав крюк, чтобы обойти Гассманиху, которая вразвалку шествовала со своей рыночной сумкой, — еще пришлось бы завязать с ней разговор, хватит с него на сегодня! — Мизина неверной рукой всунул ключ в парадную дверь и живо взбежал по ступенькам. Домой, скорей домой, захлопнуть за собой дверь, дважды повернуть ключ и быть в безопасности! Здесь он снова становится самим собой, Индржихом Мизиной, паном Индржихом Мизиной!

В прохладной ванной он прополоскал рот, чтобы избавиться от непривычного привкуса пива, основательно вымылся и, надев свои любимые шлепанцы, прошел в спальню. В передней он столкнулся с перепуганной дочерью. Иржина что-то забормотала, но он прервал ее решительным жестом. Завтра, завтра, барышня! Сейчас я не хочу нервничать перед сном, это нездорово, а завтра, погоди, я задам тебе жару, чтобы не шлялась.

Супруга ждала его в постели, воздев очки на нос. На перине лежала раскрытая брошюра духовного содержания: видимо, супруга молилась. Теперь она поглядела на мужа с озабоченным и опасливым видом. На щите или со щитом? Мизина еще раз хладнокровно отметил про себя, что связал свою жизнь с некрасивой и очень глупой женщиной. А как она постарела! Зато превосходно стряпает, прямо-таки виртуоз в этом деле. В годы, когда человек уже отбросил иллюзии юности и живет неприкрашенной реальностью, это что-нибудь да значит! Как бы сейчас выглядела его быстроногая Бедржишка? Э-э, что говорить!

— Почему не спишь? — проворчал он.

Пружинная сетка прогнулась под ним, и постель приняла его в теплые объятия. «Отличное изобретение — кровать, — с наслаждением подумал Мизина. — Тот, кто ее изобрел, сделал великий вклад в мировую цивилизацию». Та-ак! Все мирские заботы оставить за дверью и смежить глаза. Но перед тем как заснуть, он повернулся к супруге, чтобы предотвратить ее глупые вопросы.

— Помолилась и спи! Хватит того, что все это свалилось на меня! Знали бы вы, что мне пришлось перенести. Ради вас! Фу, весь мир идет к гибели!

10

Вода подточила плотину, из нее выпал камень и увлек за собой другие… Но плотина еще держится. И все же Брих чувствовал, что какое-то незримое течение вторгается в его жизнь, подобно подземной реке, которая подтачивает фундамент.

Теплые весенние сумерки спустились на дворик и выманили из квартир обитателей дома на Жижкове. Две соседки, подбоченясь, судачили у водопроводной колонки, вода, звеня, наполняла жестяное ведро. Они кивнули Бриху в ответ на его приветствие и молча глядели ему вслед, пока он не вошел на лестницу.

Заурядный жижковский дом жил дружной добрососедской жизнью. Здесь обитали простые, неимущие люди, в теплые вечера они не стеснялись вслух обсуждать свои дела на общей галерее. Брих знал большинство из них в лицо, но мало с кем общался. Получердачное окно пятого этажа сейчас ярко освещено, оттуда слышится смех, пение и звуки гитары: у художника, видно, собралась веселая компания — спрыснуть удачно проданную картину. В окне домовладелицы, старухи в черном, величественно сидит ангорская кошка и изумрудными глазами глядит в синие потемки, наполненные манящими запахами весны. С домовладелицей Брих встречался только тогда, когда переступал порог пропахшей нафталином квартирки, чтобы уплатить за комнату. Старуха жила, погруженная в воспоминания о далеком прошлом, тихая, как мышь. Ее не беспокоили крики детей на галерее, она была почти совсем глухая. Бриха она принимала со старомодной учтивостью, усаживалась на скрипучую кушетку и прикладывала руки к уху. «Говорят, будут отнимать дома, — кричала она, как все глухие. — Коммунисты! Пускай берут, мне с ним одно мученье. Хорошо, что мой покойник не дожил до этого, он бы ни за что не примирился. А что нового, молодой человек? Говорят, будет война? Опять? Опять, я говорю? И почему это люди такие беспокойные?.. Пошла прочь, Саломея! — гнала она кошку. — Сколько раз я тебе говорила: не садись на кружевную салфетку, порвешь ее когтями, дурочка!»

Брих всегда старался поскорей выбраться из этой затхлой квартирки.

…Старенький теннисный мяч выкатился из коридора, покатился по кафельному полу галереи и, бац, полетел во двор. За ним выбежала светловолосая Аничка и надула губки, собираясь разреветься. Патера в клетчатой рубашке с засученными рукавами вышел на галерею и взял девочку на руки.

— Не хнычь, — сказал он, покачивая ее. — Мы найдем его во дворе. А теперь марш в кровать, таким мышатам, как ты, давно пора видеть девятый сон. — Он заметил Бриха, спустил девочку с рук и слегка шлепнул, загоняя домой. — А-а, сосед! У нас лежит для вас посылка. Почтальон принес и оставил жене.

Он зашел к себе и принес Бриху объемистый, но довольно легкий пакет, перевязанный шпагатом. Брих прикинул его на руке.

— Что бы это могло быть?

— Вот этого уж я не знаю, — хитро усмехнулся Патера. — Видно, деревенская тетушка зарезала свинью и вспомнила о вас.

— Такой благодетельной тетушки, к сожалению, не существует.

Они с минуту стояли, беседуя. Бриху было легко с Патерой, в нем чувствовалось душевное здоровье и равновесие, рука у него была, как корка свежеиспеченного хлеба, шершавая, теплая.

— Ну, спасибо. Отличный вечер, а?

— Да, — кивнул Патера. — Даже жалко становится, что ты не моложе лет на десять. Взять бы девушку да закатиться с ней на Петршин. А вместо этого надо паять бак для белья, течет, подлый.

Он почесал голову и вернулся домой.

У себя в комнате Брих сорвал обертку с загадочного пакета. Внутри оказался красивый глобус, похожий на тот, что был у них в географическом кабинете жижковской гимназии. Еще мальчишкой он мечтал о таком глобусе. От легкого прикосновения глобус завертелся на оси, желтые континенты слились с синью океанов в пеструю полосу.

На дне картонки лежала записка. «Не правда ли, земной шар так велик? Вперед, в свободный мир!»

Больше ни слова. Брих повертел записку и расхохотался. Глупейший подарок, ясно, от кого он! Брих подержал глобус в руке. Мир, весь мир! Как он мечтал поездить по свету. Вот Франция, прекрасная Франция, вот Атлантический океан, Огненная Земля и острова Рождества, вот необъятные просторы Советского Союза, Рио-де-Жанейро и Шанхай, Каракас, маньчжурские сопки и далекая пустыня Гоби — великий, безграничный, взбудораженный земной шар. Вот он, у меня в руках!


На другой день с утра шел дождь. Капризный ветер гнал над крышами насыщенные влагой облака, выжимая из них грязноватую влагу. Апрельский дождь то начинался, то переставал, он монотонно выстукивал минорную мелодию по жестяным карнизам, водосточные трубы захлебывались потоками воды.

Брих поднял голову от столбцов цифр и сделал открытие: Мария Ландова не носила больше роговых очков. Выглядела она необычно, и ее задумчивые глаза словно бы посветлели. Брих не успел поразмыслить о причинах этой метаморфозы: дядюшка вызвал его в «аквариум» и подвалил еще кучу работы. Казалось, он хотел заездить племянника. Казды сегодня в «аквариуме» не было: жена утром звонила, что он не встает с постели.

— Так, так, — покачал головой Мизина после этого звонка. — Боюсь, что он уже не жилец…

И он вздохнул.

— Тогда вы получите повышение, — небрежно заметил Брих.

— Почему ты так думаешь?

— Ну, это же естественно. Особенно после того, как вы вступили в партию.

Дядюшка мечтательно поглядел в окно. Потом заложил пальцы в проймы жилета и зашагал по комнате, остановился около Бриха, сделал возмущенное лицо и ткнул ему пальцем в живот.

— Вот таковы вы, молодые: сплошной цинизм. Черт вас разберет! Кстати, заходила к тебе вчера вечером наша Иржина?

Брих не знал, что ответить, он догадывался, что Иржина сослалась на него, но не стал лгать и отрицательно покачал головой.

— Так я и думал! — удовлетворенно кивнул дядя. Он украдкой оглядел отдел и, видя, что Бартош, склонясь над столом, усердно трудится, нагнулся к племяннику.

— Ужас, что творится! Гибнут основы цивилизации, разлагаются нравы…

— Это я уже слышал от вас сто раз.

— Ну, и что же! — хрипло возразил Мизина. — Это правда, и я не перестану повторять ее. Не нравишься ты мне, Франтишек, в последнее время! Делаешь глупости! А моя дочь! Смотрю я на нее и думаю: «Кто же ты? Какие принципы признаешь? К чему стремишься?» Уважение к традициям, к семье, к законной собственности — все это теперь трын-трава. Взамен них жестокость, безжалостность. Что для вас авторитеты? Я, бывало, уважал родителей, уважал старших и начальство. А вы? Ладно, оставим это, сейчас не время… Кстати, завтра вечером приходи к нам ужинать. У Иржины день рождения, так что никаких отговорок, баста!

Когда Брих вернулся к своему столу, Бартош перебросил ему письмо в белом конверте.

— Какое-то любовное послание, — пошутил он. — Мне дали его для вас внизу, в экспедиции.

— Едва ли любовное. Этот вид корреспонденции не по моей специальности, — отшутился Брих. Он взял письмо и равнодушно поставил его рядом с отрывным календарем. Наверное, очередное домогательство Ондры, неинтересно! Сегодня Ондра уже звонил и подробно рассказывал о предстоящем путешествии, разумеется так, что если бы даже кто-нибудь услышал, не понял бы ни характера поездки, ни ее цели. А вчера Брих получил по почте роскошный атлас и проспекты «Чедока»[23], рекламирующие красоты Франции и Швейцарии. «Усердствует, — пренебрежительно подумал он. — Глупо!»

Позавтракав, он вскрыл конверт и сперва даже не смог толком прочесть письмо. Взгляд его блуждал по густо исписанной странице и никак не мог уловить смысл фраз. Брих начал снова: «Долой коммунистическую диктатуру!»

Ему показалось, что из-за стола напротив на него устремился любопытный взгляд. Брих испуганно поднял глаза и встал, сунув письмо в карман. Прочь отсюда, от любопытных взглядов! Он вышел в коридор и заметил, что ускоряет шаг чуть ли не до рыси.

«Куда же я?» — мелькнуло у него. И ему стало стыдно. Как это глупо!

Брих вошел в уборную и там, в пахнущей нафталином полутьме, перечитал письмо раз, потом другой. Листок дрожал у него в руке, приходилось подносить близко к глазам.

Листовка была написана умно. В ней не было противной смеси бессильной злобы и страха, характерных для подобных произведений этих дней. Она скорее напоминала серьезную политическую статью. Автор с научной объективностью учитывал плюсы противника, хладнокровно отделял их от минусов, вдумчиво взвешивал и оценивал, прежде чем сделать веский и уничтожающий вывод: долой диктатуру!

Шли вопросы и ответы! «Вы за демократию? Да, но не за такую, какую коммунисты навязали нашему народу. Масарик говорил: демократия — это дискуссия. Вы за социализм? Да, но за такой, при котором будет свобода и терпимость к инакомыслию…» Следовал краткий экскурс в историю чешского народа, подтверждавший, что чехам всегда были свойственны свободолюбие, любовь к правде и традиции героического сопротивления насилию. Выразительными цитатами были показаны гуманные идеалы Масарика и его резкое осуждение большевизма. «Чех! — говорилось дальше в листовке. — Новая эпоха тьмы[24], в которую ты ныне ввергнут, зовет тебя к действию! Из малых ручейков возникнет мощный поток всенародного отпора террору и произволу, диктуемым извне. Если ты, чех, настоящий человек, христианин, демократ, подлинный социалист, не жди освобождения только извне, со стороны, действуй сам. Мы не хотим нового бессмысленного кровопролития, но нужно показать коммунистам истинную волю народа!»

В конце было приписано печатными буквами: «Если ты хочешь, чтобы наша прекрасная родина вновь обрела свободу, свободу для всех, перепиши эту листовку на машинке в пяти экземплярах и разошли их своим знакомым, которых считаешь надежными. — Аноним также предупреждал, что ведется точный учет того, кто как поступает с этими листовками (ты тоже должен отметить у себя, кому их пошлешь). — Если же ты не передашь ее куда следует, то сам пеняй на последствия этого после освобождения. Час расплаты близок!»

Итак, угроза! Эта приписка обозлила Бриха. Он вспомнил, как его мать получила однажды такое же «цепное письмо», (разумеется, религиозного содержания), вспомнил, как она переписывала его под тусклой желтой лампочкой своими измученными, изъеденными содой и мылом руками, — лишь бы их не постигла беда, как она постигла те семьи, которые пренебрегли этим благочестивым начинанием. В письме были упомянуты наказанные грешники: владелец мясной лавки К. богохульно отозвался о священном послании и завернул в него мясо. Через год его девочка умерла от менингита — вот она, карающая рука господня!

Брих до сих пор помнил этого «владельца мясной лавки К.». Тьфу!

Приписка обозлила его, он хотел разорвать письмо и бросить в унитаз, но что-то задержало его руку. Сердце забилось. Он перечитал листовку еще раз. В ней не было ничего, с чем он не мог бы согласиться. Значит, переписать и разослать? Не потому, что он трус и боится угроз. Да, конечно, не из страха. Но ведь это мышиная возня, кукиш в кармане, бумажный, бесцельный бунт. Ну, а разве при протекторате мы не боролись за свободу и такими методами? Но ведь тогда здесь были чужаки, фашисты, они заполонили страну, душили ее. А теперь… против своих же? Это письмо зовет на борьбу против масс, которые Брих видел в феврале на улицах. Это вздорный донкихотский поступок, но… но ведь это призыв к борьбе за свободу, перечитай его! Это не озлобленные выпады реакционера или торговца, лишившегося своих товаров. Так написал бы и сам Брих, это именно то, что он думает.

Эти мысли были мучительны. Брих сунул листовку в карман, напился у крана в коридоре и вернулся в отдел. Никто ни о чем не догадывается! Брих не без труда заставил себя не смотреть на коллег. Этот Бартош! Как бы ему хотелось заглянуть мне в душу! Не-ет, не дождешься! Закурив сигарету, Брих пускал дым и глядел в окно, за которым шел дождь. Он нагнулся над счетами, но мысли кружились, как кружатся птицы над чащей леса, не зная, где опуститься. «Кто же знает обо мне? — мелькнуло у Бриха. — Кто знает, что я «надежный»? Кто послал мне эту листовку?» Видно, кроме той пары глаз напротив, что следит за ним в отделе, есть еще и другие. На той стороне. Они толкают его к действию, эти незримые наблюдатели. Они будут следить за каждым его шагом, снова раскидывать свои сети и наконец заполонят его сознание!.. Нет, не соглашаться!

У Бриха страшно разболелась голова, он сжал ее руками и закрыл глаза.

— Вам нездоровится? — услышал он над собой голос Бартоша.

Брих вскинул голову, стиснул пальцами твердую доску стола и посмотрел перед собой измученным взглядом. Что ему надо? Но поняв, что вопрос был задан без назойливого любопытства, просто из участия, Брих овладел собой.

— Ничего, — с трудом сказал он и попытался улыбнуться. Поскорей уйти, уйти отсюда! Он потушил окурок, чадивший в переполненной пепельнице, и опять замкнулся в себе.

— Сходите к врачу, — тихо сказал Бартош.

— Спасибо, нет надобности. У меня всего-навсего разболелась голова. Вчера я поздно лег.

Пишущие машинки снова затрещали, ветер и редкий дождь хлестали в окна. «Шальная погода!» — проронил Главач.

Бартош, не поднимая глаз от бумаг, размечал цветным карандашом длинные столбцы цифр.

— Что, получили неприятное известие? — спросил он наугад и продолжал работать.

— Трудно сказать, — ответил наконец Брих и не успел сказать ничего больше, потому что зазвонил телефон. Бартош снял трубку.

— Это вас, Брих. Обычный голос.

— Не бросай трубки, юрист! — услышал взволнованный Брих в трескучей трубке. — Всего пару слов. Я сдаюсь, баран ты этакий. Поступай как хочешь. Я буду скучать без тебя на прогулке, спорить-то будет не с кем! А теперь всерьез: в субботу приходи к нам. Маленькая вечеринка… на прощанье. Хочу пожать тебе руку и опрокинуть пару рюмок со старым однокашником. И Ирена тоже. Она вчера была у тебя? Нет, нет, я ничего!.. Если ты едешь с нами, можешь не приходить в субботу, если же нет, приходи обязательно! Договорились? Больше я не звоню, а ты до субботы еще подумай.

— Приду, — упрямо сказал Брих.

— Шляпа! — насмешливо пропела мембрана, прежде чем Брих успел повесить трубку.


Круглые часы над дверью показывали четвертый час. Бартош поглядывал на них, чувствуя, как с каждой минутой в нем нарастает странное волнение. Сегодня он спросит ее! Что такое с ним творится, он и сам не понимает! Непостижимая, тоскливая и прекрасная песня зазвучала, вырвавшись из его сурового сердца. Только, пожалуйста, не называй имени, Бартош, ведь это нелепо, невероятно: ты и она!

И все же это было так. Иногда он поднимал взгляд и косился на пишущую машинку. Оттуда, казалось, веяло незнакомым теплом. И вместе с тем — тоской. Не помогает твоя прирожденная аккуратность, Бартош, не помогает блокнот… Да успокойся же, образумься!

Мария Ландова! Одно из заурядных имен, фигурирующих в этом блокноте. Но почему тебя тянет к ней? Ты не знаешь и не поймешь этого! Целыми днями вы сидите рядом, и ты даже не смеешь взглянуть ей в лицо. А ее не тянет к тебе, она, наверное, — нет, наверняка! — даже побаивается тебя! Иногда ты встречаешь уклончивый взгляд ее глубоких серых глаз, иногда заглядишься на быстрые пальцы над клавишами, иной раз завяжешь разговор о самых обыденных вещах, но и этот разговор скоро иссякает, потому что Мария не поддерживает его, а Бартош стесняется продолжать. Так почему же именно она?.. «Добрый день!» — говорит он ей по утрам. «Добрый день!» — раздается тихий ответ, в котором звучит нежелание вступать в разговор. Рассудком, конечно, можно понять, ведь он знает кое-что о ее жизни, у него записано в блокноте. Странная женщина! На столе, под стеклом, у нее лежит стихотворение Киплинга «Когда» и несколько наивных афоризмов. В верхнем ящике ее стола Бартош недавно заметил портрет «папаши Масарика».

Нет, он не ошибается в ней: она наивна, политически совершенно несознательна, видимо, сентиментальна, полна глупых предрассудков, робка и пришиблена. Она верит всем вымыслам о народной демократии и коммунистах… и о нем! Наверное, ее даже можно убедить, что он питается кровью «честных демократов». Итак, логически ясно, что она — враждебна, проникнута наследием ненавистного и презренного прошлого и пассивна!

Так почему же именно она? И маленькая Маша?.. Как это объяснить?

Читаешь дома инструкцию райкома и с испугом сознаешь, что тебе хотелось бы быть на службе, потому что там она. Преодолей же это! У тебя пропасть работы, скоро выборы, реакция возлагает на них последние надежды, партия ведет острую классовую борьбу. Что ни день, какая-нибудь реакционная тварь удирает за границу и там поднимает крик по радио: террор, полицейский режим, диктатура! На западе бряцают оружием и испытывают атомную бомбу. Поистине сейчас не время заниматься личными переживаниями. Ты знаешь, как сильна партия, знаешь, что солнце светит нам с востока — это Советский Союз — надежная опора. У нас бывали времена и потруднее, но и сейчас надо не дремать. Партия выросла, приняла в свои ряды тысячи честных людей, и это правильно. Но надо пресечь попытки врагов, предательских крыс, иуд и иудушек разного калибра, старающихся пролезть в партию, чтобы подорвать ее изнутри. Это не пройдет!

Приходится говорить на собраниях до хрипоты. Чувствуешь уважение и восхищение одних, страх и ненависть других. Споришь со своими и чужими. Иной раз, сжав голову руками, упорно стараешься поглубже осмыслить все эти бурные и вдохновляющие события. Что сейчас нужно делать? Наносить удары и набираться сил, бороться с головокружением у тех, кто вообразил, что все уже достигнуто. Нет, борьба еще только начинается! Бороться с диктаторскими наклонностями некоторых честолюбцев! С администрированием и карьеризмом. Ведь есть и такие коммунисты, которые пытаются шкурнически использовать партбилет. Их немного, но их честолюбие принесло много бед. Вот ему, Бартошу, пришлось выдержать у себя в комитете упорную борьбу с бывшим кладовщиком Саской, типичным честолюбцем и зазнайкой. Напористый Саска ходил гоголем, корчил из себя значительную персону, неутомимо «разоблачал» чьи-нибудь «проступки». Всякими интригами ему удалось, несмотря на возражения честных членов парткома, стать заместителем начальника отдела закупок. В компании он стал притчей во языцех, на него указывали пальцем. Вражеская пропаганда раздула несколько подобных случаев до гигантских размеров: вот-де каковы коммунисты!..

Надо отражать клевету и нападки из-за угла, разъяснять трудящимся причины продовольственных затруднений, а с продовольствием прескверно. Надо организовать в компании трудовые бригады добровольцев и отправить их в помощь угольным шахтам, там до зарезу нужны рабочие руки. А по вечерам еще приходится читать мерзкие анонимки, изобилующие бранью, гнусностями, бессильной злобой и кровожадными угрозами. Ну и что ж! Анонимка кладется в папку, а ты сплюнешь и подумаешь: «Пишите, сволочи, не жалейте бешеной слюны, рисуйте в ваших письмах петли и виселицы. Нас это не испугает, не собьет с пути, мы взялись за дело и не отступим, что бы ни случилось…»

Бартошу кажется, что он и без того живет в пять раз напряженнее обычного, а тут еще одна мысль неотвратимо проникает в душу.

Почему именно Мария и Маша? Они нераздельны. Женщина с робким уклончивым взглядом и ребенок. Бартош всегда думал, что партия — его единственная семья, теперь он вдруг с изумлением обнаруживает, что хочет еще и другой семьи. Ему вспоминается мать. Старушка живет в ветхом домике около Пардубиц. Сколько горя она испытала из-за него во время войны, когда он попал в концлагерь! Бартош любит мать, но сыновняя любовь — это нечто совсем иное: она хороша и издалека, она довольствуется тихими воспоминаниями и допускает разлуку. «Съезжу к маме», — много раз решал Бартош, но всегда оказывалось, что нельзя отлучиться, потому что предстоит какое-нибудь важное собрание и на нем обязательно надо быть.

Как он готовился к сегодняшнему дню! Бартош даже чуть улыбнулся, вспомнив свой робкий визит в игрушечный магазин. Сколько он колебался и раздумывал, ведь ему никогда не доводилось покупать игрушек. На полках магазина виднелись головы марионеток, расписные лица кукол. Бартош заметил там целую колонну пожарных автомобилей, коробки с играми, целлулоидовых рыбок и всякую всячину. Откуда-то из полумрака вынырнула улыбчивая продавщица.

— Медведя, — серьезно ответил Бартош на ее вопрос, опустил глаза и сделал невозмутимое лицо. Но ему было не по себе.

Девушка ушла за прилавок, тотчас вернулась с коробками и принялась обслуживать покупателя.

— У вас мальчик или девочка?

Бартош недоуменно взглянул на нее и нахмурился.

— Хм… В общем, девочка! — смущенно пробормотал он, чтобы избавиться от новых вопросов.

Продавщица предложила ему куклу с закрывающимися глазами и с бантом в желтых волосах, которая издавала смешной звук. Но Бартош решительно отверг куклу. Только медведя!

Он долго прятал игрушку в служебном столе, выжидая подходящего момента. Наконец дождался. Они остались вдвоем в комнате, Мария стояла около рукомойника и надевала пальто. Бартош быстро извлек коробку из ящика и с виноватой улыбкой подошел к Марии.

— Я… я думал, что Маше это понравится… вот и купил его, — запинаясь, произнес он.

Ошеломленные, они стояли друг против друга. Ландова покраснела и упорно отводила взгляд. Бартош уже прочел на этом лице решительный отказ. И вдруг, почувствовав его смущение и мольбу, она взяла коробку, быстро сунула ее в сумку, как что-то постыдное, испуганно поблагодарила и выбежала из комнаты. Бартош был подавлен. Не важно, зато Маша будет рада.

Он не знал, что Маше так и не суждено было в тот день порадоваться игрушке. По дороге Мария решила отдать медведя соседской девочке, но потом раздумала и заперла его в старенький комод. «Пусть лежит, — твердо сказала она себе. — Не позволю Маше брать подарки от такого человека… Что ему от меня надо?» Женским чутьем она чувствовала тягу Бартоша к ней и не знала, что делать. Его внимание угнетало и пугало Марию. Ей стоило немалых усилий в течение целого дня уклоняться от взглядов Бартоша и от разговоров с ним. Правда, он был тактичен, не навязчив, выглядел усталым и застенчивым: Ландова даже поймала себя на том, что чувствует к нему нечто вроде симпатии, смешанной с жалостью. Но она быстро подавила в себе это чувство. Ведь он коммунист! Она слабо представляла себе, что это значит, но кругом слышала только жалобы на коммунистов и брань по их адресу. Коммунисты! Мать целый день жалуется на нехватку продуктов. А кто виноват в этом? Коммунисты! Машу придется не пускать больше в «Сокол», потому что им завладели коммунисты. Они сняли с должности и перевели на пенсию советника, что живет на пятом этаже. Советник, правда, дурной человек, но все-таки этого не следовало делать. Из соседнего дома пятнадцатилетний мальчик убежал за границу. Кто виноват? Коммунисты! У нас нет больше свободы и демократии (правда, сама Мария этого не ощущала, ведь она живет только на скудный заработок, да еще кормит старуху мать), но она убеждена, что и это произошло по вине коммунистов. Мать очень набожна, жизнь у нее трудная, и единственное утешение она находит в религии. Что бы она сказала, узнав, что к ее дочери неравнодушен… коммунист! Ужасно!

Что он ищет во мне? Женщину? Женщина давно спит во мне. Горькое и унизительное разочарование отрезвило ее. Годы идут, и она совсем немолода: тридцать четыре года. Маша — смысл и цель ее жизни. Надо воспитать девочку хорошим человеком, патриоткой, стойкой женщиной, которая не попадется так легко, как ее мать! Надо приучить Машу не доверять людям, всегда быть настороже, чему ее мать научил лишь жестокий опыт. Вечером Мария с испугом заметила, что она дольше обычного задержалась у зеркала. Ей стало стыдно, ведь мужчины уже давно не смотрят на нее как на женщину, она привыкла к этому и не хочет другого отношения. Она только придаток к машинке, на которой восемь часов в день работают ее руки.

И все же на следующий день Мария оставила дома свои роговые очки. Ведь она обходится и без них… Но заметив удивленные взгляды сослуживцев — особенно Брих что-то чует, — она решила опять носить очки.

Сегодня, после четырех, когда закрылась дверь за Брихом, Бартош застал ее врасплох тихим вопросом: понравился ли Маше медведь? Мария растерялась и не знала, что ответить. Так неожиданно! Она хотела было солгать, но, увидев его напряженный взгляд, не смогла сделать этого и сказала откровенно:

— Не сердитесь… Я его Маше не дала. Я не могла…

— Почему же? — Бартош удивленно покачал головой.

Она пожала плечами, и ее лицо приняло упрямое выражение. Однако удивление и огорчение Бартоша были слишком непритворными, невозможно было не верить ему; Марии стало немного стыдно. Ну и пусть! Пусть знает, что она не приняла подарка от человека, которого одни боятся, — и она тоже! — другие ненавидят, а Мизина заискивает перед ним, как перед сатрапом. Пусть же он знает, что у нее есть свои взгляды и… и что Машу она к нему никогда не подпустит!

И все же, когда он глухим голосом спросил, можно ли немного проводить ее, она сначала протестующе поглядела на него, потом испугалась, а потом вопреки своему намерению кивнула.

Всю дорогу она молчала и чувствовала себя очень неловко. Как давно она не шла рядом с мужчиной! Бартош говорил мало и медленно, бережно выбирая слова. Мария напряженно прислушивалась. О чем это он, зачем он мне это говорит?

Бартош рассказал что-то о своем детстве, о мальчишеских проделках, но Мария даже не улыбнулась. Он понял, что ей это неинтересно, и умолк. Они остановились на трамвайной остановке. «Слава богу, конец», — с облегчением подумала она. Подъехал восемнадцатый номер. Не успела Мария протянуть руку на прощание, как Бартош вошел в вагон вместе с ней. Всю дорогу до Голешовиц он не сказал ни слова. Они подошли к ее дому. Тревога и растерянность охватили Марию. Только бы их никто не видел, такая пища для сплетен! И не дай бог, если Маша выскочит на улицу, еще узнает его и… А мамаша? Что за глупости! Я веду себя как семиклассница, которую вопреки родительскому запрету провожает юнец с пушком на подбородке.

Дальше ни шагу! Мария остановилась, испуганно взглянула на Бартоша, хотела что-то сказать, но только открыла сумочку и демонстративно вынула ключи. Он понял и тоже остановился.

— Покойной ночи! — Он пожал ей руку, потом решительно поглядел в лицо. — А ведь мне надо сказать вам кое-что, я во всех делах люблю ясность. Не сердитесь за прямоту, может быть, так не полагается, но я боюсь долго надоедать вам. Вы, наверное, спрашиваете себя, зачем я вас провожал? Но ведь вы знаете. Я не найду для этого слов… Да, может быть, их и говорить не надо… Но… вы мне нужны… Может быть, это потому, что я слишком одинок, понимаете… Иной раз хочется поговорить с кем-нибудь. Но мне кажется, что вы меня… вроде как бы боитесь… Я знаю, все это странно… Но вы мне… как-то близки… Нет, вы не обижайтесь, если…

Она глядела на него расширенными глазами, не в силах двинуться с места. Зачем он говорит это, лучше бы молчал, ведь это безумие!

— Машу я люблю, — продолжал он. — Правда! Да иначе и быть не может, ведь все, что мы делаем в республике, это для всех… таких Маш.

Он замолчал, думая, что она, верно, как раз обратного мнения. Нет, слова бессильны и только мешают. Но он заметил, что Мария не обиделась.

— Покойной ночи!

В полном смятении чувств Бартош остался стоять на улице. Закурив, он сказал себе: «Ты совсем спятил, Бартош. Все это чепуха!»

Тут он вспомнил, что в половине восьмого у него заседание в райкоме, на повестке дня подготовка первомайской демонстрации, в этом году она особенно важна. Отбросив сигарету, Бартош зашагал к центру, торопясь как на пожар. Ветер раздувал полы его макинтоша.

Он не знал, что вечером Мария открыла старый комод, вынула неразвязанную коробку и вручила ничего не подозревающей Маше новехонького медведя. Радостный возглас девочки заставил ее вздрогнуть. «Боже мой, — испуганно подумала она, — что же я наделала!»

— Мы назовем его Мишкой, да, мамочка? А Митю я тоже себе оставлю, хоть он и старенький. Пускай дружат. Мамочка, это ты мне его купила?

— Нет, Машка, и не приставай больше.

Но Маша не отставала. Она покачала головой так, что разлетелись косички.

— Кто купил?

Как ответить любопытной мышке? Как уладить все это? Скажу, что это от одного дяденьки у меня на службе, которого мы однажды встретили в парке. Маша все равно не помнит его, и все будет в порядке.

В порядке ли? Марии хотелось схватить медведя, сунуть его обратно в коробку и отнести Бартошу. Она ничего от него не хочет, ничего!.. Но уже поздно!

Она чувствует, что попалась, опозорилась и катится по наклонной плоскости…

11

Как-то апрельским вечером Пепик Ворачек отправился к Патере. От Глоубетина до Жижкова путь немалый. Пепик колебался целый день; идти к Патере — значит отказаться от тренировки, без которой, перед важной встречей их команды со словаками, теряешь уверенность в себе. Ну, может, застану еще ребят в спортзале, — хмуро утешал себя Пепик, пока трамвай вез его через город.

Кому это надо, выносить такое напряжение! Сегодня Патеру опять вызывали в главное управление, и наверняка решилось — по-прежнему ли им вместе клепать заклепки и вкалывать, трудясь над двухлетним планом — чего Пепик молча, но упорно желал, — или Патера «пойдет вверх», как выражались в цеху. Пепик от души желал ему всего наилучшего, однако такая перспектива портила ему настроение. Это ведь не просто так, не хаханьки, и Патера немало поломал себе голову, немало перемучился и передумал — хотя ни словом об этом не обмолвился, — прежде чем сказать: «Соглашаюсь я, Пепик, не то был бы я просто тряпкой и изрядным дерьмом, коли б уклонился! А ты, парень, должен ехать со мной, как ни верти!» Легко сказать: поехали со мной. Это значит — свернуть боксерское барахлишко, разбить команду, с которой провел немало боев, и не без успеха, сказать им: «Бывайте здоровы, ребята», а может, и навсегда повесить боксерские перчатки на гвоздик, отказаться от ринга… Нет, нельзя этого делать! А с другой стороны, надо тогда сказать Патере «ни пуха, ни пера» и на том поставить точку. Тоже ведь неладно!

Трамвай полз как улитка. Когда Пепик наконец постучал в дверь с фамилией «Патера», он чуть ли не физически, где-то в области желудка, почувствовал беспокойство. Недаром любители бокса говорили, что желудок у него — слабое место, и кому удастся поддеть его хорошим аперкотом, тот и одержит верх над Ворачеком, владеющим великолепным хуком правой.

Патера был дома. Нет, видали — без пяти минут директор, а сидит у печки на низеньком табурете и колупает ложкой картофельное пюре с луком прямо из сковородки…

Патера удивленно оглянулся на пришедшего.

— Ба, да это Пепик!

Встретили его сердечно, Власта налила ему кружку эрзац-бурды, а Пепик так растерялся, что принял; глухая бабушка, суетясь на кухне, вытерла для него стул, хотя стулья уже мыли сегодня; но для мужского разговора здесь было не место. Пепик с серьезным видом обозрел младшего Патеренка — малыш плескался, как рыбка, в деревянном корытце, Пепик смущенно ему улыбался, выжимая из себя какое-то неопределенное мычание, и обрадовался, когда Патера увел его на тихую галерею.

Опершись локтями на перила, помолчали, глядя в темный дворик у ног. Наконец Пепик приступил к допросу:

— Ну, как? А мы-то ждали: ты появишься на заводе.

— Не получилось — беготни было много, — ответил Патера, не поднимая на него взгляда, и снова погрузился в загадочное молчание.

С другого конца галереи подкралась полосатая кошка, потерлась о брюки Патеры. Тот поднял ее за шиворот, почесал за ушами — внутри кошки немедленно заработал ласково мурлыкающий моторчик — и снова опустил ее наземь. Пепик не выдержал:

— Ну что, согласился?

Патера медленно выпустил дым изо рта, покачал головой:

— Нет!

— Что? А я думал, ты уже все обмозговал!

— Ну и обмозговал.

— Значит, согласен?

— Еще нет, Пепик. Выяснились кое-какие дела, которые надо приводить в порядок. Вообще все это преждевременно, да если и будет, то очень не скоро. И потом… я не так уж стремлюсь директорствовать, ты ведь знаешь. Это назначение от многого зависит…

Пепик удивленно покачал головой. Молчал, не зная, надо ли радоваться. Почему-то ему казалось, что следует запретить себе радоваться. Но ведь Патера совсем уже было решился, елки-палки! В чем же дело? Ты уже возомнил о нем бог весть что, а он: «зависит от многого, да то, да се»… Раздумывает, как адвокат или кисейная барышня. Что ж, нет так нет, стало быть, все в порядке, тогда чего ж мне тут еще делать? Шататься по гостям не в моем вкусе, идиотское занятие — к тому же, может, поспею еще на тренировку. И Пепику вдруг очень захотелось работать с боксерской грушей, молотить по ней кулаками до тех пор, пока вся злость не уйдет и снова не станешь самим собой, спокойным парнем Пепиком Ворачком.

— Ну, я пошел. Похоже, опять вместе будем вышивать по дюралю?

— Угадал, Пепик, — вяло улыбнувшись, ответил Патера. — Завтра же навалимся.

Патера шлепнул его по спине и долго смотрел, как, свесив жилистые руки, раскачиваясь на ходу, удаляется от него Пепик; вот уже и ступеньки загремели под его быстрыми шагами.

Патера вернулся на свою табуретку у печки.

— Если б он знал! — мысленно восклицал он, опустив голову на руки. Какое сегодня число? Забыть этот день, вырвать из календаря! Ах, чепуха, это не поможет. Утром — такой веселый, кепка набекрень, шел по улице, насвистывая песенку о том, как «ходят по дорожке девушки», и чувствовал себя отлично, а каких-нибудь два-три часа спустя…

Как это было? Одной фразой, единственным словом…

Лестница с портретами рабочих все та же, вот и дверь под номером сто двадцать три. За дверью та же рыжая барышня с осиной талией и товарищ Полак, важное лицо, сморчок с мышиным носиком, в очках — вид у него, как у веселой совы. Все повторилось до мельчайших подробностей; он сел в кресло, откусил кончик сигары — и начался разговор как ни в чем не бывало: обсудили уже все мелочи. Полак объяснил, что еще нужно сделать — пройти курсы, беседу в министерстве… Семью пускай оставит в Праге, пока не устроится, точные инструкции еще получит.

Патера согласился и собрался уходить — от всего этого у него голова пошла кругом.

— Я знал, товарищ, ты, как рабочий и настоящий коммунист, примешь правильное решение, и не сомневаюсь — в своей новой должности хорошо послужишь родине и партии. Товарищ начальник главного управления примет тебя еще в этом месяце.

— Признаться, я малость волнуюсь, — ответил Патера, но тотчас добавил: — Но я справлюсь, сделаю все, что в моих силах. Конечно, неохота тащить семью из Праги, у меня ведь маленький ребенок и старая мама, трудно ей будет расставаться с привычным жильем. Да ладно, это не такое уж непреодолимое препятствие…

— Это твое дело, товарищ, — дружески засмеялся Полак. — Ты директор, тебе и решать!

Он встал, пожал Патере руку и пошел проводить его до двери; шел как-то скособочившись, потому что держал руку на плече Патеры, а тот был выше ростом.

— Ну, товарищ, — честь труду, и до свиданья!

Патера уже взялся за ручку двери, и Полак вдруг, будто вспомнив о чем-то несущественном, окликнул его от своего стола:

— Минутку, товарищ, я забыл кое-что… В голове столько забот, так что не удивляйся…

— В чем дело?

— Вернись на секунду да дверь закрой!

Он вынул из ящика зеленый скоросшиватель, перелистал бумаги, будто разыскивал что-то. Отыскал, наморщил лоб, сложил трубочкой малиновые губы и сквозь сверкающие очки взглянул на Патеру, который, усевшись на стуле напротив него, спокойно ждал. Патера был терпелив — по его мнению, любопытство — исключительно женское свойство.

— Вот в чем дело, товарищ, — приветливо заговорил Полак с мирной, ничего не говорящей улыбкой. Он отложил скоросшиватель и сцепил тонкие пальцы. Партийный значок красиво поблескивал на лацкане его темного, хорошего покроя, пиджака. — На мой взгляд, это мелочь, и мы договоримся. Уверен, тебе только головой кивнуть, и все станет на свои места. Заранее оговариваюсь — лично я не придаю этому особого значения, как, впрочем, и решающие инстанции. Итак, этот разговор останется между нами, договорились? Разгласить его — значит повредить делу и… себе самому.

— Да в чем дело-то? — уже с нетерпением, но еще спокойно повторил Патера.

— Сейчас, сейчас. Речь пойдет о прошлом, точнее, о временах протектората. Насколько мне известно, ты активно участвовал в подпольной работе — вплоть до твоего ареста в сорок втором, правда?

Патера кивнул.

— Правильно, — оживился Полак. — Потом тебя арестовали и выпустили через пять месяцев. Можешь ты мне сказать, как это получилось? То есть почему тебя выпустили?

— Ничего странного в этом нет. Арестовали меня не за нелегальную деятельность — у меня тогда оборвались связи. Тогда многих схватили — видимо, незадача вышла… А меня взяли за ерунду — попытка саботажа на заводе, но я не признался. Меня освободили по недостатку доказательств.

— Вот уж истинно счастливый случай! — кивнул Полак.

— Это могут подтвердить и наши заводские.

— Зачем? Не нужно — у меня нет ни малейшего повода не верить тебе. Тем более что такие вещи трудно доказывать — документов сохранилось мало, и если начать подозревать всех — ах ты, боже мой! Но дело не в том. Итак, ты был связан с подпольем вне завода, это сходится. Гм… Еще вопрос: получал ли ты какие-нибудь награды за свою работу, я имею в виду — нелегальную?

— Нет. Понимаешь, я и не добивался. Просто рад был, что все кончилось. Дел было по горло, завод разбомбили американцы, мы торопились наладить производство… И потом…

— Понимаю, понимаю тебя. Хотя…

— Что — хотя?

— Да нет, ничего, просто стечение обстоятельств. И все-таки: мог бы ты назвать некоторых людей, с которыми встречался в подполье? Тех, кого ты знал по имени, хотя бы по подпольной кличке? В те времена в конспиративной работе действовали еще недостаточно осторожно, и многие за это поплатились… к сожалению.

Патера сразу припомнил два-три имени и описал внешность этих людей. Ни с кем из них он с тех пор не виделся, связи оборвались с его арестом. А когда выпустили, то направили на работу вне Праги.

— Что с ними сталось? — с интересом спросил он.

— Многие из них сильно пострадали, но это к делу не относится. Еще последний вопрос, действительно последний, а там пожмем друг другу руки как мужчины и коммунисты…

— Сдается, ты меня допрашиваешь, — заметил Патера, — его раздражала манера, с какой Полак задавал вопросы; пристальный взгляд этого человека как бы приклеился к его лицу.

— Что ты, товарищ, какой там допрос, — с оттенком укора возразил Полак. — Не надо это так воспринимать! Ты коммунист и понимаешь, что партия посылает тебя на очень ответственное место. Директор завода! Следовательно, необходимо, чтобы между нами была полная ясность. Никто тебя не обвиняет и не судит!

— Ну ладно, спрашивай.

Полак снял очки, положил на стеклянную доску стола, помял покрасневшие веки. Без очков он выглядел немножко смешным и беззащитным. Легонько качнув головой, он тихо спросил:

— Знал ты в подполье человека по имени Ангел?

— Знал, — тотчас ответил Патера, — и даже был связан с ним напрямую, передавал ему сообщения о…

— Где ты с ним встречался?

— В его квартире на Смихове. Впрочем, не знаю, его ли была эта квартира и звали ли его так на самом деле. Насколько мне известно, он был в партии еще до войны…

— Так, так. Впрочем, я не стал бы этого утверждать категорически — в каждом стаде бывает и паршивая овца, а что до его партийности, то тут все несколько сложнее, и вообще…

— Что с ним? — Патера даже встал со стула.

— Сядь и не волнуйся, не надо, я уже сказал, что это никакой не допрос. Не пугайся, но должен тебе сказать: он был агентом пражского гестапо, предателем, преступником, прокравшимся в ряды честных людей — и многих он, мягко говоря, довел до беды. Не сердись, я обязан был сказать тебе это. Хоть и без малейшего удовольствия… Не ты один попался на эту удочку, заверяю тебя, и хочу верить…

Полак не докончил фразы. Он опять надел очки и воззрился на Патеру. Пододвинул пачку сигарет, Патера к ней не притронулся. А тот вскочил, сунул руки в карманы и мелкими шажками забегал по ковру.

Как все это понять? Патера оцепенело уставился на стекло на столе, на маленькую расплывшуюся чернильную кляксу… Противно скрипели ботинки Полака, а за окном дождь — назойливый, непрерывный… Сознание возвращалось как бы волнами. Да, волны плещут о берег, захватывают его каждым своим всплеском; сожми голову руками, пока не лопнула! Как много проносится в мозгу за единую секунду… Власта, маленький Пепа — что-то он сейчас делает? Спит или размахивает ручонками, лепечет что-то… А Андулка, а мама, а товарищи на заводе… Думай о них! Что происходит? Понять, ради бога, понять! Целая гора! На вид безобидная, но вот же — расселась в тот самый миг, когда он доверчиво подошел к ней, камнями завалила сердце…

Вздохнуть!

— Это ложь! — с трудом прохрипел он — ему сдавило горло. Хотел вскочить, пошарил перед собой руками — но был здесь тот, другой, казалось, разросшийся до чудовищных размеров, и ему достаточно было двух слов, чтоб отбросить Патеру обратно на стул.

— Увы, это правда! И нет смысла дискутировать.

— Нет смысла… дискутировать… — машинально повторил Патера.

— Если хочешь, покажу документы. Но мне нужно знать другое!

— Где… где он?

— Кто?

— Этот… где он?

— Этот нам уже не поможет. Удрал за границу тотчас после войны.

Человек на стуле, казалось, разваливался на части. Упершись кулаками о стол, закрыл глаза, из груди его вырывалось какое-то прерывистое сипенье. Долго не шевелился Патера — Полак смотрел на него терпеливо, с искренним сочувствием.

Наконец Патера пришел в себя.

— Что же теперь? Что делать? — спросил он чужим голосом. — Говори, что тебе надо?.. Спросишь, знал ли об этом и я? Может, я такой же гнусный осведомитель, доносчик… предатель? Что? Чего ты добиваешься?..

— Спокойно, товарищ, — перебил его Полак. — Советую держать нервы в руках. И не кричи! Вовсе нежелательно, чтобы это дошло до ушей третьих лиц…

— Не желаю я ни перед кем ничего скрывать… понятно? — Патера стукнул кулаком по столу. — Не желаю! Что мне остается? Оправдаться! Найду его, из-под земли достану, даже если он на тридцать метров зарылся, за шиворот приволоку — говори!

— Да опомнись ты, наконец! — срывающимся голосом прикрикнул Полак — у него, видно, тоже расходились нервы. Он остановился, стал поглаживать отвороты пиджака — чтобы успокоиться. Сел за стол, устало передохнул и заговорил слабым тоном:

— Послушай, не стану я тебе, коммунисту, объяснять, что живем мы не в изолированном мире, не в заповеднике, что вокруг нас враги — теперь, как и раньше… Каждый из нас может поскользнуться, совершить ошибку — важно намерение человека, его отношение к делу… Что я хочу от тебя услышать? Правду! Ты не знал об этом, не знал, что передаешь сообщения мерзавцу… Не знал, что, помимо воли, быть может, привел кого-то на край несчастья, а то и на виселицу… Это не твоя вина, во всяком случае, не моральная вина перед партией — и партия тебе поверит!

— Нет, я так не хочу, — прохрипел Патера, тряхнув головой. — Доказательства! Вот что нужно…

— Их ты не добудешь! Нет их! Твое доказательство — твоя рабочая рука и слово коммуниста, — напористо выговорил Полак, но, увидев, что Патера упрямо качает головой, продолжал: — Вот ты говоришь: секреты от партии. Глупец! Партия об этом знает!

— Неправда! Не может того быть! Кто об этом знает?

— Я! И другие товарищи, не стану называть их, но уверяю: это люди достаточно ответственные и много понимающие. Ты не один, дорогой товарищ. Более того: смотри на это дело сегодняшними глазами. Ты нужен партии, и тебе сейчас представляется возможность дать самое убедительное — и самонужнейшее — доказательство из всех, какие ты можешь дать! Это твоя работа. Самоотверженная…..

Патера схватился за голову — ему казалось, сейчас она расколется, как взрывчатка. Как все это понять? Повернулся помертвевшим лицом к Полаку.

— Хочешь довести меня до безумия?

— Нет! Если только ты сам себя не доведешь. Перед тобой открывается возможность доказать свою невиновность: прими ответственное задание и работай — этим ты докажешь, что и сердцем ты коммунист, а как таковой просто не мог быть предателем. Криком тут ничего не докажешь, как бы ты ни распинал сам себя. И я не хочу, чтоб ты терзал свою душу, в таком состоянии лучше вернуться к твоим заклепкам. Самобичеванием и смятением никому ты не поможешь, ни себе, ни своей семье, а ведь у тебя маленький сын! Докажи, что ты достоин доверия, и веди себя соответственно!

— Да не могу я его принять! Доверия партии! Кому тогда будет ясна правда? Тебе? Между мной и партией должна быть ясность, понятно? Ясность! Иначе — это значит обмануть… такое доверие, и ты… Ты хочешь, чтоб я именно теперь… принял это…

Он выдавливал из себя обрывки фраз, будто выдергивал их из воспаленного мозга, — и не заметил, как Полак нажал кнопку звонка под столешницей. Вскоре зазвонил телефон, Полак снял трубку и стал слушать с серьезным видом, кивая головой. То было испытанное средство прекратить разговор, который зашел в тупик.

— Хорошо, товарищ, сейчас приду! — бросил он в трубку и нетерпеливо посмотрел на ничего не подозревающего Патеру. Потом встал, вышел из-за стола, положил ему на плечо руку, как бы утешая:

— Закончим на этом, товарищ, у меня дела… Тем более что тебе нужно прийти в себя. Хочу только сказать еще: по-человечески я тебя понимаю. Бывают тяжелые моменты в жизни коммуниста… — Он помолчал, глядя в окно на крышу противоположного дома, по которой хлестал дождь. — Но ведь они-то и закаляют, испытывают крепость сердца, теснее связывают человека с партией. Ничего не говори, знаю я, что ты хочешь сказать! Ступай-ка теперь к себе да все обдумай. Разумно, реально, без ребячливости. Ведь что нужно: найти конструктивное ядро и спросить себя: чем могу я быть полезен партии в данный момент и в будущем? Вот что важно, что требует самоотвержения, понимаешь? А я тебе, брат, верю. В подтверждение этого вот моя рука!

Патера отлично видел протянутую руку, но не сделал никакого движения навстречу ей. Протекла минута тягостного ожидания, руку отвели, и Патера поднялся, как деревянная кукла.

Что еще? Все сказано, остается только уйти.

Привычным движением нахлобучил кепку.

— Ладно, как хочешь, — бросил ему вслед Полак. — Я согласен. Приходи, когда переваришь все — не сомневаюсь, ты найдешь единственно правильный выход. Важно одно: молчать. Это, надеюсь, тебе ясно. Все это не предназначено для ушей…

— …рядовых коммунистов, — договорил за него Патера.

Ему так хотелось взорваться — напряжение, нараставшее в нем, требовало разрядки.

— Что ж, почему бы и не сказать прямо? Да, это не предназначено для того, чтоб размазывать по собраниям. Из-за какой-нибудь мелочи все так может запутаться, что и концов не сыщешь, поскольку доказательств не хватает. И принесло бы это много вреда, а ты, как человек и как коммунист, просто утонул бы. И погиб, товарищ! Я, как человек и член партии, запрещаю — слышишь?! — запрещаю тебе губить себя. Никаких глупостей! Рассуждай логично!

— Логично!.. — Патера закрыл лицо ладонями.

— Именно так! Сейчас ты на это не способен, сейчас ты способен только извергнуть из себя хаос, царящий в душе, но запомни одно, пожалуйста: если вздумаешь безответственной, преждевременной, истеричной — скажу прямо — идиотской болтовней нанести вред интересам партии, то не только я, но и решающие инстанции будут вынуждены принять крутые меры. Никакого мученичества! Я сам — несмотря на то, что как человек ты мне симпатичен, несмотря на слабость, какую ты выказал, — не стану колебаться ни секунды. Учти это — и честь труду!

В дверях Патера оглянулся, бросил на Полака недоумевающий взгляд. А тот сидел уже за столом и белым платочком вытирал лицо, как после тяжелой физической борьбы. Тем не менее он ответил Патере слабой, ободряющей улыбкой.

Громко хлопнула дверь кабинета номер сто двадцать три.

Под ногами падала куда-то лестница с портретами по стенам. Ах, эти знакомые глаза! Смотрят, сузившись в щелочки, а сколько в них серьезности, смутных подозрений, отчуждения и печали! Ферда! Ферда Мрачек! Патера шел шпалерой глаз и лиц, как слепой хватаясь за перила. Прочь отсюда! На свежий воздух! На завод! — Нет, нельзя; сегодня не хочу смотреть в лица товарищей, сначала… Что сначала? Куда теперь? Домой? Нет, задохнулся бы там… Так куда же? Куда? А сердце… Никогда не ощущал этот послушный механизм в груди, а теперь — будто кто-то сжимает его горячей ладонью…

— Тебе нехорошо, товарищ? — спросил швейцар — три недели назад он встретил Патеру как чужака; но тот, кто сейчас в ответ ему отрицательно качнул головой, был уже совсем другим человеком.

Вращающиеся двери подхватили Патеру и извергли на улицу.


Он плыл по мокрому тротуару в толпе пешеходов, руки повисли, опустошенный мозг отказывался принимать глыбы мыслей. Дойдя до угла, Патера закурил сигарету. С удивлением осознал, что тело его еще живет, требует своего. Зашел в маленькую закусочную, стиснутую жилыми домами Старого Места; здесь шипел аппарат эспрессо, под запотевшим стеклом засыхали жалкие бутербродики с вялой петрушкой. У Патеры не было с собой талонов на мясо — он понес к высокому столику порцию картошки с подливой и с трудом проглотил несколько ложек.

— Хлебные карточки есть? — спросил молодой официант с тиком под правым глазом. — Если хотите хлеба, давайте талон на пятьдесят граммов.

Патера отрицательно качнул головой и вышел словно лунатик.

В витринах магазинов тускло отражалась его сгорбившаяся фигура. Патера бездумно разглядывал текстильные изделия, гипсовые манекены — нечеловечески элегантные — идиотски улыбались ему белыми как мел зубами; он смотрел и не видел их, думать они не мешали. Апрельский дождь пролился на город, забарабанил по скользкому асфальту. Патера приютился в подъезде магазина грампластинок, рупор над дверьми оглушил его пронзительной мелодией саксофона, в которую врывались сердитые возгласы труб, — проигрывали пластинку с меланхолическим танго. Нет, уж лучше под дождем! Сжал кулаки в карманах, поднял воротник, побрел дальше. Куда глаза глядят. А куда же еще?

На набережной он опомнился.

Подставил разгоряченное лицо ветру, поднявшемуся с реки, но это не помогло. Надо что-то делать, не покоряться же, как овца на бойне! Пойти в ближайшее отделение госбезопасности и сказать: товарищи, случилось то-то и то-то, требую расследования! Нет. Расследовать — не в человеческих силах, он сам сказал, этот… Или в райком партии, на завод, созвать партийный комитет! Нет, тот человек прав, в самом деле только навредишь. Патера представил себе изумленные лица — Адамека, Машека, Батьки — «Патера, чик-чик, и готово!» Сказал бы он так сегодня?

Вскочив в трамвай, поехал на Смихов. Ага, вот здесь: угол улиц, обдуваемый ветрами, оклеенный плакатами — здесь я как-то ночью столкнулся с пьяными эсэсовцами; разбитая мостовая узкой улочки, ветер с реки доносит назойливый смрад пивоваренного солода. Который же дом? — Дом он узнал тоже по запаху. В коридоре первого этажа терпко пахло деревом и столярным клеем: тут была столярная мастерская. Да, здесь!

Четвертый этаж, дверь возле самой лестницы. Перевел дух, попытался успокоить сердце — казалось, с каждой ступенькой оно поднимается все выше к горлу, как пузырек воздуха в стеклянной трубочке. Позвонил, не прочитав табличку на двери. Все равно тут темно.

За дверью послышалось:

— Кто там?

Патера молчал, не зная, как себя назвать. Голос спросил:

— Это ты, Павел? Мамочка, это, наверное, Павел!

Брякнула дверная цепочка, и из темной прихожей выглянула черноволосая девушка в тренировочных брюках. Вопросительно посмотрела на неподвижного Патеру.

— Что вам угодно?

— Нельзя ли войти на минутку? — спросил он осипшим голосом и шагнул через порог, словно опасался отказа.

— Мамочка, тут мужчина какой-то незнакомый! — крикнула девушка без всякого возмущения, но с оттенком разочарования.

Из соседней двери вышла дородная мамаша в кухонном переднике, устремила на пришельца любопытный, но приветливый взгляд. Терпеливо выслушала его объяснения.

— Нет, этого имени я не слыхала, — сразу ответила на его вопрос. — Не помню. Вы не ошиблись номером?

— Нет, нет, — поспешил заверить ее Патера. — Но, может быть, у него было другое имя… Собственно, я и сам забыл. Высокий такой, черные волосы, большой нос. Вечно ходил со светло-желтым портфелем под мышкой, а разговаривал…

— Мне очень жаль, но, право, не помню.

— А кто жил в этой квартире во время войны?

Женщина спокойно скрестила руки на груди и, подумав немного, ответила:

— Видите ли, это вам вряд ли кто скажет точно. Говорят, жил тут какой-то бывший советник, уже на пенсии, по фамилии… Постойте, странная такая фамилия… Ох, бедная моя головушка! Ну, может, вспомню потом. Вдовец, жена у него умерла в сорок первом. Тихие такие люди, ни с кем в доме не общались. Когда он овдовел, так и из дому-то почти не выходил, навещала его молодая девушка, может быть, дочка, только не думаю — когда его перед самым концом войны хватил удар, никто ее не видел даже на похоронах. И ничего-то после бедняги не осталось, а к могиле его проводили только соседки. Ужасно, когда остаешься совсем один на старости лет, правда? Никто и не помянет… И наследники, кажется, не объявились — вещички да кое-какую меблишку увезли власти…

Управдомша, визгливая женщина, была сдержаннее. Да, она помнит высокого с желтым портфелем, попадался ей на лестнице, но ей о нем ничего не известно.

— А вы-то почему интересуетесь? — вызывающе осведомилась она, уперев в бока пухлые кулаки. — Кабы помнить всякого, кто когда тебе лестницу сапожищами испоганил, так и памяти не хватит!

Ничего. Единственный след на песке развеял ветер, занес пеплом шести лет, перевернувших жизни людей.

Ну, куда же еще? Дальше нет пути! Точка! И я ведь ничего не сделал, этот человек прав! Как он сказал? — Обдумать все разумно! Реально! Найти конструктивное ядро… Он прав: если опрометчиво раскрыть рот, и впрямь можно нанести ущерб партии. Что же мне остается?

Принять завод и работать до изнеможения! Работать за пятерых, браться за самое трудное, быть на передней линии борьбы, стократно возместить зло, причиненное этой тенью… Выход ли это? Быть может. Но как жить, господи, как с таким грузом жить в партии? Сможешь ли посмотреть в глаза Адамеку? Невозможно! Тогда что же? Выйти из партии? Стать вне ее рядов? Прийти к товарищам, сказать: выхожу из партии, потому что… потому что… почему?! Что сказать им? Что — не верю? Болен? Громоздить ложь дальше? Выйти хотя бы из состава парткома!

А не лгал ли тот? Ерунда, зачем ему лгать? Он коммунист, занимает ответственный пост и даже верит тебе, верит, что ты невиновен, хочет тебе помочь. Ты не имеешь права подозревать! Это тебе не поможет…


И вот сидит теперь Патера на табуретке, положив кулаки на колени, следит взглядом за женой. Та кормит ребенка. Так близко она — протяни руку, и водопад черных волос прольется у тебя меж пальцев. Так близко — а ему кажется, она отдаляется. Сказать ей? Представил ее глаза, расширенные от изумления, может, от страха… Нет! А ведь он никогда не имел от нее тайн. Но вдруг это будет опасно? — Кормящей матери нужен покой, значит, стисни зубы и молчи. Власта должна быть в безопасности, и все остальные тоже — ребенок, мать, маленькая Андулка. Надо молчать, одному тащить неподъемную тяжесть. Рассуждать, обдумывать — если есть что! Опять круг, все время замыкается круг…

Из соседней комнаты долетели звуки радио, проникли через тонкую стенку. Этот блажной, этот свихнувшийся Брих слушает зарубежные передачи. В последнее время — каждый вечер. Впрочем, это не запрещено. Удары барабана бьют в виски Патеры. Музыка. А мир — мир несется опрометью к новой войне! «Ньюс кроникл» пишет в передовице… Слушайте комментарий к последним событиям в Чехословакии…

Ложь, ложь, беззастенчивая ложь просачивается через стенку… Минутка тишины — потом из соседней комнаты донеслись звуки шагов.

Патера еще вчера хотел зайти к соседу, поговорить. Сегодня на это нет сил. И кажется: нет уже Патеры, рухнул он в какую-то яму, поглубже, чем Брих…

Власта расслышала тяжелый вздох за спиной. Обернулась — нет, ничего. Патера, заметив, что она на него смотрит, встал, погладил ее по голове, попытался улыбнуться. «Я лгу!» — подумал он.

— Что с тобой?

— Ничего, девочка. Так, заботы. Ништо — посплю, и забудется. Прошу только, ни о чем сегодня не спрашивай. Как малыш? В порядке? А я вчера на заводе заказал билеты на субботу в Национальный… Сможешь пойти?

Он все говорит, говорит, впервые избегая ее взгляда, но прекрасно знает: жена ему не верит. Подошел к двери, снял пальто с вешалки и так, налегке, выбежал на ночную улицу.

Часть третья