РЕШЕНИЕ
1
Пирог с маком да «Сказки Гофмана», исполняемые не слишком уверенной рукой, — вот главные детские впечатления Франтишка Бриха, сохранившиеся в памяти от посещений квартиры дяди Мизины. «Замечательный рояль! — с гордостью хвастался дядя своею собственностью, надуваясь, как зобатый голубь. — Настоящий Петрофф!» — «Идите же, кофеек остынет!» — прерывала его тетушка, с улыбкой приглашая гостей к столу.
И покойная мама! За три дня начиналось: «Хорошенько вымой шею, Франтишек, она у тебя как сапог! Мизины — важные люди, еще оговаривать станут! И ничего не трогай, ты неуклюжий, дядюшка этого не терпит. Да ручку ему поцелуй! И не набрасывайся на торт, словно неделю голодал, не то скажут: новый разбойник Бабинский растет!» Мама… В гостях у Мизины, бывало, застенчиво примостится на краешке плюшевого канапе — бедная родственница, подавленная роскошью буржуазной квартиры; теребит уголок белоснежной скатерти, жеманно отламывает кусочек сдобной булки. Берите, берите, золовушка, не стесняйтесь…
Уже фасад дома на Виноградах отличали все признаки разжиревшего вкуса своего времени, своего создателя и хозяина. Приближаясь к нему, Брих всякий раз вспоминал мать. Архитектурное чудо в стиле «модерн»… Глиняные колоссы подпирают свод над коваными дверьми, нимфы и сатиры ухмыляются с пролетов ледяной лестницы…
В феврале сорок пятого, во время налета, поблизости упала бомба, взрывом попортило все безвкусные украшения дома: его достоинство было покороблено и осмеяно! Зато эти повреждения давали дядюшке возможность рассказывать всем и каждому, сколько страху он тогда натерпелся. Начинал он всегда словами: «Стою это я вот здесь, набиваю сигаретки, жена в кухне возится, вдруг — бац!»
Дверь открыла тетка, с пошлой приветливостью матроны влепила Бриху поцелуйчик.
— Проходи, Франтик, — зачирикала сладенько, вводя племянника в гостиную. — Придется немножко подождать, сам знаешь, служанки у нас уже нет, наши помогают мне на кухне!
Брих мог выбирать — перелистывать, зевая, семейный альбом или лениво разглядывать комнату. Раскрыл альбом, лежавший на дубовом секретере, и без всякого интереса в который раз принялся рассматривать фотографии родичей — отцов, дедов, прадедов; нашел пожелтевшую свадебную карточку родителей — ее засунули подальше: еще бы — бедные родственники! О, эти лихо закрученные отцовские усы, волосы, подстриженные ежиком, робкий взгляд мамы! Она вышла замуж вопреки воле семьи, против воли брата, который так никогда и не простил, что она привела в дом мужа-бедняка, машиниста паровоза. Отец умер вскоре после окончания первой мировой — сказались последствия фронтового ранения. Дальше — снимки Иржины, по ним можно проследить развитие фотографии за последние двадцать лет. Иржинка в колясочке, первый путь в школу, первое причастие. «Наша душечка», — написано на одной карточке некрасивым почерком. А вот дядюшка: выпускник гимназии с элегантным узеньким галстучком, вольноопределяющийся накануне отбытия на фронт. Фотографии пожелтевшие, заплесневелые, любительские и профессиональные с непременными резными креслами, античными колоннами и полотняными кулисами, изображающими парковую перспективу; семейные пирамиды, группы, кто-то из родственников выставил округлое брюшко, чтобы камера увековечила золотую цепочку часов.
Брих с детства сохранил неприязненное отношение к квартире дяди. Здесь не найдешь интимных, греющих душу мелочей, присущих жилью бедняков: тут картинку, засунутую за стекло буфета, там линолеум, прожженный сигаретой. У Мизины все отмечено мещанской аккуратностью, все подчинено неприязненному порядку. Аквариум, освещенный снизу, горка с небольшой выставкой фарфоровой посуды, которой никто никогда не пользовался — этот фарфор предназначен только для того, чтоб его вытирали от пыли в ожидании свадьбы Иржинки. «Все это будет твоим, девочка», — говаривала дочери тетка, проходя через гостиную. Иржина как-то призналась Бриху, что порой ее охватывает желание переколотить весь этот хлам. Ненавидит! Тетушка была типом хозяйки-уборщицы; в школе домоводства, которую она посещала как дочь состоятельных родителей, ей внушили твердые правила относительно поддержания порядка, и теперь даже уход служанки не мешает ей по пять раз в день протирать пол, хотя гостей, которые могли бы осудить ее, у них не бывало — приходили лишь Брих да изредка семейство Казды.
В гостиную заглянула Иржина в накрахмаленном фартучке, заговорщически подмигнула:
— Очень скучно?
— Как всегда — ничего.
— Так договорились? Выручишь?
— Положись на меня, товарищ! — он тоже сощурил глаза в улыбке, и Иржина снова скрылась на кухне.
Сегодня она звонила ему на работу и в обычном для себя стремительном темпе попросила встретиться. Брих согласился — он любил свою несмелую двоюродную сестренку, подавленную отцовской безапелляционностью, понимал ее, хотя и поддразнивал иной раз, добродушно посмеиваясь над крошечными заботами и, сам того не желая, сделался ее поверенным; Иржина, не стесняясь, выбалтывала ему свои девичьи тайны. Да, он разговаривал с ней, но в последнее время перестал давать советы. Особенно с тех пор, как она влюбилась и не могла выбросить из головы его бывшего соратника, Индру Берана. О, тот наверняка ходит теперь задрав нос, — олицетворенная важность! Ну, это уж ее дело!
Они встретились в кафе, и Иржина, разрумянившись на бегу, за чашкой чаю излила свои сердечные горести. Брих слушал терпеливо, кивал головой. Бедняжка Иржинка! Жизнь ее теперь — непрерывная цепь опасений и страхов: Индра — отец — институт… И она металась между ними, подобно бильярдному шару меж бортов. Призналась, что вступила в коммунистическую партию, а дома об этом еще не знают! Не знают, что она дружит с Индрой. Сколько раз готова была уже открыться отцу, но тот одним взглядом, одним язвительным словцом закрывал ей рот. И Индре она лжет! Сказала, что дома во всем призналась, но чувствует: он ей не верит. Подозревает в трусости и вообще недоволен… Что делать, Франтишек? Ведь все это рухнет, вся эта непрочная стена лжи! А товарищи в партийном комитете так хорошо к ней относятся, ей так вольно дышится среди них, что и сказать нельзя… Если бы не они — задохнулась бы дома! Папа каждый вечер слушает заграничное радио, отпускает ехидные словечки! И она должна это слушать! А его таинственные перешептывания с мамой! Вчера ей удалось перехватить и спрятать от родителей повестку на партсобрание, но долго так тянуться не может, все обнаружится! Что тогда скажет папа об ее партийности? А мама все твердит: подумай о душе, девонька! И таскает с собой на сборища верующих, а когда Иржина отказывается, начинаются упреки, слезы… Я просто непорядочная, не могу я так дальше, ведь я лгу, предаю партию, скрывая, что состою в ее рядах, я вообще не могу считаться коммунисткой, обманываю всех, и Индру тоже… Все это скверно кончится!
— Послушай, — прервал Брих ее причитания, — ты сама-то знаешь, чего хочешь?
Иржина недоуменно взглянула на него. Как это не знает? Она хочет жить как человек, смотреть людям прямо в глаза, любить Индру и…
Брих остановил ее:
— Что тебе делать — не скажу, хотя и знаю, Иржинка, кто за всем этим стоит, ради кого ты вступила в партию.
— Неправда! Напротив! — вскричала она и потупилась. — Мы все время из-за этого ссоримся! Индра высмеивает меня, как и ты!
Озадаченный Брих покачал головой.
— Конечно, это твое дело, Иржинка. Но сомневаюсь, чтобы от тебя была большая польза партии. Не спутала ли ты ее с благотворительным обществом? Партия как защитница робких барышень от злых папочек — это уж, ей-богу… Да и вообще, понимаешь ли ты, что происходит? Известно ли тебе, что им нужно? Откуда ты знаешь, что они правы?
— Знаю! — строптиво вырвалось у нее.
Иржина посмотрела на свои пальцы — у нее была дурная привычка — разволновавшись, грызть ногти. Сколько ей за это доставалось! Вот и теперь Брих легонько шлепнул ее по руке, отвел пальцы от рта. «Знаю…» Знает она только то, что мало образованна, Индра часто доказывал ей это, ну и пускай! Шепотом она добавила:
— Я это чувствую… И я… я хочу быть коммунисткой, понял?!
Она чувствует! Брих снисходительно усмехнулся.
— Это, конечно, убеждение — твердое, как скала. Что ж, коли оно у тебя есть, Иржина, — действуй! Больше ничего тебе посоветовать не могу. Ты сама уже взрослая.
Иржина обвела рассеянным взглядом полупустое кафе, потом со вздохом пожала плечами:
— Не знаю, как тебе сказать, Франта. У меня такое чувство, будто я чем-то… как бы скована. А ведь это мои родители, я им обязана… даже если… если мы совершенно не понимаем друг друга. А мама — мне ее жалко, отец превратил ее бог знает во что, а с другой стороны…
— Чти отца своего и матерь свою, — иронично процитировал Брих. — Религиозный предрассудок, товарищ коммунистка! Поздравляю с такой сознательностью…
— Да нет, не так! И не смейся надо мной, пожалуйста, и ты тоже! Я сама не понимаю, что мне мешает. Просто кажется: живу в клетке, трясу решетку, стараюсь вырваться на волю — и не могу! — Тряхнув головой, она вскочила, взяла сумочку. — Кажется, я слишком задержала тебя своим нытьем. Прости. Но вечером — поможешь мне, да?
И посмотрела на него с такой детской мольбой, что он кивнул. Завтра Индра уезжает на неделю — добровольцем в бригаду, и именно сегодня, когда в семье Мизины званый вечер, он вспомнил, что надо попрощаться с Иржиной. Брат и сестра условились, что около девяти Брих вытащит Иржину из дому под предлогом небольшой вечерней прогулки.
— Что с тобой поделаешь, барышня! Впрочем, характер у меня слабый, и хотя я не слишком гожусь на роль Купидона, — ладно, помогу! Только это ведь не решение вопроса, пойми, трусишка.
— Знаю, — девушка остановилась, на ее веснушчатом личике расцвела счастливая улыбка. — Ты прелесть! Ну, я помчалась, а то дома опять начнется буря. Папа сторожит меня, я ему сказала, что у нас сегодня семинар… Ах, только б удалось! От всего этого у меня живот схватило…
Сидя теперь в гостиной дяди, Брих думал о недолгом, торопливом разговоре с Иржиной в кафе; не удержался от улыбки. Странная пошла молодежь, размышлял он. К примеру, — Иржина или сын Казды Алек… и этот Индра. Всего несколько лет разницы между ним, Брихом, и этими тремя, — а они уже не такие, как он. У них свои проблемы, свои трудности — но не те, что были у него во времена Первой республики. Эти молодые — яснее, прямее, есть в них какая-то решимость, уверенность в себе — сложные они, но не запутавшиеся. Взять хотя бы Иржину. Наивная, робкая, такая ясная — и все же…
Как это она сказала? «Знаю, чего хочу»?
В гостиную вбежал дядя, опоясанный фартуком, на подносе, который он нес, — супница с горячей лапшой. За ним по пятам — Алек Казда. Сегодня его тоже пригласили отметить день рождения Иржины. Алек поздоровался с Брихом; вид у него был утомленный.
— Что нового на факультете? — осведомился Брих: Алек учился на юридическом.
— Нового хватает, как ты легко можешь представить. Теперь многое изменилось к лучшему.
Алек говорил серьезно, но Брих недоверчиво махнул рукой.
— Никаких разговоров, мальчики, суп простынет! Я сам готовил. К столу, к столу! — весело закричал дядя тоном ярмарочного зазывалы, который вовсю старается загнать побольше зевак под полотняную крышу своего балагана. — А ты, Иржина, ступай в ванную, лапки вымой. Поросенок! Ну, ребята, пошли, пошли — долго звать не стану! А после ужина каждому — по кружечке пивка!
Едва опустили ложки в тарелки, в столовую приплелась бабушка. Все вскочили подвинуть ей стул, но она вроде и не заметила. Прислонив тонкую палочку к столу, обратила на дочь свои бледно-голубые колючие глазки. Что-то ее, видимо, рассердило. Скрипучим голосом бабушка осведомилась, кто это рылся в ее комнате?! Не желает она, чтоб туда совались, она сама приберется! Брих не впервые становился свидетелем короткой, но сердитой ссоры за семейным столом. Тетка, вздыхая, отвергла обвинение своей матери, но старуха упрямо стучала палкой об пол.
— Нет, нет! Я с первого взгляда все вижу! Меня не проведешь! — твердила она, отыскивая глазами зятя.
Тот поспешил вмешаться, поняв, что ссора подбирается к той грани, когда бабушка начнет грозить переселиться к Каздам.
— Дивлюсь я вам, матушка, — с горьким упреком сказал он. — И что вы все беспокоитесь! Вы же знаете, как мы вас любим!
Старуха бросила на него язвительный взгляд и замолчала. Но взгляд ее словно говорил: «Нечего болтать, шут гороховый, сам только и ждешь, когда я помру!» Однако аппетита это ей не испортило. Ела она жадно, будто животное, долго пережевывала пищу. Пергаментная кожа, обтягивавшая ее выступающие скулы, двигалась. Брих поражался, глядя, как доблестно справляются с мясом ее дрожащие пальцы.
— Ну как, Алек? — обратилась она к внуку, не поднимая головы от тарелки. — Что папа?
— Плохо, бабушка, — грустно ответил юноша. — Сегодня первый день вышел на работу, а вернулся — опять хуже стало. Если б только он согласился лечиться!
— Зря уговариваете, — поддакнул дядя. — Сколько я к нему приставал: «Карел! Брось все, лечись! Ну, чего тебе недостает?» — Как горох об стенку. Ушел бы на пенсию, пока его не унесли прямо от письменного стола. Бедный мой, непокорный друг, охо-хо!
Бабушка покачала своей маленькой головкой. Так, так! Это была жадная старуха, скупая до умопомрачения. Всякий раз, глядя на нее, Брих вспоминал бальзаковского старика Гранде. Бессердечная, твердокаменная хранительница состояния, сколоченного по грошику вместе с покойным мужем, подозрительная и обидчивая. Сердце ее принадлежит вкладным книжкам. Что ж, правильно! Знает старуха, что живет в атмосфере алчности. Этот паршивый огрызок, этот шут гороховый, ее зять, втершийся в семью с одними заплатами на заднице, подстерегает ее денежки. Голодом бы ее уморил. Ей надо быть неумолимой, как меч! Быть на страже! Состояние уменьшалось, кругом воры, все вынюхивают в ее каморке. На ее срочном вкладе красовалась фантастическая сумма, о которой родня толковала затаив дыхание. И все пропало из-за Гитлера! Черт бы его побрал! А на то, что осталось, точит зубы Мизина; осталось-то немало. В сорок шестом продала доходный дом на Жижкове, и хорошо сделала. Кое-кто распускал слухи, будто деньги она не доверила сберегательной кассе, держит под подушкой. Спит на них, сторожит, ключ от каморки на шее носит. Все это не мешало ей торговаться с зятем за каждый кусок хлеба, она готова была чуть ли не взвешивать свои порции и пересчитывать их стоимость в кронах. И всегда одерживала верх в спорах. Это доставляло ей ребяческую радость. Причину притворной ласковости зятя она всегда отлично понимала.
Понимал ее и Мизина. Ясно ведь, что семидесятисемилетняя бабка когда-нибудь да протянет ноги, и в выигрыше будет тот, кто раньше проникнет в ее каморку. Но бабка здорова как дуб, глянь, как набивает брюхо. Пожалуй, и до ста лет дотянет, и нас всех переживет. Не лучше ли все-таки отправить ее жить к Каздам? Этот вопрос вечно мучил Мизину. Тоскливо проводил он взглядом старуху, которая тотчас после ужина потащилась в свою нору. И размечтался, вспомнив, как она стара.
Брих наблюдал за дядей с брезгливым интересом. Ему понятен был дядин взгляд. Если б можно было проникнуть в его мозг через щелочки хитрых глаз — он увидел бы картину давно ожидаемых похорон по первому разряду, с повышенной дозой теткиных слез и с нанятым хором певчих. Мысленно Брих уже слышал трогательную дядюшкину речь над гробом тещи — о, он-то уж постарается составить такую, чтоб родня сморкалась в платочки при упоминании о бабушкином благородстве и материнской ее нежности.
Алек ел так беззвучно, словно пища, не дойдя до его рта, куда-то испарялась. Он будто не следил за происходящим. Долговязый, физически слабый юноша с узкими плечами, с которых свисали тонкие, как бы паучьи, руки. Казалось, в нем живут только глаза за выпуклыми стеклами очков; двигался он вяло, и размахивал руками, будто крыльями вспугнутой птицы. Хрупкостью, свойственной городским детям, он напоминал тонкую былинку, из сумрачной тени доходных домов тянущуюся высоко к солнцу.
— Как успехи? — спросил его дядя после ужина.
— Хорошо, — лаконично ответил Алек.
Он не любил об этом распространяться, юриспруденция его не слишком занимала, видно было, что его пристрастие — в другом.
— А что стишки? Пописываешь? — великодушно поинтересовался дядя.
Алек молча кивнул, вовсе не стремясь поддерживать беседу о своих писаниях. Он вообще неохотно говорил о них и, когда его стихотворение напечатали в журнале, старался избегать фальшивых восторгов родственников. «А у нас в семье — поэт!», — говорили те с благоговением. Один Брих критически относился к стихам Алека, упрекая его за склонность подчиняться разнообразным влияниям. Алек, нервничая, соглашался: «Лучше не умею… пока. Да, надо иначе…»
— Ну, как хочешь, — великодушно продолжал дядя. — Пиши себе, только я думаю, тебе полезнее свежий воздух. Будущий адвокат и стишки — это как-то не согласуется. А впрочем, я в этом не разбираюсь. Иной раз диву даешься, чего только не приходит в голову такому юнцу…
После ужина дядюшку осенило: пускай Иржина ради своего праздника сыграет на рояле, надо же посмотреть, насколько продвинулась она в этом искусстве. Иржина отчаянно отнекивалась; вспыхнув, приводила всевозможные отговорки, но дядя несокрушимо стоял на своем. Упрекнул ее в бездарности:
— Десять лет вколачиваю в тебя деньги, инструмент приобрел — настоящий Петрофф! А ты, оказывается, ничего не умеешь?
Тут он решил посрамить дочь: сам-де сыграет неученой своей рукой. И сейчас же погнал всех от стола в гостиную. Подняв крышку рояля, подождал, чтобы все расселись по креслам — как виртуоз, который неприязненно подгоняет опоздавших слушателей. Бросил укоризненный взгляд на тетушку — она, торопясь, вышла из кухни с вечной вышивкой в руках и устроилась в плюшевом кресле. Тучная тетка походила на раскормленную ангорскую кошку. Бриху пришло в голову: если б сейчас все разом смолкли, стало бы слышно, как она мурлычет. Вышивая по канве, тетушка время от времени окидывала поверх очков свое семейство снисходительным взглядом пышнотелой матроны. И пока дядя бренчал излюбленные «Сказки Гофмана» — единственную пьесу, которую он разучил с грехом пополам и угощал ею гостей уже добрых двадцать лет, Брих думал о тетке.
Он не питал к ней ни привязанности, ни ненависти. Тетушка Маня! Смысл ее жизни был прост, философию можно было уместить в нескольких банальных фразах. Единственным проявлением ее чувствительности были слезы. Она оплакивала многочисленные кори и поносы родственников, оплакивала любую старую щетку, которую приходилось выкидывать на помойку, тетушка настолько усовершенствовалась в этом ремесле, что сделалась желанной участницей похорон, завзятой плакальщицей, охотно и щедро обливающей родных покойника обильными слезами, повторяя неизменные утешения, вроде «ему там, бедняжке, лучше теперь, ничего у него уже не болит» или «вы встретитесь с ним снова в царствии Господа, который соблаговолил отозвать своего слугу из сей юдоли слез». Вот только когда дело касалось служанок, сочувствия ей никогда недоставало, ведь эти ужасные твари непременно обманут, обчистят ее кладовку, так что приходится им как следует давать по рукам. Боже, куда-то мы катимся?
Тетушка единственная захлопала, когда дядя закончил свой музыкальный экзерсис, и поспешила на кухню готовить кофе.
А дядюшка с наслаждением погрузился в мягкое кресло, вытянул длинные ноги в любимых домашних туфлях и пустился в разглагольствования. После обильного ужина он обожал поболтать, и все знали, что за чем последует.
— Вот я и говорю, — начал он, собрав на лбу морщины с таким важным видом, словно тут же, не вставая с кресла, принимал на себя ответственность за все человечество. — Наша эпоха подрывает основы цивилизации. Брак, семья, уважение к другому — все это как бы…
— Какие основы и какой цивилизации? — перебил его Алек.
Он сидел на оттоманке рядом с обеспокоенной Иржиной и в этот момент закуривал сигарету. Брих знал наверняка: сейчас между Алеком и дядей начнется перепалка. Они всегда ссорились — Алек открыто симпатизировал режиму и не выносил политического двуличия дяди.
Мизина поднял брови — и моментально раздул мехи своего красноречия. Брих слушал его без интереса, ведь всякий раз повторялось одно и то же, будто заводилась шарманка. Спор шел о дальнейшей национализации промышленности, о патриотизме, обо всем, что свершалось в стране.
— Ты, малец, не так запоешь, когда вместо наследства получишь шиш! — Мизина воинственно поднял палец. — Ведется генеральное наступление на частную собственность!
Обрисовав в нескольких фразах гибель промышленности без частнокапиталистической инициативы, он закончил, как обычно, проблемами всеобщей нравственности, особенно молодежи. Под ударом — семья, основа государства, говорю вам, в наше время рвутся и уничтожаются священные узы между людьми, супруги восстают друг против друга, дети — против родителей, и все это не может не закончиться катастрофой!
Брих взглянул на молчаливую Иржину. Она сидела подле Алека, сложив руки на коленях, и не отрывала глаз от старинных часов с маятником. Восемь! Брих подбодрил ее улыбкой: не бойся, девочка, я не забыл! Сделаю, что смогу…
Мысли его витали далеко отсюда. Знал он тот источник, из которого выбивается фонтанчик дядюшкиной аргументации. Несмотря на возвышенные фразы, этот эгоист думает только о себе, о собственной выгоде, карьере, и, хотя кое в чем он прав, его правда жалка и неблаговидна.
Чепуха! — вскричал Алек. — Вечный порядок — бессмыслица! Был такой порядок — капитализм, и теперь ему конец. Оказалось, человечеству в нем тесно, как в старом пиджаке. Теперь он пригоден лишь немногим людям.
— Это ты вычитал в грошовых брошюрках, сынок!
— Держу пари, ты и их-то не читал, — отрезал Алек. — Тебе, конечно, достаточно собственного разуменья. Потому и размахиваешь обветшалыми аргументами, опровергнутыми еще сто лет назад. А что-нибудь поновее…
Слишком уж личные выпады стали сигналом к дальнейшему спору. Дядя погрозил пальцем:
— Легко тебе фантазировать, малец, когда тебя папа кормит! Верю! Только жизнь-то, она уж остудит ваши воспаленные куриные мозги. Жизнь — драка и всегда будет дракой! Ты только посмотри на людишек: они и нынче лезут через головы друг дружки! Драка, — со вкусом повторил он, как бы найдя точное определение. — То-то и оно! Драка за все! За, кусок хлеба, за теплую постель, за лучшее местечко под солнцем. Воображаете, будто постигли всю премудрость, да опыта вам не хватает, сопляки! Этого уж никто не изменит, это вроде естественного закона: более способный пожирает менее способного…
— Нет! — покачал головой Алек. — Такими людей сделала эксплуатация. Вечный страх за хлеб… И вас она таким сделала. Но это изменится!
— Поживем — увидим! — хихикнул с насмешкой дядя. — От этой детской болезни я давно избавился. Юнец вылупился из скорлупы, папенька его кормит-поит — о, тогда хорошо фантазировать! Но жизнь обобьет твою поэтическую пылающую башку. Надо мыслить практически. Как взрослый!
Алек встал, с отвращением махнул рукой. Брих не узнавал обычно тихого, мечтательного юношу. Тот дрожал от возбуждения; подойдя к роялю и не садясь, взял несколько аккордов и задумался надолго. А дядя все развивал свою философию до ненужных подробностей. Наконец Алек повернулся к нему:
— Что это, по-твоему, «быть взрослым», дядя? Видеть мир как зверинец, где сильный пожирает слабого, где человек подстерегает человека? Хорошо. В таком случае ничего не остается, как отбросить прочь эту вашу взрослость. Плевать нам на нее! Лучше до смерти оставаться детьми, чем жить со взрослыми волками!
Он проговорил это тихо, с лукавой улыбкой, зная, что заденет дядю.
— Поэтическая болтовня, мальчик! Давай-ка еще какие-нибудь газетные стишки, в стишках-то оно выразительнее. И — ура — поехали в добровольные бригады, да здравствуют лопата с киркой, инструмент цивилизации!
Брих, не принимая участия в разговоре, слушал разгорячившегося дядю, курил да поглядывал на часы. Он не испытывал ни малейшего желания подливать масла в огонь, но чувствовал, что симпатии его на стороне Алека. Он и сам не раз спорил с восторженным юношей, им были известны взгляды друг друга. Следовало признать: Алек был весьма начитан и умен, и все же дискуссии эти обычно ничем не кончались — они никогда не сходились в главных вопросах. Брих не понимал, как может столь развитый молодой человек соглашаться с тем, что происходит в стране. Они спорили обо всем: о демократии, о свободе в искусстве, об «уравниловке» в культуре. Обезличка! Алек отвечал с раздраженным возмущением, тем самым обнажая перед Брихом свою слабость: его аргументам не хватало четкости. Но он был честен и с некоторым смущением сознавался: «Надо выбирать — то или другое! Это единственное решение, и потому я принимаю все, что происходит. Все! Это логично и человечно, и мне неясно, как можно не понимать этого!»
Стрелка часов медленно подползала к девяти. Брих не удержался, ввязался в спор язвительным замечанием. Он рассчитал правильно и угодил точно в цель:
— Одно мне интересно знать, дядюшка: почему вы, с вашими воззрениями, которые вы отстаиваете сейчас, вступили в компартию?
Мизина взглянул на него неприязненно, нахмурился. Поймав удивленный взгляд Алека, быстро проговорил:
— А это ты сюда не припутывай! Это тут ни при чем! Жизненная необходимость! — Он разволновался, закурил сигарету и смешно заскользил по льду замешательства. — Не представляйся глупее, чем ты есть! Ты это испытал на собственной шкуре. Надо было вступить… впрочем…
Тут он поймал изумленный и как бы испуганный взгляд дочери. Что это с ней? Неужто так глупа и отстала, что не понимает: он был вынужден это сделать! Мизина тщательно следил, чтобы при Иржине не упоминали о его партийности. Другим тоже бросилось в глаза удивление девушки. Мизина хотел было сказать ей какую-нибудь резкость, но предпочел не обратить внимания и поспешно закончил:
— Впрочем, я не говорю, что в принципе против идеи социализма. Если только все будет развиваться разумно и обдуманно.
Видно было, что он совсем запутался и только пытается как-то поддержать рушащийся отцовский авторитет. Однако настроение у него испортилось вконец, и он досадливо махнул рукой.
— Вот как! — засмеялся Алек. — В принципе ты не против социализма! Только, господа, не вдруг… Забавно.
— Будь я твоим отцом, — побледнев, перебил его Мизина, — я бы с тобой не так поговорил, парень! Сдается, у твоего бедного папы рука слабовата. Вообще теперь подрастают целые поколения детей, которых отцам не удержать! Высокомерные, дерзкие — идеалисты, видишь ли! Наглотались премудростей и ждут теперь, ковыряя в носу, когда наступит рай. В одной руке брошюрка, в другой…
— Кирка, — насмешливо подхватил Алек. — Меж тем как папеньки весь остаток дней своих наладились скулить: «Никому не верьте, мир гибнет!» А молодежи на это начхать. У нее впереди вся жизнь, не поддается она на ваше нытье. Она хочет жить и верить в мир, верить, что есть будущее. Любой ценой, понятно?!
Снова вмешался Брих:
— Это, конечно, весьма отчетливая политическая программа, Алек. Прямо-таки обдуманное мировоззрение. Мол, отстаньте от нас, мы хотим жить и радоваться. Особенно подходяще это было во времена протектората. Свобода растоптана, люди в концлагерях, повсюду стреляют! «Ах, отстаньте, мы хотим жить! Любой ценой!»
— Пустая демагогия! — взорвался Алек. — Я говорю о настоящей молодежи, а эта была на нужном месте!
— Как просто, — язвительно усмехнулся Брих. — Лично я не вижу никакого будущего при любой несвободе. В том числе и при теперешней. У меня, по крайней мере, хватает смелости признаться в этом и не играть в жмурки, говоря, что теперь у нас свобода. Я, видишь ли, кое-что испытал и могу…
— Испытал, да ничего не понял, — спокойно возразил Алек.
Не успев ответить, Брих поймал умоляющий взгляд Иржины и посмотрел на часы. Девять! Индра, наверное, уже бродит вокруг дома, а бедняжка Иржина разрывается от нетерпения. Из соображений такта Брих замолчал, поджидая удобный момент, чтоб, не вызывая подозрений дяди, предложить ей прогуляться. Время стремительно неслось вперед, разговор увязал, однако не заканчивался. Тетушка отложила вышивание и позвала Иржину помочь принести из кухни чашки с чаем. Пришлось идти. От двери измученными глазами протелеграфировала Бриху свою тревогу, он ободряюще кивнул: не бойся! Потягивали горячий чай, похрустывали солеными палочками — изделием тетки; гордая повариха расхваливала новую электрическую печку, а стрелка часов прыжком перескочила на четверть десятого.
Иржина украдкой сжала руку Бриху. Тот повернулся к ней, не отставляя хрупкую чайную чашечку, беспомощно пожал плечами: осторожно, у дяди — великолепный нюх! После чая! Тут ему послышался свист с улицы, почти неразличимый за звоном чашечек. Брих поставил свою чашку на блюдце, но не успел и рта раскрыть, как Иржина, потеряв терпенье, — она так и ерзала на стуле, будто на иголках, — сделала отчаянную, безрассудную попытку сбежать: она совсем не умела притворяться!
— Можно мне немножко пройтись с Франтой, папочка? — замирающим шепотом выговорила она и тут же потупилась. — Что-то голова разболелась…
Мизина замер, не донеся чашки до губ, и недоверчиво посмотрел на дочь.
— Это что такое?! Нет, хватит с меня твоих ночных прогулок, барышня! Пока я тебя кормлю…
— Но мы совсем ненадолго, правда, Франта? Понимаешь, папа…
— Довольно! Болит голова — прими аспирин и марш в постель!
Иржина смолкла, перевела на Бриха отчаянный взгляд. Что делать? — ломал он себе голову. Придется как-то дать знак Алеку, с ним дядя скорее посчитается. Только скорее! И он наклонился к юноше, но его опередил долгий звонок в передней. Все разом подняли головы, словно за дверью стояла сама неотвратимая судьба.
2
Больше всех испугалась Иржина. Невольно вскинув руки к лицу, чтобы закрыть его, она вслед за матерью побежала в прихожую; у дяди в трясущихся пальцах чашка заходила ходуном, он осторожно опустил ее на блюдечко.
— Кто бы это мог быть, черт побери?! Так поздно?
Дверь распахнулась, и в комнату, вслед за пунцовой, как пион, тетушкой, ворвался Индра, толкая перед собой обмиравшую Иржину. «Уже один только его вид возмутит дядюшку, — подумал Брих. — Надо немедля вмешаться!»
Поздно. Индра — в рубашке с распахнутым воротом, без галстука, с партийным значком на лацкане пиджака — подошел к столу и сразу как бы заполнил собой все помещение. Кивнул Бриху — здорово, мол, — и бесстрашно уставился на Мизину. А тот сидел в кресле с выражением сфинкса и прищуренными глазами настороженно рассматривал пришельца; он уже пришел в себя.
— Не сердитесь, пан Мизина, — смело загремел Индра, — но я завтра уезжаю с бригадой, и мы с Иржинкой условились попрощаться. Надеюсь, вы не возражаете?
Лицо Мизины дрогнуло. Он поискал глазами дочь, испепелил ее взглядом, но тотчас повернулся к неожиданному гостю и послал ему слащавую улыбку, не предвещавшую ничего хорошего. Наклонившись вперед в своем кресле, он долго молчал, а когда заговорил, то почти никто не распознал бы ярости, сочившейся из его слов, как сироп из дырявой кастрюли.
— Так, так, с бригадой… — Приветливая улыбка, рука потянулась к отставленной было чашке с чаем. — И, значит, вы условились? Это новость! Гм, гм… Ну что ж, садитесь, выпейте с нами чайку…
— Спасибо, — с грубоватой решимостью отказался Индра, — обо мне не хлопочите!
Он нетерпеливо переступил с ноги на ногу, оглянулся на стены, увешанные дядюшкиной мазней — видно было, что ему здесь не по себе.
— Простите, — продолжал неумолимый Мизина, — вы, безусловно, верите в экономическую эффективность добровольческих бригад? Или едете для того лишь, чтоб горланить песни? Ах, нынешняя молодежь! Все-то у нее песни, все-то смех… Но позвольте, я закончу. Да вы присядьте, не спешите, так славно, что мы все собрались здесь, над нами не каплет… Да уж не растерялись ли вы?
— Я? — не понял Индра и громко рассмеялся. — Ничуть! С чего бы?
— Постойте, постойте, молодой человек. Вы ворвались сюда вихрем, ни я, ни моя жена ничего о вас не знаем — даже того, что вы изволите дружить с нашей дочерью.
— Как не знаете?
— Да вот так! Наше золотце не удосужилось… Так что, сами понимаете, обстоятельства нашей встречи не совсем обычны. Равно как и время вашего визита по меньшей мере… не совсем отвечает правилам. Но я вас не упрекаю. И коль скоро вы зашли, давайте разберемся в деле поглубже, а выводы, надеюсь, явятся сами собой. Итак, вопрос первый: почему вы подружились с Иржинкой? Девчонка она глупая и невзрачная, таково мое мнение. Гляжу я на вас и говорю себе: настоящий боец! И вдруг — девчонка из буржуазной семьи. Вам это не мешает?
— Мешает, — откровенно брякнул Индра — и тотчас усугубил ситуацию. — Надеюсь, она стряхнет с себя этот прах, если хотите знать, пан Мизина!
— Вы серьезно? — В тоне дядюшки почувствовался холод.
— Совершенно.
— Хорошо. Но почему все-таки вы с ней дружите?
— А, черт! — рассердился смущенный Индра. — Да ведь это же ясно: потому, что я… люблю ее!
Он с трудом выдавил эти слова, подкрепив их взмахом руки.
— Отлично, — кивнул Мизина. — У меня камень свалился с души. А не сообщите ли вы мне также — собираетесь ли вы на ней жениться? Согласитесь, что, как отец, я имею право…
— Имеете. Но, знаете, я ведь вам не отвечу. Это зависит не от меня одного.
— Да от кого же еще? — полюбопытствовал дядя.
У Иржины сдали нервы, она переводила испуганный взгляд с одного на другого и безжалостно терзала ногти.
— Папа, пожалуйста… оставь!
— Ты молчи! — оборвал ее Мизина и снова приклеил любезную улыбку на тщательно выбритое лицо: видимо, разговор начал его забавлять. — Ну-с, а в случае, если вы все-таки соблаговолите: сможете вы ее прокормить? А? Каковы ваши перспективы?
Индра тоже весело улыбнулся — он уже понял игру Мизины и решил атаковать его теми же приемами. Погоди, буржуйчик, я тебя пощекочу!
— Перспективы? С вашей точки зрения, они, конечно, туманны, пан Мизина. Я еще только учусь. Участвую в бригадах, в собраниях, состою в парткоме факультета, а еще… впрочем, пожалуй, нет смысла перечислять все. О том, чтобы прокормить жену, пока не может быть и речи, живу на стипендию. Да важно ли это? Нынче женщина без труда может сама себя прокормить. Что касается будущего, то я забочусь о нем в более широком смысле слова — о будущем всего общества! Оно, в свою очередь, позаботится и обо мне.
Ему удалось несколько смутить чопорного Мизину.
— Вот видите! Черта лысого оно о вас позаботится, молодой человек! — Мизина погрозил ему пальцем, но еще не давал воли своему гневу. — Вам бы посоветоваться с более опытными людьми, коли вы так уж горячо любите нашу девочку. Но вы, конечно, и своим умишком обходитесь, не так ли? И наверняка думаете обо мне: обыватель. А? Несовременный человек, мелкобуржуазный реакционер и все такое прочее… Старикашки — дураки и все такое прочее. Однако, уважаемый… кавалер, вам еще слишком многого не хватает, чтоб утереть мне нос. Опыта, опыта старых работяг, честных людей, которые всю жизнь…
— Ну, хватит! — не выдержал Индра. — Опыт мы ценим, он нам нужен. Да не всякий! И возраст тут ни при чем. Знаю я стариков, которым и тридцати нет. Что же до старости, о какой вы говорите, — благодарю покорно! Посмотрите только, как вы изгадили мир!
«Тут он хватил через край, — подумал Брих, — в этом весь он!»
Брих угадал: с лица дядюшки сползло выражение терпеливой снисходительности, он принялся наводить порядок.
— Ладно, оставим это, тем более что, как я замечаю, к свойствам нынешней молодежи следует причислить и добрую толику наглости. Да, наглости! Одним словом, я не желаю — и говорю это здесь, в присутствии дочери, — не желаю, чтоб вы тратили на нее свое драгоценное время, которое можете посвятить делам куда более полезным — собраниям, бригадам и прочим социалистическим достижениям! Учебе, естественно, несколько меньше… И как человек, желающий добра молодежи, советую вам раз и навсегда: образумьтесь! Иржина выйдет замуж за человека, который в состоянии будет ее прокормить. Я не старомоден, но, поверьте, так и будет! И этим человеком наверняка будете не вы, не говоря уж о том, что вы просто несовместимы. Не для того я ее воспитывал. Для любви, позвольте заявить, нужны и деньги, и разум!
— У вас его — через край! — прохрипел Индра. — Я тоже хочу прямо вам в лицо высказать кое-какую правду…
— Индра! — выкрикнула Иржина — во время разговора она дрожала как тростинка, закрыв лицо ладонями. — Индра, прошу тебя…
— Ты молчи! — оборвал ее дядя. — С вами, барышня, разговор отдельный! — Дядя уже чувствовал себя хозяином положения. — Всякий диспут, даже самый прекрасный, должен иметь конец. Предлагаю прекратить его. Именно сейчас, в самый критический момент.
Он встал, решительным шагом бывшего вольноопределяющегося подошел к двери и рывком распахнул ее, сделав многозначительный жест.
— Это что — вы меня гоните? — осипшим голосом спросил Индра, он угрожающе выставил подбородок и не стронулся с места.
— Вы догадливы, — медоточивым тоном произнес дядя.
Брих понял: пора вмешаться. Он поднялся, положил руку на плечо Индры, предлагая выйти вместе — ему уже тоже пора, — но Индра скинул его руку, вырвался, ошеломленно уставился на Иржину — та и дышать перестала, — затем провел ладонью по лицу, словно сметая с него липкую паутину, его передернуло от отвращения.
— Господи, да где это я? Зашел попрощаться с Иржиной, а тут спрашивают, есть ли у меня деньги? Да какой сейчас год на дворе — тысяча девятьсот сорок восьмой? В этом гнезде обывателей чувствуешь себя, как пан Броучек, да только в двадцатом столетии! Где же ваш спинет, уважаемые? Откройте-ка окна, у вас пахнет угаром! Иржина, позови-ка сюда еще кого-нибудь из парткома, пусть полюбуются!
— Хватит болтать, юноша, — прошипел Мизина.
— Прекрасно — я ухожу, вашбродь! Надеюсь, я не помешал вашему пищеварению? И не воображайте, что мне у вас нравится. Иржина! — со злостью обратился он к оцепеневшей девушке. — Знаешь, кто ты? Гусыня! Противно!
— Индра… Прошу тебя, Индра…
— Нет, ты хуже — ты трусиха… предательница! А я… Нет, выйди-ка со мной! В этом сумасшедшем доме невозможно мыслить нормально. Идешь?
— Иржина останется дома, — бросил Мизина, поворачивая ручку двери.
— Я обращался к Иржине, — отрезал Индра. — Она совершеннолетняя!
А Иржина стояла, парализованная безобразной сценой, подбородок у нее трясся от страха, но глаза оставались сухими, и она только смотрела на Индру затуманенным взором. Это как во сне! Кричишь, а звука слов не слышно. Индра! Индра! Хочешь убежать — и не в силах пошевелиться. Отец словно пригвоздил ее к месту своим гневом, связал по ногам и рукам… Мама в ужасе, схватившись за голову, спаслась бегством на кухню, и оттуда доносятся ее причитания над засыхающими блюдами. Авторитет отца, возводившийся долгие годы, напрягся до предела, как тетива.
— Так ты идешь, Иржина? — уже спокойно спросил Индра.
— Индра… Индра, пожалуйста, будь благоразумен!..
— Плевал я на такое благоразумие! Теперь все кончено, поняла? Это была ложь! Гнусная ложь, но мы покончим с ней разом… Или я… или ты пойдешь со мной, или оставайся в этом заплесневелом музее. Решай — я жду!
У Бриха от волнения сжало горло, но он не двинулся. Смотрел на Иржину. Дядя — само величие. Брих заметил, однако, как судорожно вцепился он в ручку двери. Алек нервно перебирал ноты на рояле, лицо его передернуло тиком. Он с трудом сдерживался, не способный издать ни звука. Понимал: все теперь зависит от Иржины.
Часы равнодушно пробили половину десятого.
— Прощай! Видеть тебя не хочу!
Индра выбежал, словно за спиной у него горело. Хлопнула дверь.
Из каморки выглянуло сморщенное лицо бабушки — шум ссоры вывел ее из легкой дремоты. Вышла посмотреть — не грабители ли явились за ее деньгами? Индра, вихрем промчавшийся мимо, загнал старуху обратно, и она мгновенно заперлась на ключ. Стук входной двери эхом отозвался на тихой лестнице с нимфами и сатирами — и все кончилось.
Что было потом? Дядя не спеша подошел к дочери, вернул ее к жизни звонкой пощечиной, но, когда заговорил, в голосе послышались уже примирительные нотки.
— Чтоб не врала другой раз, будто голова болит. Тоже мне — бригадница!
Иржина, оскорбленная, схватилась за щеку, но тотчас выпрямилась, обвела всех безумным взглядом.
— Пойду с ним! — И, увидев страшные глаза отца, добавила уже бессильно: — Пойду…
Тетка, заторопившаяся из кухни, расслышала последнее слово и ударилась в плач.
— Доченька моя! Опомнись, детка! Ты сошла с ума! — Кинувшись к дочери, она заключила ее в свои материнские объятия, оросила ее слезами и никак не хотела успокоиться. — Иржинка! Иржиночка моя! Ты меня уморишь! Дети… ох, эти дети! Что делается! Опомнись! Думай о боге всемогущем! Невесточка моя! Да я ж для тебя только и живу! Нельзя так… Папочка рассердится… Он так заботится о нас… Смерти моей хочешь, замучить… — И слезы без конца.
— Довольно! — Дядя решил прекратить эту сцену. Подошел к Иржине с намерением прибегнуть к самому действенному наказанию, но Брих, медливший до сих пор, схватил его руку словно клещами:
— Не троньте ее, слышите?! — побледнев, прошипел он в лицо дяди. — Не троньте, или я вас ударю!
Обхватив за плечи, Брих увел измученную сестру в ее комнатку. Она рухнула на постель как подрубленная, уткнулась в подушку. Брих только ласково гладил ее по голове, говорить не принуждал: самой придется выпутываться из трудного положения.
— Приди в себя, девочка!
В прихожей его ждал расстроенный Алек; оба надели пальто и поспешили уйти отсюда, а вслед им летел голос дяди, который все еще кричал в гостиной:
— Вот оно, твое воспитание! «Доченька моя»! Обезьянья любовь! Это ты виновата, я — то давно подозревал, что она за штучка! Воображаешь, будто ангела вырастила, а девка… девка-то валяется с таким… Вот она, их молодежь! Свинство одно! Еще и подарки ей ко дню рождения покупает, пустельге этакой! Лгунья она и обманщица! Потаскушка растет, вот и все!..
Наконец-то — свежий воздух! Глубоко вздохнуть да сплюнуть… Брих подождал Алека, задержавшегося, чтобы уплатить дворничихе Гассмановой за то, что отперла парадное. На углу они увидели Индру. Тот стоял, прислонясь спиной к стволу акации, и успокаивал нервы курением. В свете фонаря блестело его широкоскулое лицо, смоченное мелким дождиком, на который он и внимания не обращал. Спутанные волосы свисали на лоб. Оттолкнувшись ногой от дерева, Индра пошел им навстречу.
— Ну, как там?
— Да ничего, — Алек хлопнул Индру по плечу. — Вот мне — худо, не перевариваю родственничков. Ох, этот дядя! Ты, конечно, не очень-то помог Иржине.
— Сожалею, — буркнул Индра. — Но это уж не мое дело.
— Как так? — вступил в разговор возмущенный Брих. — А я думал, ты ее любишь!
Индра не ответил, не вынимая рук из карманов, мрачный, шагал он рядом с ними, покашливал — видно, простыл. Алек, чтобы успокоиться, мурлыкал какой-то мотив; он весь ушел в себя. Что за вечер! Серый, бесприютный… Всплыли в памяти строчки стихов. Чьи? Не вспомнить. Свет уличных фонарей струился на мокрую мостовую, вызывая тоскливое чувство. Какой-то неясный ритм звучал в душе Алека — там-тада, там-тада, там… и обрывки фраз, какая-то смесь слов, до отчаяния неуловимых, напев гнева и протеста, а перед глазами все стояла дядюшкина квартира, его домашние туфли; чувства путаные, хаотические, — как это высказать? Как? Эту песню надо написать для людей! Ах, ничего я не умею… Быть может, когда-нибудь из души вырвется живая песня… там-тада, там-тада, там…
Громкий голос нарушил течение мысли, оборвал ритм, он исчез.
— А я и не говорю, что не люблю, — это Индра с таким опозданием ответил Бриху. — Но ей надо выбраться из этого мелкобуржуазного болота! Сейчас не такое время, понимаешь? А она трусливая, слепая, врет со страху… И проныра! В партию вступила! Нет, я не мог бы с ней жить. Не подходим мы друг дружке, ну и хорошо, что все кончилось. Я пошел спать — бывайте!
Индра пересек улицу и побежал к остановке трамвая; руки он держал в карманах и от этого чуть сутулился. Со злостью наподдал ногой камешек, попавшийся на тротуаре, и скрылся за углом.
Брих с Алеком молча продолжали путь под дождем. Внезапно Брих спросил:
— Послушай, ты веришь всему этому? Ну, тому, что сегодня защищал у дяди?
Алек удивленно обернулся — вопрос прервал его размышления.
— Верю!
За этим простым ответом последовало молчание. Попались навстречу несколько прохожих, закутанных в плащи, капли дождя стекали с полей их шляп. Алек неожиданно заговорил:
— Недавно побывал я на одном заводе. Такой выпал случай… И, знаешь, мне все казалось, я как-то идиотски выделяюсь и поговорить-то с рабочими как следует не умею. Будто кукла… Но было интересно. Там люди не страдают дурацкими завихрениями, как ты. Или как я!
— Что ты этим хочешь доказать? — Брих посмотрел в лицо Алеку. — И вообще — разве у тебя тоже бывают завихрения? Умный ты парень, но если я что-то… недопонимаю в тебе — так это твое ослепление партией. Я, разумеется, ни в какой партии не состою.
— Я тоже, — шепотом признался Алек; свет фонаря блеснул на выпуклых стеклах его очков. Почувствовав на себе недоуменный взгляд спутника, тряхнул головой, пояснил: — Ну да, беспартийный я! Много размышлял о себе. Думал, все понял, а понял-то я черта лысого! — так сурово оценил он свое состояние. — Думал, достаточно быть коммунистом в душе, партийный билет не надобен, и незачем вступать в члены. Проще говоря, недооценил я вопрос прочной организации. Быть может, считал себя неприспособленным к коллективизму. Принципиальная, школярская ошибка! Я попросту не дорос. Потом произошли февральские события, а я стоял в сторонке. Неважно я себя чувствовал! Типично интеллигентский недуг — влияние среды подчас сильнее собственного ума и сердца!
— Ну, это ты играючи поправишь, — снисходительно улыбнулся Брих.
— В том-то и дело, что нет! Я в партию не вступил, — и свалял дурака. Мне ведь предлагали вступить, я всегда голосовал с коммунистами, многие удивлялись: как, разве Алек Казда беспартийный? Вот именно! А теперь чувствую: надо как-то заслужить, чтоб приняли. Я ведь не дядюшка Мизина. Что ты на это скажешь?
— Скажу только, что вряд ли ты сможешь писать хорошие стихи. Разве что рифмовать лозунги да передовицы! Тенденциозные агитки о наступающем благоденствии!
— Ничего — мне не к спеху, — без всякой обиды отозвался Алек. — Но скажу тебе: ни одно хорошее стихотворение не родилось из воздуха. Для этого нужна почва под ногами. Вот что я хочу обрести.
Он невольно прибавил шагу — стало холоднее, да, видно, ему и разговаривать расхотелось. Сегодняшняя сцена у Мизины потрясла его.
— Я все думаю о дяде, — немного погодя заговорил Брих. — Что ты мне, в сущности, предлагаешь? Чтоб я примирился, как он?
— Нет! Ни с чем не примиряйся. Ты должен понять. И уж тогда решиться.
— Боюсь, мы опять поругаемся, как обычно, и ты снова примешься доказывать, что все происходящее — это нормально. Не думай, я и сам голову над этим ломаю, я — то не ослеплен. Только ни к чему мои раздумья не приводят!
— Правильно! — с непримиримой резкостью подхватил Алек. — Ты не ослеплен — ты слеп на оба глаза. Ничего не понимаешь, в голове ералаш, а потому ты в высшей степени несвободен. Я с тобой согласен: ты исповедуешь фикцию!
— Ну, ну, продолжай, — холодно вымолвил Брих. — Неплохо придумал!
— Я думал об этом после нашего недавнего спора, — уже спокойно сказал Алек. — Ничего особенного. У тебя есть добрая воля, ты стремишься быть прогрессивным и, видимо, соглашаешься со всем — но Февраль сбил тебя с толку. И ты не знаешь, куда дальше, и стараешься не быть ни там, ни тут. Быть над всем. Этакий поклонник объективного разума… Ярлык надпартийности… Но ведь истина-то — не беспартийна! И никогда такою не была! В тебе сидит инфекция, выпестованная обдуманно, преднамеренно, буржуазный объективизм имеет у нас традиции, это элегантный недуг части нашей интеллигенции. Недуг, в сущности, реакционный, хоть ты и стараешься быть честным. Нейтральным. Но ты не можешь им быть! Это глупость!
— Поразительный анализ. Так все просто! А что, ты и гороскопы составляешь?
— Да они и не нужны.
Они дошли до остановки перед Музеем, стали ждать трамвая — каждый свой. Алек поднял воротник, углядев, что снизу по Вацлавской площади ползет девятнадцатый. Подал свою тонкую руку молчаливому Бриху — и пожал с неожиданной силой.
— Из такого хаоса, как у тебя в голове, извлекают немалую пользу те, кто по ту сторону. Сегодня нельзя стоять ни там, ни тут, болтаться между тем и другим. В одиночку. Время наступило решающее, а ты уже теперь — на том берегу, они тебя и увлекут за собой! Опомнись, пока не поздно, не то тебя сметут со всем твоим хламом! Как все, что мешает. И это будет справедливо, я это одобряю, хотя тебя — тебя мне было бы жалко потерять. Ну, будь здоров, мой подходит.
Девятнадцатый остановился, скрипя тормозами, заторопились пассажиры, невольно наталкиваясь на обоих. Перед тем как вскочить в вагон, Алек улыбнулся, ткнул Бриха под ребра:
— Пригляди за Иржинкой, по-моему, хлебнет она теперь горя! И — проснись, наконец!
В тот же вечер, уединившись в своей комнате, Брих вытащил из нагрудного кармана анонимную листовку. Сколько дней она пролежала у его сердца! Сейчас, усевшись под лампой за стол, заваленный книгами, внимательно перечитал текст. И текст этот зазвучал как-то призывнее, побуждал к действию. Брих трепетал от волнения, скрытого гнева, голова раскалывалась под напором мыслей. Сколько он размышлял над этим! Алек сказал: надо решать. Да! Решать! Но не так, как имеет в виду этот слепец! И не так, как Мизина! Брих не примирится. Да, в моей стране была задушена свобода! В людей вселился страх, да, это так. Вновь и вновь Брих продумывал все, оценивал, взвешивал. Был краткий миг свободы и демократии между оккупацией и нынешним днем, но и он находился под угрозой ненависти, узколобых политических доктрин, политической борьбы! Надо подать голос, чтобы не задохнуться, и если нельзя открыто — то вот так… Разве это уже не доказательство того, что необходимо выкрикнуть свое несогласие хотя бы анонимно, через листовки?!
Брих вынул из ящика стопку бумаги, и перо побежало по чистому листу. Ах, сердце! Он старался не оставлять на бумаге отпечатков пальцев. Отвратительное чувство — но Брих упорно продолжал писать. Долой диктатуру коммунистов! Брих не способен был машинально переписывать текст, он все-таки не писарь, он самостоятельно мыслящий человек. И он прибавлял от себя, опускал, изменял текст. Писал со страстью, ему казалось: раскрылись сердце его и мозг, и вот выплескиваются на бумагу длинные фразы, в них вся его боль, его упрямое несогласие, горечь и разочарование тем, что разбились его представления о жизни, о работе, о положении среди людей. Не кровопролития, не дальнейшей борьбы — нет, он хочет только объяснить свой образ мыслей, свое желание жить по-настоящему, свободно, показать, что его, как и других, от имени которых он пишет, не согнуть! И он не одинок, он знает!
Брих писал и писал свое генеральное обвинение эпохе, тоталитарному режиму. То и дело запутывался в цитатах и глубокомысленных выводах, ведущих в пустоту. И поспешно возвращался к словам листовки, к голым фактам — и все же то, что выходило из-под его пера, смахивало скорее на несколько сумбурный философско-политический трактат. Ударность листовки, ее мобилизующий характер заслонил избыток сложных рассуждений. Ну и пускай! Он пишет от себя. «Предатель!» — билось у него в голове. Но кого же я предал? Некого мне предавать, я принадлежу только себе, я свободен, руководствуюсь только собственными убеждениями! И Брих упрямо исписывал листки — один, второй, третий, зачеркивал, изменял, вписывал… И думалось ему: вот — тихий безрассудный бунт одиночки, объявление священной войны чему-то огромному, этакое современное донкихотство… Душа его полнилась горьким удовлетворением, он наслаждался тем, что действует. Наконец-то — вот оно, решение!
Через стенку проникла тоненькая ниточка детского голоска, затем — голоса женщин. «Больше я ему не дам, мама, — говорил более молодой голос. — Не то желудочек испортится. Я его взвешивала. Он кричит не от голода». И немного погодя: «Не знаете, куда ушел Пепа?»
Плач ребенка мешал Бриху. Отложив перо, он бросился на тахту. Закрыть глаза, сдавить виски ладонями! Спать!
Утром, придя на службу, Брих все подозревал, что тощий тип, сидящий напротив него, своим носом ищейки учует беспокойство, поселившееся в нем, хотя Брих скрывал его под маской равнодушия, чуть ли не безразличия. А тот так и сверлит его своими проницательными глазами… Пускай! Я не сдамся! В четыре часа, едва за уходящими сотрудниками захлопнулась дверь и Брих остался один, он бросился к машинке Врзаловой, заложил несколько копий и принялся терпеливо стукать по клавишам.
Печатал он неважно, да и машинка была плохая. Тюк, тюк! — уныло разносилось по комнате, а за окнами опускались на крыши печальные сумерки.
Тюк, тюк, тюк! Брих до того погрузился в работу, что не заметил, как за стеклом «аквариума» появилось лицо дяди Мизины. Тот тоже задержался на работе, и его привлек стук машинки. Прищурив глаза, Мизина с любопытством наблюдал за поздней деятельностью племянника, но не выходил к нему.
Готово, дописано! Брих хотел еще перечитать свое творение, но в темную уже комнату ввалилась уборщица — ее жирные бока так и тряслись. Она смерила Бриха недовольным взглядом. Привычку взяли — торчат тут после рабочего времени! А ты жди, когда милостивый пан соизволит удалиться!
— Долго еще будете работать, пан доктор? — резко спросила уборщица и, ни минуты не медля, начала тереть вокруг него половой щеткой, она тяжело дышала, злобно ворчала по поводу того, что Брих насорил пеплом на паркете.
Он испуганно сунул рукопись в стол, навалил на нее кипу счетов и по сумрачным коридорам побежал к выходу. На предвечерних улицах уже веяло теплым дыханием весны. Брих шагал, не глядя на прохожих, пока не дошел до привокзального сквера. Сел на свободную скамейку, чтоб успокоилось бешено колотившееся сердце.
Вскоре над его головой засветился молочный шар фонаря, свет лег ему на лицо. Он встал, пошел дальше.
Потом весь вечер просидел в кресле, размышлял. Кто-то стучался в дверь — Брих не двинулся, не открыл. Стучавшийся, подождав немного, ушел — хлопнула дверь в прихожей. Брих выглянул в окно и в свете уличного фонаря узнал Иржину. Она торопливо шла вверх по улице. Ну и что? Еще раз послужить ей в роли жилетки, выслушать жалобное песнопенье девичьего сердца? Бриха вдруг пронизало сострадание и нечто вроде опасения, но он заставил себя вернуться к своим размышлениям. Кому? Кому послать свое воззвание? Попытался было заняться экономической географией, да отодвинул учебник. Начал читать толстый роман Пристли — раскопал у букиниста на языке оригинала, — ускользала связность повествования. Включил приемник, прослушал вечернюю передачу «Голоса Америки» и сразу переключил на проигрыватель, стал рассеянно слушать «Прелюд» Дебюсси. Сегодня музыка не доходила до души, не волновала, она была немой и звучала, словно для кого-то другого.
Слушал, думал об Ирене, и тоска наваливалась на сердце.
Закрыл усталые глаза.
3
Она что-то подозревает? — думал Патера. Наверняка! Власта умна и наблюдательна, от нее ничего не скроешь. Он познакомился с ней вскоре после майской революции, иной раз в шутку называл «адвокатик женского пола». Каждый день поджидал ее перед магазином тканей; с грохотом падала железная штора, и Власта выбегала из магазина, брала его под руку, светясь улыбкой. Такая она была. Любила всем сердцем, до самой глубины его — но и рассудком руководилась. Любить означало для нее заботиться, стоя на земле обеими ногами. Когда он с юношеской неуклюжестью признался ей, что хочет, чтобы она стала его женой, Власта и не подумала посмеяться над ним. Ждала этих слов без нетерпения и приняла как должное. Что ж, он ее любит, она его тоже, и это прекрасно, и хорошо, и естественно — и надо сделать из этого практические выводы.
Согласилась без колебаний и сразу начала строить планы. Власта снимала комнату и знала, что Патера живет с матерью и маленькой племянницей, оставшейся сироткой после гибели его брата и невестки, и что занимают они плохонькую двухкомнатную квартирку, — но не испугалась этого. Он же ни минуты не сомневался, что Власта заменит мать маленькой Аничке, и не ошибся. И вот эта квартирка наполнилась светом и смехом, Власта вошла в нее с одним чемоданчиком, но принесла с собой нечто нематериальное, некую смесь тепла, добра, надежности, — люди именуют это счастьем! Оказалось, что обманное словечко, так часто употребляемое всуе, имеет свое содержание. Оно сделалось постоянным, но вслух никогда не называемым, гостем; заполнило дни Патеры, как свежий воздух. Казалось, нет такой тучи, которая могла бы омрачить их скромный очаг. Интересы у них были общие, Власта любила читать, хотела, чтобы чисто было и в ней, и вокруг нее, умела заразительно смеяться — а когда нужно, то и браниться. Оба любили природу и с самой весны до осенних заморозков выбирались в Брдский лес, собирали грибы, шалили вместе с Аничкой, которую Патера нес на закорках большую часть дороги, и возвращались домой, шумные, проголодавшиеся и счастливые. Патера работал на заводе, Власта целый день моталась за прилавком; когда она забеременела, стало одной радостью больше. В один прекрасный день в маленькой квартирке появился крошечный крикун, и Патере казалось — ничто уже не может разрушить мир его простого дома.
Теперь, когда он думал об этом, болью искажалось его лицо. А ведь рядом с ним — все та же Власта! Наверняка угадывает — с мужем происходит что-то непонятное; Патера чувствует на себе ее взгляды, и, хотя она ни словом не обмолвилась, — он-то знает: она ждет. Ждет его объяснений! И напрасно. Как будто тень легла между ними, как будто встали между ними хмурые горы, которые ни перейти, ни обойти, как будто бездонная пропасть раскрыла свою пасть прямо у них под ногами. Патера по-прежнему ходил на завод, разговаривал с товарищами, нажимал на спуск клепального молотка, под грохот цеха перекидывался отрывочными словами с хмурым Пепиком. А тот тоже смутно о чем-то догадывался. Пепик прозрачен, как лесной родник, Пепик не актер. Все как прежде — и все же совсем не так.
«Люди еще не заметили, что я не могу смотреть им в глаза», — думал Патера, возвращаясь три дня назад с общего партсобрания. Один, совсем один. Он сбежал с собрания! Даже не голосовал за прием в партию Пепика — ему казалось, будто его голос чем-то запачкает этого честного парня.
«А никто и не заметил, что я не голосовал», — с облегчением вздохнул Патера.
Но так дальше нельзя. Как прежде, спешил домой — взять на руки сынишку, рассказать Власте обо всем, что случилось за день, о всякой чепухе! Власта привыкла быть среди людей, ей теперь не хватает работы, беготни за прилавком, на котором разложены рулоны белоснежного полотна для детских рубашечек, и, хотя она ничего не говорила, он-то все понимал, старался как-то возместить ей эту потерю. Теперь и это кончилось! Что ей теперь сказать?
Вчера ввалился домой поздно вечером, пьяный. Впервые за долгие годы, впервые за время их брака. Поддался на уговоры Берки со склада материалов и с его компанией затащился в какой-то либеньский кабак, наслушался там пьяной болтовни за стопками дешевой водки. Зачем пошел? Будто не знает Берку! Когда-то хороший был рабочий, да война испортила. Во время оккупации Берка мастерил «налево» электроплитки — их в шутку называли «берковары», — успешно спекулировал ими и научился пропивать эти легко доставшиеся деньги с еще большей легкостью. Против его «левой» работенки тогда никто не возражал, но протекторатная привычка въелась ему в кровь, и он уже не мог от нее избавиться. Война разбудила в Берке предприимчивого ремесленника. Он страшно возмутился, когда его вызвали на заседание завкома для дисциплинарного разбора; Берка упрямо стоял на своем, тогда его перевели на склад. «Может, скажут, это — не подпольная деятельность?! — жаловался подвыпивший Берка под согласный ропот своих дружков. — Делать плитки из нацистского дюраля, да в рабочее время, оплаченное нацистами?! Вот уж самая что ни на есть подпольная! А теперь за дурацкую железяку — мордой об стол! Пхе! Расхвастались своей двухлеткой, больно умные все стали, а рабочая солидарность — тю-тю! Ладно, пей, Йозеф, — хлопал он по спине молчаливого Патеру. — Ты один не строишь из себя мандарина, ты-то понимаешь товарища. Я тебе налью, не бойся — угощаю! Дайте-ка нам карточки, пани Гечичкова, перекинемся в дурачка во славу двухлетнего плана!»
«Хватит трепаться!» — заорал Патера, да так, что все подняли испуганные раскрасневшиеся физиономии.
Патера встал, шваркнул стопку об заплеванный пол и, шатаясь, выбрался на улицу. Желудок у него ходил ходуном, язык обметало. В трамвае задремал в уголке, заехал куда-то к реке, вышел, побрел по набережной под деревьями; в конце концов перегнулся через каменную балюстраду и с болью изверг из себя этот трусливый, унылый вечер. Голова трещала.
А Власта ждала при зажженной лампе. Она сразу все поняла, едва он ввалился в дверь. Не сказала ни слова — и это было самое ужасное. Лишь когда он опрокинул стул и разбудил сына, она подсела к нему на постель. Патера отводил глаза. «Да ничего со мной не случилось, ничего», — бормотал он, а она и не расспрашивала. Только дрожала — то ли от холода, то ли от тревоги. Ах ты, моя! Патера схватил ее в объятия, обвил слабыми руками, словно решил никогда больше не отпускать ее от себя, зарылся воспаленным лицом в гущу черных волос. Она гладила его по голове с немым, почти материнским терпением. Как понять его, чем помочь? А он был рад, что она не видит его лица, его глаз.
Прятал глаза — и молчал.
И тут решился. Этой ночью, обнимая Власту, сказал себе: приму предложение! Да, Полак прав, он, Патера, ни в чем не виновен, надо думать о будущем, о том, как помочь партии в борьбе. Стиснуть зубы, думать о жене, о детях, о матери — да и о себе тоже. Иначе что же с ним будет? И зря он себя терзает, ведь того же мнения и ответственный товарищ — и он прав! Он прав. Тысячу раз. А я был идиот.
Утром, когда он постучался в дверь под номером сто двадцать три, ему уже казалось, что ночную свою решимость он растерял по дороге. Снова его охватили сомнения. Прав ли он? Или только убеждает сам себя, ведь так удобнее, легче? Правильно это решение или я только хочу, чтоб оно было правильно? Так как же, господи боже? Неужели я трус?
Явился он без предупреждения, и Полак заставил его долго ждать в приемной. Наверное, даже дольше, чем необходимо. Посетитель, на которого сослался Полак, давно ушел, а дверь кабинета все не открывалась. Патера терпеливо сидел на стуле, положив руки на колени, и безучастно смотрел по сторонам. Секретарша проворными пальцами тюкала на машинке. Кого она ему напоминает? Модная прическа, профессиональная улыбка — прямо манекен в витрине, только табличку с ценой платья привесить.
Насколько же его жена теплее, живее. И красивее! Сердце у него сжалось.
— Так как же, товарищ Патера? — спросил Полак, когда они уселись друг против друга; перекинув ногу на ногу, он показал на коробку сигар — сегодня Патера не принял предложенного — и озарил его приветливой, ободряющей улыбкой. — Надеюсь, ты решился наконец и можно продолжить разговор о твоем назначении. Признаться, дело-то не терпит, сам понимаешь.
Патера потупился. Зачем он, собственно, пришел? Он сидел на краешке стула, кепка на коленях, кулаки уперты в бедра, и молчал. Потом смущенно качнул головой:
— Нет… Не решился!
Полак вскочил и, отбросив всякую приветливость, завел безнадежный разговор; заходил вокруг упорно молчавшего Патеры, размахивая рукой.
— Ты слишком примитивно себе это представляешь, дорогой товарищ, — в тоне Полака звучала усталость. — Я тебе прямо скажу: с принципами сентиментальной гимназистки в политической борьбе не выстоишь! Жизнь сложна, она ставит человека перед страшными вопросами. Испытывает его…
Он окружил Патеру непробиваемой стеной аргументов. Патере казалось, на голову ему набросили сеть и теперь затягивают. И все же чем больше старался этот человек, чем сильнее напрягал голосовые связки, так что из горла его рвалось уже какое-то устрашающее шипение, — тем менее он, Патера, верил его правде. И молчал, упрямо качал головой, отвечал односложно, понимая, что в словесном поединке обязательно будет разбит.
— Нет, я не могу. Пойми.
— Тогда я вообще не понимаю, зачем ты пришел, — пожал плечами Полак. — Но знаешь, интерес к тебе как к человеку заставляет меня сделать еще одну попытку. Пойми: своим признанием ты ничего не изменишь. Рассуждай логически: то, что ты называешь откровенностью по отношению к партии, — просто ребячество, уверяю тебя! Не более! Ты сказал, что не знал об этом Ангеле, — и у меня нет никаких оснований тебе не верить. Я хочу тебе верить и верю. Но пойди докажи это на собрании! В любом случае — на твоем имени пятно. А люди, запятнанные хоть тенью подозрения, партии в ее открытой борьбе не нужны. Что ты собираешься делать, скажи на милость? Кричать вслух? А чего достигнешь? Пойдут шушукаться: видали, вот какие бывают среди коммунистов! И нам придется тебя отстранить, ну, понял? В интересах партии, для которой ты станешь неудобным. И жаль будет, честное слово, жаль такого работника. Партии ты нужен живым, а не политическим трупом!
На этом сегодня Полак решил закончить разговор.
— Довольно, товарищ, я слишком занят, сам понимаешь. — Он нажал кнопку под столешницей, и вскоре зазвонил телефон.
— Я уж не говорю о том, — добавил он, положив трубку после короткого разговора, — что это могло бы означать для тебя лично. Для твоей семьи, для детей. В общем, не валяй дурака. Спрячем это дело вот сюда, в ящик, и баста. Нам от тебя требуется дисциплина, а не сентиментальничанье. И партия…
— Партия! Партия! — вскипел Патера. — Не понимаю! У нас на заводе тоже партия, так что же, по-вашему, — ей об этом знать не следует? Я хочу очиститься от подозрений, а не…
— Как?! Так ты хочешь?.. Предупреждаю: я еще раз говорил об этом с ответственными товарищами, я их не назову, но, слово коммуниста, ручаюсь, что это товарищи, призванные решать, и они не станут убивать верблюда из-за воображаемого комара, потому что у них есть опыт, — так вот, эти товарищи знают о тебе все. Но все это ушло в прошлое, а нам важно исключительно одно будущее. Послушай, я даже рад, что ты так настойчиво обдумываешь это дело, честное слово. В противном случае я опасался бы легковесности и податливой совести. Но суди разумно! Всему ведь есть мера. Весь смысл в том, чтобы твои действия были полезны партии, а не звучали гнусной клеветой, недоказуемой грязной выдумкой, вредной для дела! Приходи еще, вижу: с тобой торопиться нельзя. И образумься! Решения, которые созревают не сразу — самые твердые. Приходи!
Полак взял его под руку и довел до двери, он снова стал дружелюбен и терпелив, даже утешающе похлопал неуклюжего Патеру по спине. Тот остановился в дверях, теребя пальцами кепку. Сдавленным голосом спросил:
— А если… если не соглашусь? Как же мне тогда… жить-то?
Полак стал серьезным, подумал немного, сунув руки в карманы. Блеснули стекла его очков:
— Сам видишь: такой возможности нет. Ты прекрасно понимаешь, перед тобой лишь два пути: или — или!
Патера неопределенно махнул рукой, удивленно взглянул на Полака:
— Это угроза, — тихо произнес он.
— Нет! Для настоящего большевика, который просто не мог совершить ничего бесчестного, который способен доказать это своим трудом, всей жизнью — это не угроза. И не может ею быть. В противном случае…
— Да?..
— Оставим это! — Полак уже приветливо улыбался. — Не то еще подумаешь, я хочу давить на тебя. Нет, это твое дело. Я тебя не шантажирую. И не верю в какой-то «иной случай». Ты, конечно, найдешь единственно правильное решение. И приходи сказать мне об этом. Честь!
Когда за Патерой закрылась обитая кожей дверь, Полак поднял трубку, соединился с секретаршей.
— Марцелка, отметьте у себя: если в течение трех недель Патера не явится сам, дайте мне знать. А теперь — меня нет, позвоните доктору Шваху, пускай зайдет после обеда. И не соединяйте меня ни с кем!
Он сел за стол, выкурил для успокоения сигарету, но все чувствовал себя как-то не в своей тарелке. Горло давил ворот рубашки, царапал сзади. Надо сказать жене, чтоб запретила прачке так туго крахмалить. Невыносимо. Он к этому не привык.
Интересно, раздражало бы это и того человека?
Тут Полак с удивлением признался, что не понимает этого упорного простака Патеру. Есть в нем что-то странное — не разберешь! Мелькнуло воспоминание об одной ночи… одной ночи! В конце концов, все можно объяснить. Он, Полак, очутился тогда без гроша в кармане, без сигарет, без завтрашнего дня. И он был голоден. А голодать и нуждаться он не привык. Отец всегда твердил: быть бедным — ни героично, ни умно. Это не заслуга! Быть бедным — позор. Глупость. И вот он, Полак, сидит здесь…
Как быть с Патерой?
Как ни странно, этот упрямец чем-то ему симпатичен. Он вызывает сочувствие и одновременно бесит, влечет к себе, как вершина горы, — это его-то, юриста, из старинной пражской адвокатской семьи! Толкуешь ему, будто по скале колотишь, по дереву — не пробить. Полак вынул из ящика зеленую папку с фамилией того, кто сейчас ушел, снова закурил и начал листать, выписывая на полях краткие замечания.
Расстроенно отбросил вечное перо — оно звякнуло о стекло на столе. Проклятая жизнь! Ну, посмотрим…
Снял трубку городского телефона, набрал номер. Подождал, постукивая короткими пальцами по резному подлокотнику кресла, наконец заговорил:
— Это Полак… Нет, так, мелочь. Был у меня сегодня этот Патера. Помнишь — Ангел? Вот именно. Нет, он еще не одумался, тут спешить нельзя, но дело на верном пути, он и сам дойдет… Нет, не будет, ручаюсь… Нет, пока ничего не предпринимать, не стоит, право же… Не так все это просто, понимаешь, я знаю, но он — рабочий!
А тот, о ком шел с кем-то разговор, возвращался трамваем на завод. Скверик у Дома инвалидов озаряли щедрые лучи весеннего солнца, травка будто смеялась, мир выглядел радостным и надежным. В вагон ввалились школьники, целый класс — видно, на экскурсию собрались, — вокруг Патеры россыпями смеха зазвенели детские голоса, молодой учитель быстрым взглядом следил за этой буйной оравой.
— Что изменилось? — думал Патера. Да, ему угрожали, приставили нож к горлу; что теперь? Как быть дальше? Кто-то где-то о тебе говорит, в каких-то бумагах твое имя записано в страшной связи; кто-то, чье лицо тебе не видать, решает твою судьбу. Коммунист ли он? Сомнения нет. И ты не вывернешься, как ни бейся — круг замкнулся!
В заводские ворота он входил с тяжестью в желудке. На дворе уронили железную трубу, резкий грохот полоснул по барабанным перепонкам.
Пепек с любопытством посмотрел на Патеру:
— Что нового?
— Да ничего…
В раздевалке снял костюм, ополоснул лицо под краном, влез в рабочий комбинезон — и набросился на работу с таким пылом, словно спешил заглушить мучительные мысли громом клепального молотка. Не удалось! Перед глазами стояло лицо жены. Патера стискивал зубы, пот так и лил с него градом.
В тот же вечер, только закончилось заседание парткома и все уже собирались разойтись, Патера взял слово и сдавленным голосом попросил освободить его от членства в комитете. Он высился над длинным столом — бог ведает, зачем встал, высказывая свою просьбу, вставать у них было не принято. Уставив глаза в землю, он испытывал такое чувство, будто проваливается в пропасть, заполненную изумленной тишиной. Глаза товарищей, онемевших от удивления… Измученный мозг Патеры придумал смехотворный, неправдоподобный повод: устал я, товарищи, ночи не сплю, видимо, здоровье подкачало. Пойду к доктору. Боюсь, от меня проку не будет, поэтому… поймите, товарищи!
Еле выдавил из себя эту унизительную полуправду; даже ложь не так бы его удручала, как эта гнусная часть правды, которой он думал облегчить совесть. Действительно, нервы у него расстроены — но отчего?! Он лжет! Трус! — шипело в голове. И они сразу поймут это, не научился он врать со спокойной уверенностью. Но они заставят себя поверить ему — ведь это же Патера, коммунист до мозга костей, испытанный, мы его знаем, положим за него обе руки в огонь!
Патера сел на место, а вокруг поднялся гомон.
— Адамек! Смотрит на него через стол, Патере кажется, что он утратил свою обычную рассудительную невозмутимость — хотя, как обычно, постукивает карандашом по столу, призывая товарищей высказаться по порядку. Тихо, товарищи! Берите слово по очереди!
Батька сердито ерзал на стуле, размахивая руками.
— Что делать, товарищи? Патера навострил лыжи! Еще бы, ведь он директором будет, ему теперь с нами неинтересно! Отрезать — и баста!
Нет, не удалось Адамеку удержать в руках обсуждение, он сдался. А Патера, равнодушный, сидел среди них, слушал, — тут были все, он узнавал их по голосу, по выражению лица, по жестам. И он им… лгал! Вот Машек — его вопросы вонзаются, как дробинки в тело, а Патера отвечает неуверенно, отводит глаза, громоздит ложь на ложь.
Голоса, слова… Ураганный огонь вопросов!
— Да это же чепуха, Йозеф! — слышит он Дрвоту. — Рехнулся ты, что ли? Весь завод тебя недавно выбирал! Единогласно! Нервы! Ты — и нервы! Да ладно, что с тобой поделаешь, коли смыться задумал…
Намекали на его будущее директорство, все новые вопросы так и вились над ним, и Патера все больше запутывался.
— Насчет директорства говорить преждевременно, товарищи, тут еще многое надо устроить, и вообще…
Вот сейчас, подумал он, взять и выбросить из себя все непонятное, что меня давит… Что они скажут? Нет! Прав Полак — так один лишь вред… Всем вред — партии, заводу, Власте, все поставлю под удар, посею смятение, панику… Надо самому с этим справляться!
Неприятный разговор затянулся на добрый час, но ни к чему не привел. Все устали, накурились, проголодались, слова не шли с языка, в голове шумело. В конце концов Адамек постучал карандашом и подвел итог. Протерев слезящиеся глаза, он вперил прямой взгляд в замолчавшего, измученного Патеру — он тоже уже потерял терпение.
— Итак, Йозеф, если ты не решишь иначе, — что делать? Замену-то мы найдем легко, это ты знаешь. Партия найдет замену любому. Вот наоборот — бывает труднее. Что ж тебе сказать, друг? Рассудка ты, что ли, лишился? Да по твоему носу видать — ты и директорства этого испугался. Ладно! Видно, есть у тебя причины. А жаль! Поразмысли-ка хорошенько, даю тебе сроку до следующего собрания. А теперь закрываю заседание, товарищи. Доброй ночи.
В двойной темноте возвращался домой Патера. Сегодня не стал поджидать Адамека, шел один, бежал от его слов, от его глаз. Миновал тихие улочки, остановился только перед опущенным шлагбаумом у Дома инвалидов. Ночной экспресс прогрохотал мимо, как сказочный конь-огонь, рассыпая в ночь охапки искр; возле туннеля дал гудок. И — дальше!
Человек поднимается на холм, прямо, наверх, трава еще мокрая после ливня, идти скользко. Дыхание со свистом вырывается из груди. Человек останавливается, озирается вокруг. Над головой весеннее небо, расцветшее букетами звезд, и город с его мерцающими огоньками — словно зеркало, в котором отразилась искрящаяся бесконечность.
Опустив голову, Патера шагает дальше. Что же такое произошло недавно?
Он знает, он ясно это чувствует.
Он остался один.
4
Темнота за окнами постепенно светлеет — рассвет субботнего дня входит в улицы Жижкова. Зачирикали воробьи на карнизах, их чириканье перемежается мгновеньями тишины, когда словно слышишь, как старый дом дышит десятками легких. Но это — только на минутку. Потом — цокот копыт по мостовой: развозят молоко.
У Патеры, за стеной, зазвонил будильник и разбудил звуки утра.
Брих встал, как всегда, поупражнялся с эспандером, оделся и побежал на работу. Еще полдня в субботу — а там отдых! Главач сидит за столом, бранит погоду. Сумасшедший дом! Утром солнце, а смотрите сейчас! Надвигается дождь, друзья, а у меня свидание в Стромовке! Как тут не сбесишься — ох, и не везет же мне!
Бартош насмешливо утешает его, а тут входит Мизина с обычным «Честь труду!». Скрывается в «аквариуме». Бартош отвечает ему легким кивком, вставляет в прокуренный мундштук половину сигареты. Поймав взгляд со стороны пишущей машинки, склоняется над столом.
Казда притащился с небольшим опозданием, более похожий на призрак, чем на живого человека. Болезненно-желтый, прошаркал мимо столов, сгорбленный, с уныло опущенной головой, и так сильно захлопнул за собой дверь «аквариума», что стекла задребезжали. Все проводили его взглядом.
— Господи! — сочувственно вздохнула Врзалова. — И зачем ходит? Дождется — вынесут его прямо от месячного отчета… До чего плох!
Только Брих со своего места мог видеть пантомиму, разыгравшуюся в «аквариуме». Казда трясущейся рукой достал из кармана коробочку с таблетками, рассыпав их по столу и по ковру. Мизина быстро вскочил, помог собрать. Спасибо, спасибо… Казда поспешно взял ручку, углубился в бумаги.
Никто в отделе не подозревал, что за стеклами «аквариума» между двумя приятелями достигает апогея незримая деликатная борьба. В последнее время оба редко обращались друг к другу, ограничиваясь чисто деловыми разговорами, что вполне устраивало Казду. Сегодня он чувствовал себя хуже обычного, поднялся с постели раньше времени и с крайним напряжением сил, до работы добрел скорее по инерции.
Мизина наблюдал за ним через стол, то и дело настороженно оглядываясь на отдел. У самой стеклянной перегородки, спиной к ней, сидел Бартош — Мизина видел лишь его склоненную спину да лысину на темени.
— Повторяю, тебе нужно немедленно лечь в постель, Карел! — не удержался Мизина, понизив голос до шепота. — Ты совершенно болен. Ну, не понимаем мы друг друга — твоими стараниями, благодаря твоей мнительности, — однако теперь не до шуток. Ты серьезно болен, милый!
Казда, скрючившись на стуле, сипло отнекивался: ничего со мной не случилось, такое бывает по утрам, скоро и вовсе оправлюсь. Работу не брошу!
— Господи, ну и дружок мне достался! — воскликнул Мизина. — Говори с ним как ангел, как черт — все впустую!
Он заклинал Казду пойти домой, лечь, уговаривал, как упрямого ребенка, — нет, этот тупой работяга ну просто как пень. Тряси его, старайся расшевелить — никакого толку! Присох к своему стулу, упорный, эгоистичный, боится, как бы кто не занял его место… Куда там лечиться — он скорее помрет, чем позволит себя уговорить. А может, он надо мной смеется? — вдруг заподозрил Мизина. — Может, ему и впрямь не так плохо и он мысленно потирает руки? Комитет действия закончил работу, и Казду оставили заведующим отделом. Они не возражают против Казды! И надеяться не на что. Долго ли еще он проторчит здесь? Пока у меня нервы не лопнут? Нет, надо сдержаться…
Мизина отступать не умел, и так случилось, что он совершил роковую ошибку — высказал вслух мысль, которую лелеял с тех пор, как Казда заболел. Начал он мирно, тихим голосом; подобно луговому ручейку, извилистым путем, исподволь, приближался к этой своей мысли, прикрывая ее гладкими фразами, стараясь удерживать ласковый тон.
— Карел, друг! Ну давай серьезно. Мы знакомы вот уже сорок лет, это дает мне право говорить с тобой, как с самим собой. К тому же мы свойственники — одна семья… Думаю, надо тебе уходить на пенсию. Посуди сам: пенсия у тебя будет хорошая, ведь стаж работы немалый, — так плюнь ты на все заботы, залезай в халат! А то знаешь, как оно нынче водится — собрание за собранием, трясешься, вдруг не угодишь кому…
Покосившись на Казду, он понял, что надо было держать язык за зубами. Казда задрожал как лист на ветру, поднял свою костлявую руку и бессильно уронил ее на стол.
— Никогда! — лихорадочно прохрипел он. — Никогда! Никогда ты меня отсюда не выпрешь — понял? Никогда! Иуда!
Карты были открыты — потрепанный плащ дружбы трещал по всем швам. Мизина, белый как мел, поднялся, обжигаемый жаром неистребимой ненависти Казды, яростной агрессивности наседки, защищающей своих цыплят. Жизнь его хочет отнять, его место! Никогда! Казда вцепился в стол, словно боялся, как бы его не оторвали силой, напрягся так, что желтое лицо побагровело от прилива крови.
— Никогда!.. — хрипел он в лицо Мизины. — Думаешь, я совсем ослеп? Хочешь избавиться от меня? Чтоб я подох, а ты бы тут расселся один? Подождешь, дружочек… я пока еще не помер…
Старика била дрожь, так что Мизина начал опасаться, как бы его не хватил удар, — и все же не двинулся с места, даже когда друг захлебнулся судорожным кашлем и по его сморщенному, искаженному лицу потекли слезы бессилия.
— Так убей! — сипел Казда в промежутках между приступами кашля. — Чего ждешь? Я и сопротивляться не смогу, ты меня измучил… Лицемер!.. Друг называется… Убей! Пускай подохну! Если мешаю тебе…
— Этого недолго ждать, — ледяным тоном прошептал Мизина, но тотчас примирительно добавил: — Если будешь так вот напрасно волноваться, без всяких оснований… — Говоря это, он перегнулся через стол, так что его дыхание обдавало лицо Казды.
— А тот утихал, слабел — Мизина овладел положением. Тут только он заметил, что в дверях стоит Брих с бумагами в руках.
— Тебе что?! — гаркнул он, и не успел растерявшийся Брих опомниться, как дядя пресек его попытку объяснить свое появление. — Потом придешь! Не видишь, как ему плохо? Да пожалейте его хоть немного, болен он! — Снова повернувшись к Казде, он продолжал с нарочитой беззаботностью, с какой утешают тяжелобольных. — Приди в себя, Карлуша! Ну? Стоит ли волноваться из-за пустяков?
Мизина отошел к окну, рывком открыл его, словно задыхался. Пахнуло теплым весенними ветром, который приятно холодил виски, городские шумы долетали из ущелий улиц, на горизонте собирались дождевые тучи.
— Что нового на фронте в «аквариуме»? — не поднимая глаз от бумаг, спросил Бартош, когда ошарашенный Брих вернулся на свое место.
— Кажется, Казде сегодня очень плохо, — в замешательстве ответил тот.
— Так, так. И товарищ Мизина уже, видно, так и дрожит от нетерпения поздравить себя… Еще бы! Такая дружба, сорок лет, доктор! Ну, ну — может, и дождется товарищ Мизина…
Бриху достаточно было одного взгляда, чтобы понять: ничто не ускользнуло от проницательных глаз Бартоша. Этот ничего не пропустит и все поймет!
По широкому карнизу застучали капли дождя.
По субботам в буфете обедов не было, и Брих зашел после работы пообедать в небольшой трактир, недавно им облюбованный. Поел без особого аппетита, просмотрел газеты, журналы, не в силах подавить зевоту. Взглянул на часы-браслет. Половина второго.
Вспомнился проницательный взгляд Бартоша. Интересный человек этот коммунист! Как бы он поступил, если б знал?.. Ясно как. Нет сомнений, не раздумывая, отправился бы в ближайший участок госбезопасности. Наверняка! И притом вполне бескорыстно. Бартош хороший человек, только не понимает шуток с такими вещами. Коммунист душой и телом, уважает мнения других — такого человека можно и нужно ценить. Если б он узнал…
И тут его облило холодом. Он бросил газету на стул, уже вставая, провел по лбу вспотевшей ладонью.
Идиот! Вчера от уборщицы спрятал свои листочки в ящик, а замок-то испорчен… Ну да, это так! Легкомысленный болван! Спокойно, не сходи с ума… Что делал Бартош, когда он, Брих, уходил из отдела? Что? Брих напрягал память, заставляя себя вспомнить подробности. Конечно, Бартош торчал за столом, сказал — останется еще поработать. Вскинул глаза на уходящего Бриха. Такой взгляд чувствуешь спиной. Бартош явно медлил, — дожидаясь, чтобы ушли все. Конечно, конечно, так и есть! Вспомни, как он на тебя уставился, передавая конверт с листовкой! И потом тоже! Чуял что-то, ищейка! А вдруг он и листовку-то сам послал, чтоб проверить меня — ничего удивительного, от него и этого можно ждать. И теперь наблюдает, как буду себя вести. Я это чувствовал, я это знал! — пронеслось в голове у Бриха. Теперь все уже ушли из отдела, Бартош встал, роется в моем столе… Не в первый раз — и легко может объяснить это тем, что искал накладные или какую-нибудь там точилку… Вот он открыл ящик, нашел, читает! И — к телефону! Скорей! Брих — подлый предатель! Так это может быть. Так может случиться!
— Официант, счет!
Брих выбежал из трактира, застегивая пальто уже на улице под дождем; кинулся к зданию компании, но потом сумел сдержать шаг: глупости, каша у меня в голове, спокойно! Люди уже оборачиваются на тебя, иди медленнее, чтоб не обращать на себя внимания. Сердце бушует в груди, подгоняет ноги, но мозг укрощает их, и они уже не торопятся. Что я ему скажу? Да ничего! Да, я так думаю! И писал это я!
В проходной никого. Брих пробежал по коридору мимо уборщиц, моющих пол, ворвался в отдел, еле переводя дух.
А тут — ни души, но еще не убирали. Он бросился к столу, вытащил верхний ящик, стал перебирать груду ненужных бумаг. Ага, вот! Облегченно вздохнул. Совсем я спятил. Сколько я сделал копий? Пять, твердо помню — пять. Одна, две, три… как ни рылся, нашел только три копии своего воззвания. Ну, еще раз! Действительно ли было пять? Не помню — может быть, спутал. Дурак! Ничего я не спутал! Кто-то тут рылся, наверняка, погляди же! С первого взгляда видно! И копий я сделал пять, помню совершенно точно. Значит, Бартош… Ерунда, я схожу с ума. Схватился за голову. Я не перечитывал, быть может, сунул две копии в карман, когда вошла уборщица, и случайно выронил? Где-нибудь на улице? Растяпа, неисправимый болван! Играешь в сопротивление, а не успел шагу ступить — и вот что получилось!
Как был, в мокром пальто, свалился на стул. Догадки беспорядочно кружились в голове, как осенние листья под ветром. Спокойно! Ничего сверхъестественного не случилось. Я писал то, что чувствовал, не более! Писал за себя, так что пускай теперь…
Но страх уже вонзил в него свой ледяной коготь.
Тут только он заметил, что дядя еще не ушел — за стеклом «аквариума» виднелась его седеющая голова, его острый профиль. Брих встал: надо спросить дядю, когда ушел Бартош. В распахнутом пальто, с шарфом, свободно обмотанным вокруг шеи — все еще было мокрое от дождя, — он быстро подошел к двери «аквариума», открыл…
Странная тишина поразила его и — сладковатый запах дядиных сигарет. В раскрытое окно долетали шорохи весеннего дождя, порывы сырого ветра.
Дядя стоял над столом Казды, опираясь пальцами на стеклянную доску; брови его были сдвинуты, а лицо застыло — он словно замечтался и даже не услышал звука открываемой двери. На столе громко тикали в тишине часы, старинная луковица, которые Казда всегда перед началом работы вынимал из жилетного кармана и клал перед собой. Теперь сам Казда лежал головой на столе, руки его бессильно свешивались чуть не до полу, на котором валялись какие-то листы, густо испещренные цифрами, и коробочка с таблетками. В неподвижных зрачках Казды трепетал страх. Еле слышный хрип вырывался из сведенного судорогой рта.
Мизина медленно обернулся. Казалось, появление племянника его нисколько не удивило. Он словно приходил в себя после пережитого потрясения. Скованным жестом показал на Казду:
— Сознание потерял… — произнес он сдавленным голосом. Потом вдруг вспыхнул и набросился на растерявшегося племянника. — Ну чего уставился? Не видишь, что случилось? Что за люди, ей-богу!
Брих бросился к телефону и дозвонился сразу. Положив трубку, сел на стул и только тут задрожал, как в лихорадке. Он не мог совладать со своими трясущимися руками. Глядел в лицо Мизине, по-прежнему ничего не выражавшее, даже когда он ощупал пульс больного.
— Жив, — бросил он коротко и пошел закрыть окно.
Дождь перестал, по комнате скользнул луч солнца, прорвавшийся сквозь пелену облаков.
Вернувшись к неподвижному Казде, Мизина погладил его по плечу.
Время ожидания — долгое, нескончаемое — прошло в молчании. Брих все еще ничего не понимал. Что тут разыгралось?
Дядя опять закурил — руки у него прыгали, так что он никак не мог поднести огонек зажигалки к кончику сигареты.
— Да что же они не едут?!
Когда санитары уносили бесчувственное тело, Брих двинулся было за ними, но Мизина ухватил его за рукав и удержал.
— Погоди, мальчик, — проговорил он, когда дверь закрылась, и принялся расхаживать из угла в угол. По лицу его градом катились слезы. Нагнувшись, он собрал с пола рассыпавшиеся таблетки, уложил их в коробочку и задумчиво покачал ее на ладони, словно в память о верном товарище.
— Вот так и теряешь друга, — прошептал он. Вытер платком лоб. — Бедный добрый Карел! Как я уговаривал его отдохнуть! Сколько просил! Подумай о себе, Карел! Бесполезно. Как пень. Но… это ведь самый мой лучший друг! Мы были словно родные братья! Познакомились еще в первом классе, и никогда между нами не было ни вот столечко… Какая была дружба! Такой ваше поколение и не знает! Не понимает! Вы не понимаете, что это такое — нравственные ценности. Сорок лет! Сорок лет!
Он словно разговаривал сам с собой, растравлял себя воспоминаниями о мелких эпизодах этой дружбы — и лил слезы, как если бы Карела уже не было в живых.
— Бросьте, дядя, — сурово одернул его Брих. — Кого вы пытаетесь убедить? Меня? Я не слепой. Можете радоваться. Он вам уже не помеха!
Мизина окаменел. Остановился возле стола Казды. Потом его печальное лицо вздрогнуло, он поднял палец и прошипел с ненавистью:
— Ах ты… что выдумал?! Что ты себе позволяешь?..
— А вот и позволяю! — отрезал Брих. — Но не бойтесь, я не пойду доносить, да, впрочем, и не о чем. На дружеские чувства закон не распространяется.
Мизина дернулся как ужаленный и по праву человека, переживающего большое горе, указал племяннику на дверь, драматически воскликнув:
— Вон! Видеть тебя не желаю! Неблагодарный! Для того ли я тебе помогал, когда ты вернулся из Германии с голой задницей? Для того на работу устроил? Чтоб ты мне теперь… бросил в лицо эту гнусную, эту подлую ложь?! Твоя покойница мать перевернулась бы в гробу, если бы знала, до чего…
— Маму не трогайте, — отмахнулся Брих. — Она была честный и чистый человек, хотя в ваших глазах — всего лишь прачка!
Дядю невозможно было успокоить: он захлебывался от обиды.
— Убирайся! Все вы такие! Молодое поколение! Мразь! Я тебе запрещаю повторять… подобные слова! Ты еще узнаешь дядю Мизину, негодяй! Запрещаю! Вынюхивать под дверью — это ты умеешь, подслушать, втереться в доверие, а потом оплевать, обвинить! — Плотина его невозмутимого достоинства окончательно рухнула, накипевший гнев и раздражений требовали выхода. — Дочь?! — Он захлебывался словами, чуть не плача. — Да есть ли у меня дочь? Потаскушку вырастил! За моей спиной с проходимцем валяется, а я надрываюсь, чтобы…
Уборщицы, возившиеся в коридоре, с любопытством заглянули в отдел. Заметив их, Мизина понизил голос до шепота, но ничего не успел больше сказать — звонок телефона прервал их разговор. Он схватил трубку.
— Слушаю…
На другом конце провода кто-то торопливо говорил, дядя долго слушал, сунув руку в карман, — и вдруг, с ужасом вытаращив глаза, взревел:
— Что?! Что?!
И пошатнулся, выпустил трубку, схватился за щеки. Рухнул в кресло, челюсть у него отвисла, руки упали, как подрубленные ветки. Брих бросился к нему, не зная, что делать. А голос в трубке все кричал: «Алло! Алло!» — Что это, все сегодня с ума посходили? Ничего не понимающий Брих повесил трубку.
Взял за плечи обессилевшего дядю, посадил прямо. Мизину била дрожь, зрачки у него расширились, пустым взглядом он уставился на племянника.
— Да что случилось?! — Брих тряхнул дядю. — Вы слышите?!
Мизина медленно приходил в себя. В лице — ни кровинки. Закрыл глаза руками, зубы его стучали.
— Иржинка…
И разразился рыданиями, которые так не соответствовали его сединам.
Что делать? Брих отвез убитого горем отца на такси, доволок его, трясущегося и бормочущего что-то, до квартиры и на трамвае поехал к себе; в голове не умещалось все происходящее. В тревоге он метался по комнате. Иржинка! Он представлял себе ее маленькое веснушчатое личико белым как снег, ее тоненькие ручки-палочки на простыне — и задохнулся от гнева и жалости. Жива ли? Как это она недавно сказала — «знаю, чего хочу!». Ах, подлец дядя! Затравил-таки ее!
В конце концов Брих не выдержал, надел пальто и снова отправился на Винограды. Семейство дяди он застал в полном смятении. Ему долго никто не открывал. Брих настойчиво звонил, наконец раздались шаркающие шаги — к двери подошла тетка с опухшими глазами, — видно, сегодня она вылила уже все слезы и теперь только как-то глухо стонала, подрагивая жирным подбородком. Брих не смог добиться от нее ни одного путного слова и очень не скоро узнал наконец, что случилось. Вздохнул с облегчением.
Иржинка была уже вне опасности — ее отчаянная попытка была неумелой и половинчатой, как все, что она до сих пор делала. Утром выпила целую коробочку порошков, легла на тахту, закрыла глаза, но в волнении забыла запереться.
Написала три письма — Индре, родителям (очень коротенькое) и последнее, самое длинное, — товарищам по факультету. В нем она честно признавалась в слабости и простыми словами благодарила за то, что они так хорошо к ней относились. Тетка ставила на кухне тесто для воскресных пирогов и вдруг услыхала отчаянные крики. В ужасе поспешила к дочери и, найдя ее в конвульсиях, совсем потеряла голову. Только уж соседи, встревоженные нечеловеческим воплем — тетка металась по прихожей, вцепившись себе в волосы, и, стуча зубами, бормотала какие-то молитвы, — вмешались и вызвали врача. К счастью, Иржину сразу начало рвать. Вскоре явился пожилой, уставший доктор, осмотрел ее, назначил лекарства и попытался — безрезультатно — расспросить тетку.
— Я и не представляла себе! — жалобно причитала мать, обливая слезами руку доктора, поросшую рыжеватыми волосками. — Я не… Иржиночка моя! Бедная моя деточка!.. Невесточка моя!.. Вот этими руками нянчила я тебя, маленькую, и что же ты натворила!..
Изнемогший доктор в конце концов грубо прикрикнул на нее и загнал в кухню, приказав сидеть, пока не придет в себя.
— Больной необходим покой и тишина!
Его морщинистое лицо побагровело от гнева, и он строго запретил тетке переступать порог комнаты дочери. Конечно, он не предполагал, что тем самым даст повод к новому взрыву причитаний искушенной плакальщицы:
— Меня даже не пускают к тебе, деточка моя! Мать от дочери отрывают! Пустите меня к моей любимице, к моей душеньке!..
Врач дождался появления Мизины, увел его, насмерть перепуганного, в гостиную и успокоил.
— Опасности больше нет. Проглотила она сущую чепуху, но ей необходим покой. Главное — ни в чем не упрекать, не заводить разговоров ни о самом поступке, ни о его мотивах. А то может случиться нервное потрясение — она очень слаба. Подобные вещи почти всегда имеют психические причины и последствия. Так что — предельная бережность и ласка! Вам известны причины ее поступка?
Мизина оцепенело помолчал, потом отрицательно покачал головой.
— Хорошо — и не старайтесь теперь это выяснить, не входите к ней, а главное, успокойте жену, — сердито сказал доктор. — Вашей дочери вредны не столько эти порошки, сколько истерика матери. Если это не изменится, я без всякой жалости отправлю вашу дочь в больницу. Полагаюсь на вас, сударь! Если что — звоните.
За рассерженным доктором захлопнулась дверь, а дядя принялся собирать черепки разбитого равновесия. Приходил в себя после удара, страшного своей внезапностью. Как гром с ясного неба! Ему казалось — пока ехал в такси, прожил целую жизнь. Кара, кара! Перед глазами вставало перекошенное лицо друга. Ужасающая связь обоих событий чуть ли не сводила с ума. Так скоро! В душе одно за другим пробуждалось нечто, чего он до сих пор не изведал…
Да нет, ерунда, ни в чем он не виноват, никто не может его в чем-либо упрекнуть. Казда — больной человек!
И ведь все уже в порядке! Тяжелое бремя свалилось с души Мизины, он опомнился, побежал в ванную ополоснуть лицо, причесаться. Фу! Всегда воображаешь самое страшное. Иржина вне опасности! Мизина чуть ли не оскорбился тем, что ему пришлось пережить такой ужас. В нем нарастал гневный укор. Сумасбродная девчонка! Чуть с ума его не свела! Но на ближайшее будущее Мизина, памятуя о рекомендациях врача, запретил себе всякую строгость по отношению к дочери. На цыпочках вошел он в кухню, тихонько притворил за собой дверь и накинулся на жену, которая сидела над перестоявшимся тестом, неспособная шевельнуться.
— Перестань реветь! Опасность миновала! Лучше подумай-ка, нет ли тут и твоей вины! Обезьянье воспитание! И свари кофе, да покрепче, не такую бурду, как всегда!
Когда пришел Брих, дядя был уже в своей обычной форме. С полным пониманием драматических эффектов он все описал племяннику, ни словом не упомянув об их ссоре; словно поступок Иржины вышиб ее из его памяти.
— И теперь, Франтишек, к ней никому нельзя входить, хотя все уже в порядке. Спасибо тебе, мальчик, что не оставил меня. Не знаю, не знаю, чем все это кончилось бы, — безобразная выходка нашей дочки могла лишить меня рассудка! — добавил он с видом всепрощающего человека.
Брих поспешил было уйти, но вдруг услышал оклик Иржины. Наверное, она узнала его по голосу.
— Что ж, мальчик, ступай, коли она хочет тебя видеть, — шепотом сказал дядя, подталкивая Бриха к двери в комнату дочери. — Надо исполнять ее желания. Раз уж она хочет видеть тебя, а не нас с матерью, — ступай!
Ступая на цыпочках, он подвел Бриха к двери Иржины, преувеличивая деликатность, как преувеличивал все; однако видно было, что в душе это все-таки угнетало его. Неблагодарная! Впуская племянника в дверь, с любопытством заглянул через его плечо.
Иржина лежала, откинувшись на подушки, прозрачно-белая, и взглянула на вошедшего потухшими глазами; на ее похудевшем лице они казались несоразмерно огромными.
Брих подсел к ней, нежно взял слабую руку — Иржина не противилась. Ее апатия встревожила двоюродного брата. Он погладил ее по голове.
— Что тебе сказать, малышка? Недавно мы разговаривали с тобой, помнишь? Мне казалось, ты все-таки мужественнее… Нет, я не упрекаю тебя, я — то знаю, как бывает трудно, порой невыносимо… Но это ведь не решение, Иржинка, теперь-то ты это поняла, правда?
Она не ответила. Отвернулась к стене, расписанной банальными розовыми цветочками. Он подметил, как вздрагивают ее ноздри от подавляемого плача.
— Даже этого я не сумела сделать, Франтишек! — прошептала она чуть слышно. — Видишь, что вышло… Даже на это у меня не хватило смелости. И кричала-то я больше от страха, чем от боли. Как мне теперь жить? Как смотреть в глаза людям?
— Никто тебя ни в чем не упрекнет, Иржинка. И незачем кому-либо объяснять…
Она покачала головой.
— Что поделаешь, я больше не могу так жить. Притворяться. Вот встану, сама пойду в партком факультета… и все скажу! Исключите меня из партии… Я — трусливая мещанка и никогда не стану другой… Я подвела вас… Никогда из меня ничего не получится… Так и он говорил!
Слезы текли по осунувшемуся лицу, мочили подушку, Иржина героически глотала их, сжимая потрескавшиеся губы. Брих не знал, что ей сказать, чем помочь, сердце терзала невероятная жалость к ней, к себе, ко всем! Куда ни глянь — страдания, смятение… Сумасшедшее время, оно отрывает людей друг от друга! Он погладил ее по голове — так нежно, как только был способен, и вдруг, смущаясь, предложил нелепое:
— Хочешь, я позвоню ему? Он наверняка придет, он неплохой, я давно его знаю и верю, что… и дядя тоже, конечно…
Иржина так и вскинулась, словно эта безумная идея ужаснула ее. Решительно покачала головой:
— Нет… не смей! Не делай этого! Я запрещаю! С этим я сама должна справляться, ему до этого дела нет! Он заставит себя прийти, из сострадания, а я этого уже не переживу. Этому конец, конец, понимаешь?! Никогда он меня не любил, а теперь, после всего… Я не смогла бы взглянуть ему в глаза! И не думай, что одно это меня так… угнетало. Я кажусь себе ничтожной, ненужной, я наверняка сойду с ума от этой квартиры, от наших, от всей моей жизни, все это убивает меня… Мне уже не вырваться. Сам видишь — ты свидетель. Просто я… не умею жить!
Она уже не сдерживала слез, плакала тихонько, беспомощно, как ребенок. Брих не знал, что ей сказать. Права ли она? Права! Этот упрямый, холодный парень способен любить только какие-то воплощения добродетелей, которые он сам признает как догму, — но не человека. Он погубил бы ее, и Иржина это прекрасно знает. Брих понимал ее.
— Не стану уговаривать тебя не плакать, — промолвил он наконец, вставая; мягко взял ее за плечи. — Но мужайся, малышка! Поплачь, легче станет. Но ты обязана жить, понимаешь? Обязана! А то, что ты сделала, — не решение. Обещай мне, что будешь умницей!
Она обещала — безрадостно подала вялую руку, попыталась улыбнуться. Улыбка едва обозначилась.
— Спасибо, Франтишек.
Тетка, подслушивавшая под дверью, засыпала его плаксивыми вопросами. Он ответил резко, даже не стараясь скрыть укоризны и негодования:
— Она выберется, только не ходите к ней. Сама опамятуется. Дайте же ей покой, черт возьми!
Из гостиной доносился громкий голос дяди, смешиваясь со старческим хныканьем и постукиванием палки об пол. Бабушка, окопавшаяся в своей каморке, даже не заметила, что в семье горе. У нее были свои заботы.
— А я вам говорю, — слышался тихий, напряженно-злобный голос дяди, — никто не мог взять ваших денег! У нас воров нет, дорогая матушка! В доме Мизины не воруют, дабы вам было ясно! Прошу это учесть. Может, эти деньги, о которых я и понятия не имею, вы сами куда-то запрятали, так что не сваливайте это на голову честным людям! Да еще в такой день, господи боже!..
Его голос дрогнул, но бабку невозможно было своротить. Старческим слезливым тоном она все твердила свои обвинения. Потом дверь из гостиной открылась, и старушка, вся в черном, сгорбленная, похожая на призрак, заковыляла в свое убежище, бормоча, что сегодня же переедет к Каздам. По дороге метнула злобный взгляд на дочь.
— А вот этого я вам не советую! — бросил ей вслед выведенный из себя дядя. — У Анежки нынче хлопот полон рот… Только вас ей и не хватало!
— Что-о? — повернулась на голос бабка, берясь за ручку своей двери.
Она ничего не понимала — или не желала понять. Захлопнув дверь за собой, дважды повернула ключ. Но и за дверью все еще звучал ее каркающий голос.
— Нет, она сведет меня с ума! — перевел дух Мизина, обращаясь к Бриху, как бы призывая его в свидетели своих мучений. — Сам видишь, мальчик, каково мне живется! Она просто укорачивает мои дни! Собрать бы вещички, и адье — будь я моложе, ни минуты бы не…
Брих чувствовал себя как среди помешанных; он словно смотрел старинный фильм, в котором актеры переигрывали, патетически заламывая руки и хватаясь за голову. В кухне верещал плохо настроенный приемник, и не было милосердной руки, которая выключила бы его. Истлевшая кровля почтенного дома дала трещину… Бриху стало тошно в этой мещанской обстановке. Из кухни пахнуло подозрительным чадом, и заплаканная тетушка спохватилась:
— Господи, молоко! Ох, я совсем голову потеряла…
Но тут в дверь позвонили, и тетушка побежала открывать. В темную прихожую вошел Алек. Черный костюм, узкое лицо осунулось, глаза под выпуклыми стеклами очков покраснели. Всем вдруг показалось, что он двигается будто во сне. Довольно небрежно отстранил он плачущую тетку, которая схватила было его в объятия, словно хотела помешать ему выговорить то, что все угадывали.
— Ну, как отец? — понуро спросил дядя, невольно подняв руку к лицу.
Алек вздохнул и вымолвил уже спокойным, хотя все еще глухим голосом:
— Я из больницы. Хочу только сказать… папы уже нет в живых.
Обессиленный всем случившимся, Брих вернулся домой вечером. В почтовом ящике нашел заказное письмо. Ему не надо было угадывать отправителя. На сей раз Раж был лаконичен, просто дал инструкцию: ехать! И постскриптум: «Сегодня вечером, доктор, ждем тебя к себе!»
Брих скомкал письмо и швырнул в холодную печку. Затем вынул из кармана уцелевшие копии воззвания, перечитал фразы, наспех состряпанные из смятения, злобы, тоски, и горько усмехнулся. И этим ты думаешь остановить реку? Глупец! Носишься, как сорванный лист, вихри кружат тебя над бурным потоком, а ты… Балаганный герой, воин, размахивающий бумажным мечом! Смейся, Патера, и ты, Бартош, высмейте болвана, который в ржавых доспехах и с мутью в башке курам на смех вышел на битву, в справедливости которой у самого нет уверенности.
Кому же их послать? — задумался Брих над своими прокламациями. Нет, все это смешно. Постарался представить кое-каких знакомых по кафе, куда он, бывало, ходил поиграть в шахматы, поболтать о том о сем. Он не заглядывал туда с февраля, события того месяца распугали их как зайцев, теперь столик у третьего окна пустовал по пятницам. Ни к кому из тамошних завсегдатаев не питал он дружеских чувств — то была случайная компания людей с изощренными мозгами. С ними хорошо порассуждать, поспорить о политике, об искусстве, о чем угодно. Здесь ковали афоризмы, комментировали мировые события, рассказывали рискованные анекдоты и переставляли шахматные фигуры. Ядром компании был, пожалуй, Тучка — коренастый и буйный, с круглым лицом бонвивана и убежденного эпикурейца, журналист, специализировавшийся по вопросам национальной экономики. Спустив очки на кончик красного носа, толстыми пальцами перелистывал он лондонский «Экономист» или какие-нибудь другие издания по статистике. Он обожал доказывать абсолютную устарелость экономических тезисов марксизма и даже выпустил на эту тему хитроумно составленную брошюру. Тучка предрекал пагубные последствия слишком поспешной национализации. «Смотрите! Вон Англия тоже национализирует, но как разумно!» Опытный полемист, он прекрасно владел приемами газетной дискуссии. Ходили слухи — хотя сам он никогда в этом не признавался, — что он личный консультант одного из министров, подавших в отставку в феврале; Февраль подставил ему подножку и вышвырнул его планы на свалку.
Как-то на улице Брих случайно встретил осторожного доктора Вавру и узнал от него, что Тучка еще в начале марта ушел за кордон. Вавра сам был даже членом компартии, вступив в нее по непонятным мотивам тотчас после войны; поэтому он считал своим долгом время от времени возражать Тучке, но аргументы его были слабы и неубедительны, поэтому обычно пальму первенства он оставлял за Тучкой, причем миролюбиво пожимал плечами и, улыбаясь, говорил: «Amicus Plato, magis amica veritas»[25]. Вавра происходил из зажиточной семьи, кампания по обложению особым налогом миллионеров потрясла его, и он нерешительно собирался выйти из партии, но так и не осуществил этого намерения. Брих слыхал от некоего Блажека, будто Вавра замешан в каком-то аморальном деле, но, может, это была и клевета — кто знает?
Так кому же послать? Блажеку? Тихоне? Блажек, зимой и летом в шерстяном шарфе, сидел в углу кафе с бокалом натурального сока да потирал свои влажные, холодные руки. Подолгу молчал, с умным видом хмуря брови, а потом разражался каким-нибудь афоризмом, удивляя всех. Браво, доктор, в тихом омуте… Нет, такому посылать воззвание нельзя. Этот трусливый министерский чиновник типа «чего изволите», встретив Бриха на улице, сказал, что вступил в компартию, — жизненная необходимость, у меня семья, понимаете? — и не слишком радушно пригласил к себе домой сыграть в шахматы. Он теперь принципиально играет только дома, с зятем. А вы читали «Азию» Гунтера? Остроумная, занимательная книга! Будьте здоровы, доктор! Подал Бриху свой влажный плавник и прошелестел прочь в своем дождевике. Трус!
Иногда заглядывал в кафе еще некий Шпачек, о его появлении с готовностью возглашал Тучка: «А-а, наш поэт!» Шпачек говорил мало, зато сбивчиво и презрительно отзывался обо всех современных поэтах, делая исключение лишь для немногих. «Единственной ценностью в наше время становится исключительность», — вещал он — и сам руководился этим постулатом. Известно было, что он издал несколько сборников, которые тотчас же были преданы забвению. Скука, невнятица, абстракция! «Подлинный поэт пишет нынче только для себя, не подлаживаясь к подлому вкусу улицы». Шпачека волновали только коньяк да философия экзистенциализма, но он же яростно ссорился с Матерной, экзистенциалистом до мозга костей, обвиняя его в недостаточной эрудиции. Шпачек последовательно отвергал все, признавая единственным под солнцем поэтом лишь одного — но всякий раз иного. И надписи на стенах! И меню! Он охотно пророчил гибель свободы творчества и два года, с назойливостью торговца вразнос, надоедал всем делом Зощенко — Ахматовой, хотя и сознавался, что не читал ни строчки ни того, ни другой. Его воззрения были путаны, изменчивы, как апрельская погода. То он ругался с Тучкой, обвинял его в фальши, в приязни к заплесневелой буржуазии, объявлял себя сторонником национализации, чуть ли не за грудки хватал оппонента, то… Как-то вечером Шпачек прочитал Бриху одно из своих последних стихотворений — нет, это он не станет печатать, не отдаст на поругание идиотам! Читал он эти стихи на улице, под фонарем, и слушателю становилось тошно от панегирического восхваления атомной бомбы, от садистского призыва к гибели, к истреблению человечества. Это стихотворение Шпачек объявил рассветом новейшей поэзии атомной эры, атомной поэзии. «Сильный табачок для овечьих мозгов — кто меня поймет, а?» Под конец расплакался и выхлестнул на ощутившего непреодолимое отвращение Бриха целые ведра сетований человека, единственно зрячего среди сотни ослепленных скотов, взял в долг сто крон и отбыл. Дуралей! Да и вся эта компания случайных людей, где все — чужие друг другу… Почесать язык с ними можно, но согреться — нет! Это неверный путь.
Задумавшись над своими прокламациями, Брих не расслышал слабого стука в дверь и не успел спрятать свои бумаги, когда в комнату вошел Патера, ведя за ручку маленькую Аничку.
— Не сердитесь, доктор, — смущенно переминаясь, пробормотал Патера.
Бриху он показался изменившимся — воспаленные глаза на пепельно-бледном лице, словно изжеванном бессонницей… Совсем не прежний Патера, с искорками доброго настроения в глазах! Патера, которого Брих всегда считал воплощением тихой, спокойной силы.
— Господи, что с вами? Я вас давно не видел — вы не больны?
— Нет, нет, только вот голова в последние дни… что-то беспокоит. Но это пустяки…
Поколебавшись, он выдавил наконец странную просьбу.
— Может, это вам не с руки… Дело-то вот в чем: я вызвался поехать в Кладно, добровольно отработать смену. Уголь, знаете ли, — у них там какие-то нелады… И мы с женой как-то не успели договориться, она ушла на прогулку с малышом, мамы тоже нет дома… и вот Аничка остается одна. А наш грузовик того гляди уедет… Так я хочу вас попросить, нельзя ли ненадолго оставить у вас девчушку? Жена вернется с минуты на минуту…
Что его привело ко мне? — размышлял Брих, пока смущенный Патера выговаривал свою просьбу. Какую роль играет в моей жизни этот простой человек? Какое тепло он излучает? Бартош — тот иной. Тот умеет говорить, аргументировать, и если бы он, Брих, скрестил оружие с Бартошем, — тот, возможно, и проиграл бы, но ни за что не признался бы в проигрыше. А от Патеры исходит тепло и простое дружелюбие. Близкий человек.
Брих подметил, как облегченно вздохнул сосед, когда он согласно кивнул. Нимало не медля, Патера нахлобучил кепку — и дверь за ним закрылась, будто Патера торопился убежать.
И вот они остались вдвоем — доктор Брих и маленький ребенок. Аничка стояла возле его кресла, уставясь ему в лицо голубыми глазами, ее пальчики крепко вцепились в подлокотник. Брих не был подготовлен, непосредственность детского взгляда его озадачивала, хотя вообще-то оба признавали друг друга. Потом на губках девочки родилась улыбка, такая доверчивая, шедшая прямо из души, — и Брих улыбнулся ей, погладил по тоненьким косичкам, и все сразу стало славно. Ну что, Аничка, чем же нам с тобой заняться?
Он подвел ее к приемнику, включил светящуюся шкалу и снова погасил — это она уже знала. Дома у них тоже есть «ладно».
Брих откопал в книжном шкафу потрепанную книгу сказок, почитал ей про принца Баяю, благовоспитанная девочка слушала его, не прерывая; надув губки, она не сводила голубых своих глаз с его губ, но Брих подметил, что четырехлетний умишко воспринимал сказку разве что наполовину, — и умолк. «Еще, еще!» — запросила она. Больше всего ей понравились картинки. Вот это дракон — у-у! Брих снял с полки фигурку Будды, который смешно раскачивал головой, отдал ей. Аничка с любопытством ощупала фигурку пальчиками, и, когда Будда закачал головой, девочка рассмеялась жемчужным смехом. Обрадованный Брих тоже засмеялся — и началась игра. Они возились на ковре, как два ребенка, Брих катал ее на спине, затрубил, как сердитый слон — к неописуемому ее восторгу, — потом схватил на руки и стал бросать на кушетку, так что только пружины стонали.
«Хай-хуп!» — кричала Аничка, шаловливо переворачиваясь на животик. Потом они стали болтать, Аничка с женской мудростью осведомилась, почему он шепелявит, если уже взрослый, и что значит слово «доктор», и есть ли у него папа, который работает на заводе. А Бриху казалось, что под захлебывающийся смех ребенка он пробуждается от какого-то липкого сна.
Маленькой непоседе надоело разговаривать, она сползла с кушетки и принялась обследовать комнату. Чужая комната всегда вызывала в ней любопытство. Сколько всяких тайн, сколько интересных закоулков! Поднявшись на цыпочки, дотянулась до стола, нащупала копии воззвания; ее действия сопровождал удивленный взгляд взрослого дяди.
«Дядя, а ты умеешь делать голубя? Сделай, дядя!» — просили голубые глазки. Вот ведь любопытная! Брих хотел было отнять у нее бумаги, но его остановил ее вопрошающий взгляд. Аничка протянула ему листки с обезоруживающей доверчивостью и терпеливо стала ждать. Что с тобой, дядя? Отчего ты хмуришься?
Что делать? Брих еще поколебался, но потом быстро перегнул первый лист. Как же это, господи, делается? Сколько бумажных голубей сделано его руками, сколько их он выпустил в небо? Работа увлекла его — в каждом мужчине сохраняется мальчишеская страсть к игре, подумалось ему. Вот так — а теперь еще хвост… Готово! Как я неловок, у голубя слишком тяжела задняя часть, надо оторвать немного… Ну, вот!
— Смотри, девочка!
Бумажная птица полетела под восхищенный визг Анички и беспомощно ткнулась в стенку у окна. И второй голубь, и третий покружились над столом и упали за печкой. Еще! Аничка подпрыгивала, подпрыгивали ее косички, девочка хлопала в ладошки, бегая за голубями, как собачка. А из окна не выпустим?
Брих захохотал во все горло. Смеялся над Аничкой, над самим собой, надо всем — но в этом неудержимом хохоте звучала и горечь.
Когда Аничка совсем запыхалась и присела на краешек кушетки, Брих резкими движениями разорвал бумажного летуна на мелкие кусочки: рвал основательно и с чувством отвращения подбросил обрывки вверх: смотри, Аничка, снег! Девочка залилась радостным смехом, мелкие хлопья бумажной метели, обрывки слов опускались ей на голову, на пол, цеплялись за косички. Аничка встряхнулась, как щенок, и оба снова принялись играть. Брих покатал ее на плечах, на колене-лошадке, заглушая свои тревоги болтовней с ребенком. Потом они уселись на пол, стали дуть на белые клочки и смеялись, смеялись…
Ну вот, тем все и кончилось, подумал Брих, обнимая малышку. Наверное, так и следует. Идиот! Что, в сущности, произошло? Глупость! Случайность! Не более! И вот нее снова вернулось на старую, проторенную дорогу.
Все осталось внутри!
5
До отъезда вечернего скорого оставалось еще восемь минут, но все вагоны состава, стоящего под выгнутой крышей вокзала, были уже переполнены. Звяканье, резкие удары молотка по буксам, гудки, смех, слова, слезы, чемоданы, узлы, кто-то подает с перрона седовласой даме бумажный стакан с пивом, отвратительно воняет дешевая сигара крестьянина, сидящего напротив…
Ирене удалось втиснуться на жесткую скамью третьего класса, и пассажиры, протискивавшиеся по узкому коридору, задевали ее чемоданами. В купе было тепло, как в хлеву, пахло дегтем, кисловатым дымом и сосисками. В соседнем вагоне бренчали на гитаре, молодые голоса что-то пели, неслись звуки перронного динамика, но голос дикторши терялся под гулким сводом, ничего нельзя было разобрать.
Ирена не сняла плащ, только пояс расстегнула, а чемоданчик затолкала под скамью. Растерянно озиралась — ей было не по себе.
Она сразу заметила в толпе на перроне, сразу узнала — Раж! Потом он скрылся, видимо, пошел по вагонам. Что делать? Уйти, бежать? У Ирены уже не было сил. Опустила голову, а когда подняла ее — Раж был уже в коридоре, пробивался, спотыкаясь о чемоданы, но еще не видел ее. Только сейчас… В глазах его блеснуло удовлетворение — и вот он уже перед ней. Ирена равнодушно посмотрела ему в лицо, а он схватил ее за плечи, устало улыбнулся — и Ирена встала.
— Пойдем! — тихо, но повелительно произнес он; без долгих слов подхватил чемоданчик, вывел ее, словно заблудившуюся овечку, словно капризного ребенка. Когда они спустились на перрон, позади них уже захлопывались двери вагонов, угрожающе засвистел кондуктор. Раж обнял Ирену левой рукой и, покачивая чемоданчик в правой, повел к выходу. Ребенок, просто маленький ребенок эта Ирена! — усмехался Раж в душе, ничуть не удивленный ее поступком.
— Глупышка! — заговорил он, поднимаясь по лестнице подземного перехода. — Что тебе взбрело?
В его тоне не было упрека, разве лишь снисходительное добродушие, хотя эта история стоила ему добрых двух часов изрядного напряжения и беготни. Но теперь все в порядке!
Ирена никак не отозвалась, упрямо смотрела себе под ноги. Шла, как послушная овечка, — через трамвайные пути, к черному автомобилю, который мирно поджидал их у тротуара. Ей казалось — у нее нет уже собственной воли, сопротивление иссякло, все затихало в душе, осталась лишь равнодушная покорность. Села в машину, Раж захлопнул дверцу и, чтоб успокоиться, закурил. Предложил сигарету и ей.
— Как ты узнал? — В ее тоне слышался не столько протест, сколько любопытство. От сигареты она отказалась, и он не настаивал, только слегка улыбнулся.
— Это не так уж трудно, Ирена. При всей твоей хитрости и упрямстве ты прозрачна, как родничок. Одного не понимаю: зачем тебе было занимать деньги у нашего бережливого Бриха? Почему дома не взяла? Ведь эти деньги — и мои, и моей жены. Да я бы и не заметил убыли. А в общем-то я тебя понимаю и уверяю, со мной всегда можно договориться, если исходить из рассудка и логики. Ты же просто сваляла дурака. Какая тебе нужда ездить в третьем классе? На машине ведь было бы удобней, как ты думаешь?
Он нажал на стартер, и черный автомобиль покатил по шумным улицам.
Всю дорогу Ирена молчала. Все оказалось тщетным, по-детски глупым… Сколько их, напрасных попыток, предшествовало сегодняшнему неудачному побегу? Раж умнее ее, он всегда одерживал верх. И не нужно больше никаких слов, он ее понять не может, а его не уговоришь, теперь ей это ясно: в конце концов он всегда добьется своего. Раж не умел проигрывать.
«Время, в которое мы живем, Иренка, — внушал он ей, — не в силах оторвать нас друг от друга. Ты не должна этого допускать. И я не позволю. Всегда я старался угождать тебе, пожалуй, избаловал немножко, но теперь требую понимания. Здесь я оставаться не могу — в этой стране я одной ногой в тюрьме, и ты это знаешь. Я задохнусь тут! Тут нет моей вины, милая. Отбросим нее сентиментальные доводы. Ты — моя жена, и я не позволю, чтобы кто бы то ни было, даже твой брат… встревал между нами, пойми это, пожалуйста. А тут еще ребенок будет, и он — не только твой! Я и о нем думаю!»
Сколько раз повторял он ей это, хоть и разными словами. Сколько дней и ночей смятенной, никогда не угасающей борьбы — Ирена не умела даже связно высказать свои аргументы. Она только чувствовала довод, который жил глубоко в ней: смутный страх погубить себя, неясное предчувствие… А Ондра умел опутать ее словами, он использовал все — от соображений разума, деликатных уговоров и страстных объятий до злых, резких упреков; и все же всем своим существом она чувствовала, что не может согласиться с ним, что он не прав, что он толкает ее в пропасть, принуждает совершить прыжок, который перевернет всю ее жизнь, прыжок в темноту.
И она знала: он стережет ее. Стережет каждый ее шаг, каждую мысль. Делал он это весьма продуманно и бережно, хотя под этой бережностью она угадывала скрытый гнев. Ну и пускай стережет, ей нечего таить! С того дня как «Лабора» была национализирована, Раж редко выходил из дому, посетителей принимал в своем домашнем кабинете. Ирена постоянно чувствовала себя осажденной его вниманием. Против него не нашли ничего порочащего, Ирена и сама не могла ни в чем его обвинить, однако угадывала: долго так тянуться не может, Ондре надо торопиться с отъездом.
Когда же это кончится?!
Вашек еще дважды писал ей, и когда она брала в руки его письма, то ощущала: Раж уже прочитал их. Он отдавал их ей с легкой улыбкой превосходства, словно письма эти и не стоили того, чтобы скрывать их от нее.
Вот она сидит за роялем, и письмо брата, с его грубым, невыработанным почерком, лежит на черной крышке. Вашек коротко сообщал о мелких, по-видимому, неважных событиях в Яворжи, без всяких нежностей поругивал отца и кончал простым вопросом, снова повергавшим ее в смятение: «Что с тобой? Перестань разыгрывать важную барыню! Приезжай!»
Домой… Как она мечтала об этом — и как не верила самой себе! Как взглянуть в лицо домашним? Если б Вашек знал! И батя! Где ее дом? В Яворжи? Нет, ее дом здесь, у мужа. Где он будет завтра? Через неделю? Ирена боялась завтрашнего дня.
Но ведь было же в ней, под сердцем, таинственное ядрышко, семечко, прорастающее в тепле ее тела! Оно есть! Спит еще, заколдованное временем, спит в сладостном и таком мучительном ожидании. Ирена сняла пальцы с клавиш, приложила ладони к животу. Вечером, в ванной, стояла нагая перед зеркалом, рассматривала себя. Все еще ничего! Живот — чуть выпуклый, и на лицо ее проникла невольная горечь. Как счастлива была бы! А пока — ничего, безмолвное ничто, хотя она уверена: ее недобрая, ее ненужная жизнь обрела новый смысл, и сама она изменилась, готова биться против всего мира за это малое, невидимое, угадываемое ядрышко в ее теле, способна отбросить все, все — даже Ондру! Теперь она обязана думать только об этом таинственном существе. Оберегать его. Но как? Где жизнь, где смерть?
Как жить дальше?
Ирена с головой ушла в работу, много упражнялась в игре на рояле. Ей отчаянно хотелось жить, жить как все люди, жить и играть для них, играть всем; это пробуждалось в ней от сна под сладостным прикосновением жизни. Весенними вечерами, когда ветер раскачивал зеленые кроны деревьев в саду, она слушала пластинки. Сметана, Дворжак… Бетховен! Радость и отвага! Она погружалась в этот неосязаемый мир, искала в нем гармонии, и мир этот говорил ей внятно, ясно, настойчиво: жить, Ирена! Не сдаваться! У тебя будет ребенок!..
Она попыталась ответить Вашеку — и не смогла. Что писать? Всякую чепуху? Когда ее давит страх и нерешительность? Обернись — и почувствуешь на себе пристальный взгляд мужа. Да, это твой муж. Это Ондра. Да любишь ли ты его еще? Любишь, хотя все задушено страхом, все распадается в смятении, в отравляющей душу скрытной борьбе. Ирена разорвала начатое было письмо, принялась писать другое — и повторилась та же история. В конце концов Вашек тоже перестал ей писать. Наверняка думает, что она обиделась по-глупому, и упрямо молчит.
Квартира, которая прежде так нравилась ей, теперь начала ее стеснять. Временами ей удавалось вырываться отсюда, и постепенно она обрела невольных, ничего не подозревающих союзников. Как-то поехала на Жижков, постучалась в дверь к Патерам. Предлог был хорош — по дороге Ирена купила голубой костюмчик для маленького, причем сердце ее сильно билось от волнения. Встретили ее как всегда, просто и так сердечно! Ирене казалось: эта черноволосая женщина все понимает, подсознательно угадывает ее мучения. Она — мудрая. Передала малыша Ирене на руки, и та, затаив дыхание, испытала наслаждение, столь же неизведанное, сколь головокружительное. После этого она чаще стала сюда заглядывать. Когда Власта отправлялась на прогулку, Ирена шла с нею, даже колясочку возила по парку, щурясь от весеннего солнца, которое поигрывало на голубом одеяльце, вплетало золотые нити в ветви деревьев, озаряло весь город.
Женщины беседовали о будничных делах, о квартирном кризисе, о детских болезнях; Ирена приносила Власте книги, но обе чувствовали, что настоящий, сближающий их разговор серебряным ручейком бежит под обыкновенными словами. В обществе этой спокойной, уравновешенной матери к Ирене возвращались и смех, и уверенность в себе, и решимость действовать. Надо действовать! Однако каким-то шестым чувством Ирена угадывала, что у Власты случилось горе. Это замечалось по ее темным глазам, по движениям, утратившим решительность, по оттенку голоса. Нет, наверное, я ошибаюсь, думала Ирена. Что может омрачить такое сильное и чистое счастье молодой матери? Но что я знаю?.. И Ирена возвращалась в свою роскошную просторную квартиру, словно в тюрьму, а в дверях ее уже поджидал Раж со спокойно-вопрошающим взором: упрекал без слов.
Ездила Ирена и в студенческое общежитие, к бывшим подружкам. Ах, вернуться бы! Вернуть прошлое! Многие знакомые девушки еще жили там. Встретили с дружеской веселостью — а она чувствовала, как что-то их разъединяет. Ей уже нет места среди них. Талантливая Ирена Стракова зарыла свой талант… Нет, еще нет, она еще может начать сначала, она это знает, докажет им! Кое-кто из бывших однокурсниц уже составил себе имя, выступает в концертах — Ирена читала на афишах их фамилии, и горькая зависть охватывала ее, смешиваясь с укорами совести. Знали бы они!.. С плохо скрытым любопытством девушки спрашивали, как ей живется, — Ирена не жаловалась. Зачем рассказывать? Они ей не помогут, это касается ее одной…
Возвращаясь, она приняла решение оставить квартиру, которая ее угнетает. Глупая, ничтожная, безумная мысль… Куда ей съезжать? От мужа? Да — и от него! А имеет ли она право бросать его именно сейчас, когда ему так трудно? И вообще это неосуществимо, не найти ей другого пристанища, даже койки в общежитии.
Раж, вернувшись домой, недоуменно покачал головой: заметил — Ирена сняла с пальцев все украшения, надела поношенное простое платье, которое сама купила до замужества, и перебралась в маленькую комнатушку, выходившую в холл. Этим узеньким помещеньицем с окном в сад никогда не пользовались — Раж не терпел постоянной прислуги, уборку четырех остальных комнат взяла на себя домоуправша. Кровать да пустой шкаф — вот и все, что было в этой комнатушке. Ирена перенесла сюда стеганое одеяло, подушку, чемоданчик, с которым, счастливой новобрачной, переступила порог этой квартиры, и кучу нот. Только это ее, больше ничего. Ирена знала, что взбесит мужа, и не ошиблась. Он вошел к ней, сел на кровать и взъерошил пальцами свои густые волосы.
— Это что, демонстрация? — спросил он, еще владея собой. — Против чего? Ты хоть отдаешь себе отчет, до чего ты смешна? Это же глупость, дикая идея!
— Да. — Ирена стояла, опираясь спиной о шкаф, в который складывала ноты, и смотрела ему в лицо с раздражением и упрямством. — Думай что хочешь. Только прошу не уговаривать.
Ондра был достаточно проницателен, чтоб не пытаться сломить ее бессмысленный, ребяческий бунт. Лучше смириться и не ставить под удар конечный успех резким несогласием с ее дикой выходкой. Он умел владеть собой, даже когда в нем бушевала ярость. Мгновение ему казалось — он ненавидит ее, как врага, как… И он помолчал, напряженно наблюдая за ней, потом кивнул головой и снисходительно улыбнулся:
— Пожалуйста, как хочешь. Мне всегда были несколько неясны пути твоего мышления. Это что же — пародия на бедность? Я скажу управдомше, пускай принесет корыто с ведром, если угодно. А впрочем, квартира-то все равно только временно наша, недолго нам тут жить, выставят нас…
— И правильно сделают, — холодно подхватила она. — Правильно! Сколько людей ютятся на двух-трех квадратных метрах…
— О! — Он кивнул. — Таких гражданских добродетелей я не ожидал. Насколько мне известно, раньше тебе такие мысли в головку не приходили. Прямо будто слышу твоего милейшего братца. Нет, милая моя, дело вовсе не в этом, будь добра понять. Впрочем, настаивать я не собираюсь.
— Ты эгоист!
— Вот как! Значит, тот, кому удается прилично жить в этой нищенской стране, — эгоист, по-твоему? Как трогательно. Ну, валяй. Смею ли только спросить: когда ты до этого додумалась?
— К сожалению, поздно.
— Ну ладно, не будем ссориться.
Раж встал, энергичным шагом удалился в свой кабинет. Налил в рюмку коньяку, чтоб успокоиться, но сердце его исподволь наливалось злобой. И на Ирену тоже. Неблагодарная дура! Постарался вспомнить лицо ее брата — он видел Вашека лишь однажды, но этого достаточно. Дерзкая, наглая рожа. Ондру передернуло от ненависти. Как они похожи! Ирена обезумела. Сумасбродная девчонка из рабочей семьи! Ему казалось, он начинает смотреть на нее другими глазами. Но — спокойно! Улыбнись! Скоро он все возьмет в свои руки. Там, на свободе! Ко всем заботам — не угодно ли еще и это… Но он не сдастся, он все взвесил — и не один раз. Он ведь любит ее, она ему нужна, может, именно потому, что постоянно приходится укрощать ее, завоевывать, он никогда не владел ею полностью. И потом — ребенок! Его ребенок!
Ондра часто думал о нем и в последние дни уже чуть ли не радовался ему. Потерял он много — им удалось порядком его общипать, фабрика пошла к черту, но он, Раж, не сломится и ребенка своего им не отдаст! Ребенок этот явится в неподходящее время, и Раж подсознательно угадывал, что именно ребенок — причина позорной, унизительной борьбы между ним и женой. Хорошо, он будет бороться! Может быть, родится сын — его сын! Раж! Он всему научит сына, выкует из него настоящего парня, с горячей ражевской кровью и холодной головой, научит ненавидеть все, что стоит на его пути. Все, что отравляет жизнь. Ради этого стоит на время стиснуть зубы.
Вечером Ондра бродил по пустынным комнатам. Попробовал повернуть дверную ручку маленькой комнаты — она не поддалась. Подавил искушение вышибить дверь и одним махом сломить протест Ирены; лучше прибегнуть к испытанной тактике — терпение!
С тех пор дом стал невыносим для Ирены, хотя Раж изощрялся в деликатности. Она же все думала об отце, о Яворжи и запиралась в своей комнатушке.
«На следующей неделе!» — сказал он ей позавчера спокойным тоном. Ирена слышала его долгие переговоры по телефону, к нему приходили посетители, знакомые и незнакомые. Готовилась прощальная вечеринка, Ондра пригласил нескольких близких друзей. От жены он ничего не требовал, она ни в чем не участвовала, он все приготовил сам да еще ободряюще улыбался при этом.
Вчера Ирена нашла в почтовом ящике письмо Вашека, пробежала его глазами и сразу решилась: прочь отсюда! Домой! Но как скрыть волнение, овладевшее ею? Откуда взять окончательную решимость? Суметь покинуть мужа? Ведь это бред! И все же — поехала к Бриху на работу, позвонила снизу от швейцара. Он выбежал без пальто, удивленно смотрел на нее, ни о чем не спрашивал. Отдал ей смешную сумму — только на проезд — и растерянно пожал руку. Действуй разумно, Ирена! Но что такое — разумно?
А сегодня после обеда позвонил ей этот надутый чурбан Борис. Тоже еще не отказался от своего! Болтал без конца, сказал, что вечером придет, что рад встретиться. Ирена бросила трубку и скрылась в своем убежище, чувствуя на себе взгляд мужа, ей казалось, он обо всем догадался. Ну и пусть! Больше так жить невозможно! Надо действовать, пока есть силы!
Услыхав, что Ондра куда-то ушел, выбежала из дому с потертым чемоданчиком в руках. Сердце бешено колотилось. Бросила последний взгляд на виллу — и умиление и тоска охватили ее. Была ли я здесь счастлива? Была, была! Как слепой щенок, сознайся, Ирена!
Сознайся: шаг твой неверен, и ты колеблешься!
И вот возвращение. Рядом сидит муж, твердой рукой держит руль, самоуверенный, довольный, спокойный. Машина миновала мост и, рокоча, поднялась по Хоткову серпантину, потом налево, по аллее высоких деревьев, вдоль Града; неотвратимо приближается к знакомой улице, к знакомой вилле, а Ирена сидит и пассивно, непонимающе смотрит в окно на убегающую мостовую.
— Останови! — вызвалось у нее вдруг; она закрыла лицо ладонями.
— Зачем? — Ондра не уменьшил скорости.
— Затем что… Потому что нам надо поговорить!
Он подкатил к тротуару, выключил мотор и обратил к ней вопросительный взор.
— Ну? Я жду.
Она заговорила, не глядя ему в лицо:
— Ондра… мы должны разойтись, слышишь! Нам надо развестись. Я не могу больше. Мы никогда не подходили друг другу, это была ошибка, теперь я знаю…
Раж перегнулся к ней, обнял за плечи, левой рукой отвел ее руки от лица, приподнял голову за подбородок и тихо, серьезно ответил:
— Неправда, Ирена, и ты это знаешь. Неужели ты не понимаешь, как я тебя люблю? Нет смысла снова пережевывать все это, ты и сама от меня не уйдешь, потому что это погубит и тебя, и нашего ребенка. Ребенка, Ирена! Он такой же мой, как и твой. Нельзя нам расходиться — это было бы бесчеловечно, преступно! Ничего не бойся и хоть немножко доверяй мне. Быть может, в твоих глазах я слишком трезвый человек, но ведь человек же! Я ничего не боюсь, кроме… одиночества. Пойми же меня, прошу тебя! Ты видишь во мне хищника или эгоиста, занятого только собой, — но это не так! Я тоже не могу жить лишь для себя. Вот ты даешь — деньги… ладно, признаю, я люблю зарабатывать их, но этого мне мало. Мне необходимо жить с кем-то, ради кого-то! Вообще ты не имеешь права отстранять меня от нашего ребенка! Не имеешь и знаешь это! Я не люблю говорить о таких вещах, быть может, из глупого стыда, и пеленок я не выношу, а сострадание меня просто оскорбляет — и все же это так!
Раж говорил тихо и искренне, смотрел ей прямо в лицо — и она поверила. Да, он прав. Она его жена, и он имеет право решать, как ей жить. Странной была эта минутка в автомобиле. Ирена молчала. Ондра тронул машину и вскоре, подъехав к бржевновской вилле, помог ей выйти, как больному ребенку. Погладил по голове и повел в опустевший дом.
Ирена перестала сопротивляться. Кончено.
Она знала: участь ее решена. Проиграла.
А вечером — первым из гостей — явился Брих и оказался свидетелем бурной сцены. Ирена решительно отказалась принимать какое бы то ни было участие в прощальной вечеринке и упрямо отвергала все доводы Ондры.
— Здорово, друг! — приветствовал Бриха расстроенный Раж. — Ради бога, скажи ты ей! Господи, до чего у меня глупая жена… Прямо школьница!
Брих невесело усмехнулся:
— Я бы посоветовал вам при подобном обмене мнений закрывать дверь в холл. Вас еще на лестнице слышно.
Он пожал обоим руки и стал перед зеркалом приглаживать волосы; Ондра продолжал уламывать жену.
— Видеть никого не хочу! — И Ирена, не простившись с Брихом, круто повернулась, ушла в свою комнатушку, хлопнув дверью.
— Малость дурит, Франта, — устало вздохнул Раж, уводя приятеля в гостиную. — Выпьем-ка сначала одни. Мне надо отмыться от сегодняшних впечатлений. Бррр! Ты не представляешь… А, ладно, оставим это.
Огромная квартира была достаточно просторна, чтобы вместить многочисленных гостей. Двери в столовую, в кабинет и в холл были распахнуты — Бриху всегда казалось, что он — как бы среди декораций пошлого фильма, он никогда и не скрывал своего мнения о вкусе хозяев. На потолке кабинета горели лампы дневного света, голубоватым сиянием озаряя домашний бар, и высокие табуретки, и набор разнообразных бутылок. Раж гордился своим искусством смешивать коктейли.
— Пускай все летит к чертям, братец, — говорил Раж Бриху. — Пускай лучше все эти бутылки выпьют приличные люди, чем те, кто потом взломает замок на двери. Все, что ты тут видишь, уже продано! — Он удовлетворенно ухмыльнулся. — В среду тут останутся голые стены, так что милости просим…
Звякнул звонок, начали съезжаться гости. Пришел оптовый торговец мехами Калоус со своей стареющей супругой, подал Бриху потную руку; пока они здоровались, его жена не сводила любопытных глаз с помятых брюк Бриха. Затем, восторгаясь квартирой, спросила, где же хозяйка; Ондра объяснил отсутствие жены внезапным приступом мигрени и заговорил с меховщиком о трудностях с продажей автомобиля.
— Не возьмете и ста двадцати, — утверждал Калоус. — Кто же нынче станет покупать?
— Тогда уж лучше прямо в Влтаву, — отозвался Раж. — Знаете, во что он мне обошелся?
— Золотой мой! — печально покачал головой Калоус. — Цены на машины падают, как спелые груши… — Тут он наклонился к собеседнику, привыкнув после февральских событий поверять свои мысли шепотом. — Разве что попытаетесь прямо на автомобиле… До чего приятно! Брат Безменца так и сделал — и удачно. Только, держу пари, поездка его была отнюдь не всухую. Сами понимаете, — он добродушно засмеялся, — у любителей выпить были урожайные годы!
Явились еще гости. По гулкому пивному басу, каким он сам о себе доложил, Брих узнал адвоката Лазецкого, шумного человека с лицом старого сатира и с бычьим загривком. Огромной своей лапой Лазецкий пожал руки всем, болтая без передышки. Впрочем, болтовня была его профессией. Лазецкий вспомнил Бриха — в свое время Ондра знакомил их — и ткнул его под ребра:
— Ну как, еще киснете в конторе? Плюньте на это дело, молодой человек, выходите-ка на свежий ветер! Тут вам счастья не видать. Приличные юристы — не рудничные лошади! — жизнерадостно шумел он, тряся руку Бриха.
Среди пришедших Брих заметил восковой бледности лицо — дочь Калоуса, Рия. Она с абсолютно безразличным видом бродила по комнатам, выставляя напоказ свою безысходную скуку. Наконец устало рухнула в глубокое кресло, скрестила длинные ноги в брюках, которыми она, видимо, собралась шокировать старшее поколение, распушила тонкими пальцами челку своих коротко стриженных волос соломенного цвета.
— Хэллоу, — дерзко протянула она, когда Брих пожал ей руку, а глазами добавила: «А ты меня вовсе не интересуешь, понятно? Что смотришь? Ну, не огорчайся. Меня тут никто не интересует. Все они дураки».
Брих заговорил с ней на беглом английском языке — Рия одобрительно кивнула, отпила глоток коньяку из пузатой рюмки, усмехнулась. Известно было, что эта девушка крадет всякие мелкие вещи: сахарные щипчики, ложечки, случалось ей утащить даже вечное перо из чьего-нибудь кармана. Ее это забавляло. На другой день честные Калоусы возвращали украденное с сопроводительными записочками — мол, по странному недоразумению… и так далее. Таким образом, они извиняли удивительную склонность своей дочери, и Рия спокойно продолжала свои воровские забавы.
Бориса Тайхмана Брих немножко помнил — встречались в коридорах юридического факультета. Для Бориса же лицо Бриха было слишком незначительным, тем более что тот не был ни его соратником по питомнику Рансдорфа, ни приятелем. Непоседливый человечек с птичьей физиономией оказался братом Бориса, Камилом, известным любителем и коллекционером старинного фарфора. Рядом с Камилом скучала его любовница, на кукольном личике которой, обработанном ежедневными массажами, в редкостной гармонии сочетались рекламная красота с бездонной пустотой души.
— Вы играете в бридж? — томно осведомилась она.
Брих отрицательно мотнул головой, чем пробудил в ее лениво-чувственных глазах почти интерес. Она быстро повернулась к своему покровителю:
— Камил, угости меня сигаретой. Почему ты не взял. «Пэлл-Мэлл», ты же знаешь, в последнее время я не выношу американских. От них голова болит.
Зашумел разговор, состоящий из гудения мужских и щебета женских голосов; временами вспыхивал смех. Звенели бокалы.
Слова, смех, платья, перстни, сигареты, граммофонная музыка… Брих слонялся среди всего этого и чувствовал себя лишним; жевал бутерброды, запивал их дорогим вином и немножко скучал. Входили еще люди, имена некоторых он знал — они красовались на вывесках магазинов в центре Праги. Дамский салон мадам Ружковой! Была здесь и молодежь с теннисных кортов, и завсегдатаи горных гостиниц, хорошенькие бездуховные личики, безупречного покроя костюмы, болтовня, как в барах.
Брих остался незамеченным — и это его не огорчало. Он слушал.
«Ты еще учишься?» Спрошенный, плечистый молодец, отложил граммофонную пластинку на приемник. «Нет, я теперь там только гастролирую. Не перевариваю их марксизм — да и можно ли сдавать коллоквиум, когда у тебя на шее Надя? Абсурд, говорю я, абсурд!» — «Не знаю, что вы имеете против него? Мэсон великолепен…» — «Видно, тебе нравятся его садистские губы», — послышался в сторонке девичий голосок. «И так он его побил, что с ним два дня невозможно было разговаривать. Слышно, у него не выходит хук — не смешно ли?» — «Приходи послушать, зятек прислал из Брюсселя: Стен Кептон, Глен Миллер, все звезды…» — «Раж-то каков? Молодец, правда? Папа сказал, он хитрый, как десять чертей, и рука у него длинная! Понимаешь — импорт-экспорт…»
А рядом: «Моему парню не дают учиться! Говорю ему: да вступи ты в их партию! Не приняли. Лодырь он, дескать. А я за него честные денежки плачу!» — «Как вы поступите с виллой в Сенограбах? Никогда не забуду тех летних вечеров! И эти ваши — как вы их называете? Глиссады? Изумительно!»
«Да они и до слета не продержатся! Бездари! Вот разрушать, на это они мастера, а впрочем… Ха!» — «Вы обратили внимание на Тибурову, дорогая? Вся в черном! Ну конечно, — такая трагедия… Как, вы не знаете? Отец у них застрелился, когда пришли его национализировать. Ушел к реке и там пустил себе пулю в лоб. Он — на их совести!»
«А вы как?» — «Я? Никак. Отнимут у меня все, возьму Аленку, и переселимся мы под Ирасеков мост. И на дощечке напишу: «Вот во что коммунисты превращают людей!» — «Они хотели, чтоб я работал на них, готовы пальцами выковырнуть каждого, кто хоть в чем-то разумеет. Предложили пять тысяч — забавно, правда? Нет, лучше подождать, недолго им хозяйничать, пока Запад терпит». — «А вы слыхали про Патека? Я имею в виду молодого. Я сказал ему, чтобы он плюнул на них, и знаете, что он мне ответил? Что они правы, его отец — эксплуататор, и что сам он даже поедет на какую-то стройку… Слаба рука у Патека-старшего, я бы своему парню шею свернул!»
Молодежь желает танцевать! Стол отодвинули в угол, превратив столовую в дансинг. Расхныкался саксофон с пластинки, заскулили кларнеты, под глухие удары барабана соединились в трясучем подпрыгивании две-три пары. Под конец остался один Борис с обесцвеченной блондинкой, остальные обступили их, стали хлопать в ладоши в такт судорожной пляске — а те покачивались на месте, с одурманенными взорами, с оскаленными зубами.
«О, Зузанна, Зузанна! — грубым голосом пела певица с пластинки. — О, Зузанна!»
6
Последними пришли какой-то мужчина со стройной, высокой женщиной. Мужчина — верзила с удлиненным черепом — оказался иностранцем, корреспондентом одного из западных агентств печати. Этого человека с лицом постаревшего мальчишки, вымуштрованного, по-видимому, в лучшем колледже, влекли в Чехословакию сложные интересы. Он держался приветливо, и лишь проницательный наблюдатель мог уловить в его вежливости оттенок жестокого пренебрежения. Он мог быть одновременно разговорчивым — и молчаливым, веселым — и холодно-чопорным: образец британского деятеля, воспитанного для колоний.
Этот человек слабо пожал руку Бриху, пробормотав свое имя:
— Гиттингс!
И не обнаружил никакого удивления по поводу правильной, хотя и несколько неуверенной английской речи Бриха. Вероятно, он считал владение английским языком чем-то само собой разумеющимся для гражданина незначительной малой страны. Брих подметил, как Гиттингс втихомолку потешается над дамочками, которые выдавливали из себя какие-то маловразумительные слова, отдаленно напоминающие английские. «Oh yes, certainly»[26], — кивал он в ответ, а глаза у него лукаво поблескивали. В этом пестром обществе он, вероятно, чувствовал себя гением среди идиотов.
На женщину, пришедшую с Гиттингсом, Брих поглядывал с интересом. Она не отходила от своего спутника, который выказывал ей явную почтительность; но Раж перехватил ее и сам представил гостям. Женщина была очень красива: русые волосы ниспадали на ее хрупкую шею, при разговоре она слегка щурила свои выразительные глаза и успевала отвечать на сыпавшиеся со всех сторон вопросы с улыбкой удовольствия, с совершенным самообладанием. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять, чем она отличалась от прочих женщин, которые судорожно старались быть элегантными и остроумными, переигрывали и делались смешными. Среди могучих мужчин она казалась газелью среди бегемотов. Когда Брих подал ей руку, она прищурила глаза; рука ее была невесома, словно кисейный платочек, и холодна.
— Эвочка, это наш Франтишек, — с неприятной фамильярностью представил его Раж и продолжал прерванную болтовню.
Брих внимательно посмотрел ей в лицо.
— Как вы слышали, я — их Франтишек, — сказал он с легкой улыбкой.
Не успела она ответить, как ею завладела стайка дам, а к Бриху обратился Ондра:
— Ну как, брат, не скучно тебе у нас? Народу многовато, я даже малость испугался. Знаешь что, пойдем-ка в кабинет да выпьем за старую дружбу!
Он взял Бриха под руку и повел к бару; разлил по рюмкам золотистый мартини и поднял свою.
— Кто эта женщина? — полюбопытствовал Брих.
— Ага! Что скажешь — великолепный экземпляр, правда? А умна!
— Откуда ты ее знаешь?
— Это долго рассказывать. Познакомился я с ней года два тому, когда она вернулась в Чехословакию, и с тех пор она не раз бывала мне нужна. Но оставим это, лучше выпьем. За что, старик? Давай хотя бы — за твою свободу? Чтоб поскорее вернулась к нам, согласен? Демократия, свобода, чистый воздух без коммунистов, воздух, которым можно дышать!
Брих молчал, ему не хотелось поддержать тост Ондржея — он звучал насмешкой. Молча опорожнил он рюмку и вернулся в гостиную, сел в кресло под пальмой. Немножко кружилась голова — он не привык к алкоголю. Из кабинета доносился веселый голос Ража, и через дверь видно было, как он, повязав белый фартук, манипулирует у бара блестящим шейкером: мастер по коктейлям! А вокруг него — смех, ободряющие выкрики гостей…
— Друзья, честные демократы! — разглагольствовал Раж. — Я приготовлю вам на прощанье нечто такое, чего вам не забыть никогда!
Брих перестал вслушиваться; курил с усталым видом, он был подавлен. Чудовищный день! Брих перебрал в памяти все, что навалилось на него с сегодняшнего утра. Листовки. Глаза Бартоша. Дядя, и Казда, и Иржинка, и…
И Патера! Брих закрыл глаза ладонями. Представил себе Патеру под землей, в шахте, с измазанным улыбающимся лицом. Опустил голову на грудь — ему казалось, будто весь он — в вязкой грязи. Уйти?
— Можно? — услышал он над собой; поднял покрасневшие глаза, поморгал с довольно глупым видом.
Эва. Она явно собиралась подсесть к нему, он вскочил, с готовностью пододвинул ей соседнее кресло. Повеяло слабым ароматом духов.
— Предупреждаю вас, — не слишком любезно выговорил он.
— О чем?
— Боюсь, я не веселый человек.
— А если я ищу разнообразия? — она ободряюще улыбнулась. — Смотрите: все они наверняка воображают, что очень остроумны.
— В таком случае разнообразие вы обнаружили, — кивнул он. — Я — весьма экзотический зверь. — И на удивленно поднятые брови Эвы объяснил. — Вы умеете молчать? Представьте: у меня нет ни прибыльного торгового предприятия, ни процветающей фабрики, назначенной к национализации. Не правда ли, странно?
Эва рассмеялась мелким горловым смешком.
— По-видимому, вы о них дурного мнения?
— Вот именно так.
— Я тоже. Хорошего они не стоят: кормятся отбросами и жиреют на них. Назовите кому-нибудь из них, ну, хотя бы… имя Франц Кафка — они и не слыхивали. А вы, ручаюсь, слыхали.
— Быть может.
Эва с интересом заглянула ему в лицо и тряхнула головой.
— Однако их можно извинить. Кто хочет заработать много денег, не смеет отвлекаться. Делать деньги — это сложная специализация. Но поговорим лучше о вас.
— Вы серьезно? Ведь мы — среди людей, которые уже разучились интересоваться друг другом! И потом, я скучен. Я вас предупредил. Что вы хотите услышать? Вероятно, что вы — красивы? Так это вам уже известно.
Она рассерженно откинулась в кресле.
— Бррр, это больно! Боюсь, теперь вы пригласите меня танцевать.
— Не беспокойтесь, вряд ли. Я вас предупредил и умываю руки, как Пилат. Вечерами я обычно решаю кроссворды — пущусь теперь разгадывать вас. Вы меня заинтересовали, и я задаю себе вопрос, хотя он и дерзок: кто вы? К этой компании вы не подходите.
— Пожалуй, теперь и я должна отплатить вам предупреждением. Послушайте, у меня такое впечатление, будто вы за мной ухаживаете. В общем… я согласна, но с одним условием: купите мне на ярмарке пряничное сердечко с надписью: «Вечная любовь». А какой приз вы настреляете для меня в тире? Иначе — какой же вы ухажер? Видите, я требовательна! Довольно вам, чтоб отказаться и не рисковать?
— Я ничем не рискую — рискуете только вы. Подумаешь, один скучный вечер! А кроме того, не верю я вашему цинизму. Это — оборона, панцирь против всего, что ранит. Циник — обычно человек, у которого есть ранимые места, вот он их и защищает. Неприятно только, что при этом он ранит других, и его защита иной раз — нападение. Трудно ему живется.
— Где вы это вычитали? — живо поинтересовалась она, наклонившись.
— Не помню. А что?
— Не хотите же вы убедить меня, что есть еще люди, способные сами что-то придумать? Все остроумное и мудрое уже было когда-то написано. Возможно, вы правы, но нее это куда сложнее! — Улыбнулась устало. — И все же: с вами не скучно. Вы даже заинтересовали меня, один из всех этих добродушных отцов семейств. С вами приятно разговаривать. Вы ведь все знаете, не так ли? Любопытно, какую цель вы этим преследуете? Хотите, чтоб я стала вашей любовницей?
Брих изумленно воззрился на нее — такая откровенность его покоробила.
— Вы так меня поняли? Неужели простой интерес к человеку представляется вам такой роскошью?
— Да нет! Это я на всякий случай предупредила вас — как и вы меня, не более.
Они разговорились как старые знакомые. Эва рассказывала о себе с поразительной откровенностью, а он все меньше и меньше понимал ее. Расспрашивал, о чем только мог, стараясь сохранить необычность беседы. После небольшой паузы спросил:
— Слышите пластинку? Это поет Поль Робсон. Как странно. Сынки богачей слушают и — растроганы. Чтобы птица пела, надо ей выколоть глаза… Вы говорите по-английски?
— И порядочно, — ответила она с лукавой усмешкой. — Я ведь всю войну прожила в Лондоне, до сорок шестого. Довольно?
— Замужем?
— Какое это имеет отношение к сказанному?
— Кое-какое имеет. Эта песня — жалоба негра, закабаленного белыми людьми.
— Послушайте! — новый интерес пробудился в ней. — Вы коммунист?
— Нет.
Она вздохнула с некоторым разочарованием.
— Жаль! Я бы хотела поговорить с настоящим коммунистом. Стало быть, вы, как нынче говорят, — реакционер?
— Дешевый ярлык. Я его отвергаю. И не просите, чтобы я вам объяснил. Это очень сложно, и вы, быть может, будете смеяться. Я пытаюсь заполнить пропасть людьми… но оставим это!
Он тряхнул головой и замолчал.
— Не старайтесь быть оригинальным, — упрекнула его Эва. — Не надо. Я поняла, вы — не пустышка. Но знаете что? Принесите-ка мне выпить.
К ним подкрался комичный человечек, подвижный, как персонаж водевиля; тщательно подстриженные усики напрасно пытались прикрыть заячью губу. Со старинной галантностью человечек поклонился Эве:
— Приветствую вас, милостивая пани! Все еще в этой неприютной атмосфере?
— Тише, пан инженер! — осадила она его с наигранной серьезностью и незаметно показала на Бриха. — Этот господин, знаете, из полиции и, быть может, завтра явится забрать вас!
Озорно усмехаясь, она избавилась от испуганного человечка.
Брих встал, пошел за вином.
В кабинете у бара шли дебаты в мужском кружке. Хозяин говорил сам, опираясь локтями на прилавок:
— Ерунда… Хотеть делать дела тут — просто ребячество! Утопия, пан фабрикант!
— Да нет же! — возражал его оппонент. — Хорошие листовочки, шепотки, беспорядки на заводах, смута… Меры, испытанные во время войны!
— Война… — с пьяным ужасом пробормотал седой, почтенного вида человек; его неподвижный взор был устремлен в пространство, губы кривились, и весь он покачивался на высоком табурете. — Снова такие жертвы…
— Это в вас заговорил врач, — Раж успокаивающе похлопал его по плечу.
— И пьяный к тому же, — согласился седой; хрипло засмеявшись, он церемонным жестом поднял рюмку, подержал ее перед глазами. — Видите — не дрожит! Хирургу нужна твердая рука. Как и политику…
— Не думал я, что и хирурги бывают сентиментальны, — с этими словами Раж подлил ему коньяку. — Что же касается политиков, особенно наших, то это уже доказано неопровержимо…
— Вот мой диагноз: после опьянения — нравственное похмелье, — угрюмо проворчал врач и трясущимися пальцами провел по седым волосам. — Неприятное осложнение…
Мало кто заметил коротенькую сценку, разыгравшуюся в холле. Борис Тайхман, обследовав всю квартиру, выскользнул из больших комнат, нашел убежище Ирены, вломился к ней и, застав ее перед зажженной лампой, пристал с хмельными речами и хвастовством. Ирена выбежала в холл и тут столкнулась с мужем, который нес под мышкой блок сигарет.
— Ондра!
Раж остановился, выслушал ее — и гнев прочертил морщинку у него на лбу.
— Подожди здесь, — твердо сказал он ей, отнес блок в кабинет и тотчас вернулся, чтобы навести порядок. Легкое опьянение породило в нем ярость — кто-то посмел поднять глаза на женщину, с которой он живет!
Преступника он застал в холле — Борис с удрученным видом стоял перед Иреной, а увидев Ража, не смог подавить дрожь. Прямо как провинившийся школьник.
— Не трогай меня, — тихо проговорил он, чувствуя, как от яростного взгляда Ража у него слабеют руки.
Ондра схватил его за запястья, стал дергать, шипя в лицо:
— Трусливая тварь! Думаешь, я тебя не раскусил, и уже давно? Теперь с этим покончено! Не был бы ты пьян, выволок бы я тебя на улицу и шею свернул! И нечего дрожать! Собирайся да проваливай отсюда, или…
Повелительным жестом он указал Борису на дверь и ушел к гостям. Ирена заперлась в своей комнатушке, а Борис все торчал, как пришитый, в пустом холле. Закрыл руками перекошенное лицо. Выгнали! А с какой насмешкой она смотрела — заметил? Трус, — швырнули ему в лицо. Как мальчишке, который описался от страха перед кулаком мужчины, об такого и мараться не стоит…
Борис бежал, хлопнув дверью. Трус! — свистело у него в мозгу. На улице он остановился, привалясь спиной к ограде, ему казалось — сейчас он рухнет прямо на камни, разрыдается от бессильной злобы. Может, вернуться, при всех вытащить заряженный револьвер — вот он, в кармане! — и стрелять. Стрелять! Ужас, смятение! Это Борис стреляет! Женщины визжат от страха…
Он перевел дыхание, опустил голову. Нет — он и этого не сумеет. Он всегда чувствовал это в себе, заглушал дикими выходками, ребяческим хвастовством, и вот теперь… теперь это вышло наружу. При ней! Кого он ненавидит больше — ее или его? Он так был подавлен своим позором, что не мог понять.
Отлепившись от ограды, двинулся вперед. Нет! Он им еще покажет! Соберется с духом и, прежде чем уехать, совершит нечто ошеломляющее. Нечто такое, от чего у них дыхание перехватит. Потрясет весь мир! Ненавидит, ненавидит все и вся! Докажет им и себе, что…
Он шел, шатаясь, наткнулся на фонарный столб — и вскрикнул в невольном испуге.
А Брих все еще сидел под пальмой рядом со своей странной собеседницей. Разговаривали, умолкали… Эва откинула голову на спинку кресла — она устала. Часы в спальне пробили полночь. Что мне тут нужно? — думал Брих. Реальность ли все это? Невольное воспоминание — и перед ним снова всплыло лицо Патеры. Казалось, с той минуты, как Патера нерешительно постучался к нему сегодня, прошла чуть ли не вечность, и он, Брих, пролетел за это время неизмеримое пространство, разделяющее два мира. Патера — и эти люди! Где же мое-то место? Здесь? И зачем я болтаю с этой женщиной? Что может она сказать мне? Да, интересна, приятна, волнует — Брих оглядел ее со стороны. Кто ты такая? Каким ветром тебя занесло сюда? Тебе тоже не место здесь! Заметил: у нее большой рот, чувственные ноздри. Губы — определенно злые.
— О чем задумались, доктор? — спросила она, нарушив течение его мысли.
— Откуда вы знаете мое звание?
— Чего я только не знаю. — Она усмехнулась. — Но ответьте на мой вопрос.
Он пожал плечами:
— Да ни о чем интересном — быть может, об истине. Где она? Здесь, в этом? — он обвел рукой полукруг.
— Тем не менее вопрос интересный. Хотя я никогда об этом не задумываюсь. Но скажу вам: если и есть истина, то, уж во всяком случае, — не здесь. Можете смеяться.
— Не над чем. Скорее поражаться впору. Это ведь и ваша…
— Вы уверены? Не путайте две вещи. Одно дело мировоззрение — оно не налагает обязательств. А вот жизнь, единственная, — обязывает. И я, признаюсь, не могла бы жить без денег. Это, конечно, дурно, да?
— Это печально. Утратить всякую веру и жить вопреки своим убеждениям… Я так не смог бы.
— Вы умны. Да, это печально. Но коли уж как-то живешь, незачем лгать, что живешь правильно. Правда печальна, как видите. Но ведь не обязательно всегда жить в собственном доме — иной раз подойдет и гостиница, если она с удобствами. Порой мне хочется… ах, нет, глупости! Эти же, другие, здоровы, сильны, полны жизни. Они ничего не боятся! Но, возможно, я наивна.
Брих удивленно вскинул голову:
— А вы боитесь? Чего?
— Что вы хотите знать? Вероятно, вы меня переоценили. И почему, собственно, я разговариваю с вами так открыто? Разойдемся — и конец. Но поздно уже. В сущности, я боюсь всего. Быть может — старости. Холодного зеркала. Отчужденности. Она везде! Говорят, надо жить так, чтоб легко умиралось. Не скажете ли, как это делается?
— Наверное, так: жить ради других, жить правдиво, жертвовать собой…
— Я уже сказала вам, что — быть может — считаю истиной. Она — в руках бедняков. А для меня быть бедной значило бы плохо распорядиться жизнью — я не могу! И наверное, всю жизнь буду бояться, потом постарею, мною перестанут интересоваться, мне перестанут докучать глупые лица, лживые речи. Ах, иначе у меня не выходит! Впрочем, какое мне дело до морали — я не пастор. И оставим это, господин исповедник.
Они долго молчали, потом он осмелился спросить:
— А у вас не бывает иногда желания бежать от своей жизни?
Она кивнула, положила тонкую руку ему на плечо.
— Бывает — но я сопротивляюсь.
Брих покачал головой:
— Почему? Страшно?
Она ответила не сразу — задумалась.
— Для этого вам надо бы знать всю мою жизнь. Началась она здесь, в Чехии. Представьте маленький городишко, сахарный завод с запахами свекольных обрезков, вокруг — прелестный ландшафт, и топает по нему мой папа с почтовой сумкой через плечо. Нас было четверо, брат умер. Школа, учитель, от которого разило луком, в потрепанном костюме. И грязная улица. Что за будущность! С порога нашего дома был виден невысокий холм с деревянной вышкой для обозрения, на вышке страшный холод, а заберешься туда — увидишь мир! Мир! Уйти от учителя, провонявшего луком! Сначала Прага — перебивалась кое-как, работала, голодала. Потом Лондон — наконец-то широкий мир! Я люблю Лондон, но с трудом переношу англичан.
— Там вы вышли замуж, — догадался Брих.
— Да, только не напоминайте мне об этом. Он был не плохой человек и вовсе не глупый. И помог мне в самое трудное время, женился на мне вопреки протестам своей патрицианской семьи. Англичане способны порой на самые сумасбродные выходки… Это был состоятельный человек с отвратительными привычками и — на двадцать три года старше меня. Сидим, бывало, у камина, и я весь вечер подливаю ему в чай молоко. Я умирала от скуки! Вот вам и высший свет… Когда, во время войны, поблизости разорвалась бомба, он едва повернул голову и сказал: «Дураки». Что бы я ему ни толковала, он только кивнет головой в ответ на мои жалобы и ничего не изменит. Упрямец. Ничто не могло вывести его из неподвижности, даже сама смерть. Но он меня любил. Любил непонятно, закостенело, нежно — ничто не могло сбить его с однажды занятой позиции. В сущности, я не знаю, что о нем сказать. Мы прожили пять лет, а когда он умер, мне казалось — я так и не узнала, что это был за человек. После него осталось много денег, а больше ничего. Грустная история, правда? И я вернулась на родину.
— Зачем?
— Трудно сказать. Это называется: отчизна, родной дом… Быть может, затосковала по холму с вышкой, на которой так холодно, по запаху свекольных обрезков, по учителю… Вот и все.
— И вы нашли это? — с трогательным участием спросил Брих.
— Нет. Вероятно, вернуться в прошлое можно только при определенных условиях. Вероятно, то, что называется родиной, надо носить в себе. Я в этом не разбираюсь. Все тут стало мне чужим, малым, тесным, неприятным… И я стала чужой всему. Вы правы, мне тут не место. Я сделала глупость. Но довольно об этом. Почему я рассказываю все именно вам?
Из кабинета прибрел Гиттингс, видимо искавший Эву. Глаза у него блестели от выпитого, но вел он себя сдержанно.
— Хэлло, Монти! — окликнула его Эва. — Подсаживайтесь к нам да расскажите что-нибудь веселенькое!
Гиттингс пододвинул себе кресло, зажег трубку. Принялся расхваливать Прагу — замечательный город! К сожалению… Он оборвал на полуслове и глянул на Бриха.
Завязалась неторопливая беседа. Речь Гиттингса изобиловала красноречивыми паузами и сложными предложениями, но Брих всякий раз точно знал, на что он целится, и у него возникало неприятное ощущение, что этот мальчишеского облика иностранец знает о нем больше чем нужно, хотя и держится трезво, не позволяя себе сколько-нибудь резко критиковать режим; Гиттингс говорил все больше намеками и лишь как бы мимоходом ронял неблагоприятные суждения об увиденном. Брих чувствовал: этот человек старается вызвать его на более откровенный разговор и тщательно его прощупывает. Гиттингс спокойно похвалил английский язык Бриха, дружески улыбнулся:
— Вы превосходно владеете нашим языком, друг мой. Такой правильный английский встретишь только на континенте. Я даже могу сказать вам, кого вы читали: Бернарда Шоу, нашего ядовитого старикана, и Уайльда — правда?
Брих кивнул, хотя знал, что все это только вежливая лесть — он еще не совсем освоил произношение, и сколько-нибудь долгий разговор его утомлял.
— Знаете, — начал вдруг Гиттингс, — а у меня ведь затруднения. К сожалению, я, видно, так и не выучу ваш язык, а здесь очень мало кто может изъясняться по-английски достаточно точно. Поэтому мне трудно составить себе объективное мнение о вашей стране, а оно мне необходимо; зрительных впечатлений мне мало. Интересная, прекрасная страна! Меня, конечно, в первую очередь интересует ее экономическое положение. Как по-вашему: этот большой эксперимент не опасен?
Брих напряженно слушал, как этот корреспондент пробивается к своей туманной цели, строя свои невозмутимые фразы, и пристально наблюдал за женщиной, которая тихо отдыхала в кресле, прикрыв глаза; ответил он неохотно и лаконично.
— Скажу вам, — продолжал Гиттингс, — я наслушался здесь — и не только от присутствующих, — немало интересного. Признаюсь, хотел бы узнать и ваше мнение.
Брих поднял брови. «Чего ты от меня ждешь? — напряженно соображал он. — Чтобы я тоже начал ругать режим и вылил на тебя ушат жалоб? — В душе его поднялся бессознательный протест, несогласие, даже сердце забилось сильнее. — Нет, не дождешься, не могу! Все, что у нас происходит — пускай я даже не одобряю этого, — касается исключительно нашей страны, и нечего совать сюда чужие пальцы! Как это гнусно — оговаривать перед иностранцем родную страну!»
Он нахмурился, вздохнул.
— Почему же именно мое мнение?
Гиттингс мягко усмехнулся:
— Причин несколько. Вы говорите по-английски. К чему отрицать? Насколько мне известно, вы служите на весьма значительном национальном предприятии и, по всей вероятности, имеете общие представления… И вы симпатичны мне.
Брих, словно молнией озаренный, все понял и возмущенно, с нескрываемым отвращением, ответил:
— Насколько мне известно — если верить западным радиостанциям, — вы уже составили свое мнение о нас.
— Абсолютно негативное. И вещаете об этом на весь мир. Мне нечего добавить, разве только, что это — не то объективное мнение, которое вы лично желали бы услышать. Действительно, все не так однозначно. И я не знаю, что…
— А все же…
— Простите, — совсем уж невежливо перебил его Брих, — боюсь, что Раж неверно вас информировал. Нет у меня способностей к тому, чего вы, по всей видимости, от меня ждете. Ни способностей, ни… желания.
После этой резкой, незавуалированной отповеди возникла тягостная пауза, но Гиттингс сделал вид, что ничего не понял. Даже, нисколько не обидевшись, поправил неверное словосочетание, допущенное в волнении Брихом, выбил свою трубку, и его мальчишеское лицо сморщилось в примирительной улыбке. Он удивленно покачал головой:
— Кажется, я начинаю понимать… Вы ошиблись, мое предложение носило несколько иной характер — жаль! Если оно задело вас — прошу меня извинить.
Став снова чопорно-вежливым, Гиттингс самым изысканным способом сумел выказать пренебрежение к Бриху, обратившись к молчаливой участнице беседы:
— Вы устали, вечер был утомителен, хотя и не лишен интереса. Если позволите, я отвезу вас домой.
Он встал и упругим шагом вышел в холл за пальто. В дверях простился с гостеприимным хозяином, который, пожимая руку иностранцу, с трудом извлек из памяти несколько ломаных английских фраз.
Эва тоже поднялась и, подавив зевоту, протянула Бриху хрупкую руку:
— Благодарю вас, это был удивительный разговор. Жаль, что я так устала.
Он слабо пожал ее холеную руку.
— Жаль, что мы больше не свидимся.
— А вам бы хотелось этого? — Она улыбчиво, с оттенком легкого кокетства, посмотрела на него своими выразительными глазами — такая невероятно хрупкая и такая самоуверенная красавица. — Сомневаюсь. Вы интересный человек — умный, проницательный и все-таки несколько наивный. Мы говорили о вас с Ражем. Обдумайте! Не стану вас убеждать, но если нам суждено где-нибудь встретиться, то не здесь! Итак, до свидания. Я буду рада повидать вас.
Брих с сомнением покачал головой.
— Скорее всего я вас разочарую. Мы разные люди… Мне трудно было б жить без холма с вышкой, на которой так холодно!
— Даже если дома станет… невозможно дышать? — полюбопытствовала она и, помолчав, добавила серьезно: — Будет война. Увы, она неизбежна, хотя я тоже ее не хочу. На чью сторону встанете вы? Мы живем в такое время…
Она исчезла так внезапно, что Брих еще не опамятовался от ее слов, улыбок, от приятного аромата, неотделимого от ее облика. Мысли смешались, он глотнул вина — голова закружилась. Эва красива, она притягивала и вместе с тем отталкивала. Чужая, вырванная с корнем — он почти восхищался ею и одновременно испытывал смутную жалость. И — протест. Что все это значило? Зачем они встретились? Что она пришла сказать ему? Или явилась, чтобы предостеречь? Вот он отверг недвусмысленное предложение Гиттингса и разорвал свое воззвание. Почему? Брих не знал, но чувство было такое, как будто он еле-еле ускользнул от крючка, заброшенного с другой стороны. Правильно, вот его путь. А та? Нет, не «до свидания»… Прощай! Никогда он больше ее не встретит, так он решил. Не хочет. Вспомнил о Бартоше, и тревога объяла его. Нашел ли Бартош его воззвание?
Хриплое пение подвыпивших юнцов, собравшихся в столовой, вывело его из задумчивости. С пьяной воинственностью, обнявшись за плечи, они орали американский марш. В квартире осталось лишь несколько завзятых выпивох — добродетельные дамы с дочерьми откланялись еще до полуночи. Со стороны бара донесся звон бокалов и взрыв хохота. Разошедшийся Раж смешал коктейль, который кто-то окрестил дразнящим названием, чем сорвал шумную овацию: «Атомик бомб»! Отлично придумано!
Брих собирался удалиться не прощаясь, но к нему привязался совершенно пьяный Лазецкий: он еле ворочал языком и икал.
— Позззор, док… доктор! Сввинство! Вы еще на сввободе? Дождетесь… вввсех… вввсе расстрелять! Война будет, бр-брат! Все вдррррызг!
И он разрыдался на плече у Бриха, словно огромный толстый ребенок.
В темном холле Брих помедлил. Ирена! Подумал о ней — и все в нем сжалось. Зайти к ней? Увидятся ли они еще когда-нибудь? Что ей сказать на вечное прощанье? Поколебавшись, он постучался в комнатушку, нажал на ручку двери. Заперто. Но, затаив дыхание, расслышал слабый шелест платья. Ирена там, но не отпирает. Брих хотел постучать еще, но шорох за спиной заставил его обернуться: Рия Калоусова, в полумраке вешалки, обшаривала карманы его собственного пальто. Бриха она не замечала.
Он подошел к ней. Рия повернула к нему свое прозрачное лицо, не выражавшее ни удивления, ни пристыженности, только бесчувственную меланхолию. Как нашаливший ребенок, без сопротивления позволила ему силой разжать ладонь и отобрать украденную мелочь: мундштук, проездной билет, оторванную пуговицу… Брих не стал упрекать ее, а она смотрела на него рыбьими глазами и некрасиво ухмылялась. Не обращая более на нее внимания, он надел пальто; ее судорожный смех заставил его ускорить шаги. Испытывая отвращение, он захлопнул за собой дверь ненавистной квартиры.
«Никогда больше не войду сюда!»
7
В тот вечер Бартош шел с работы необычным маршрутом и с необычными чувствами. Раньше он с трамвайной остановки направлялся прямо к дому, не глядя по сторонам, спешил — хотя, кроме потребности уснуть, домой ничто его не тянуло. Спешка, по-видимому, стала неписаным законом нашего времени и обитателей этого города — так Бартош недавно пометил в своей записной книжке.
Сегодня он неторопливо поднимался по едва различимым тропкам Семинарского парка, ускоряя шаг, лишь когда проходил мимо скамеек, чтобы не мешать влюбленным парочкам. Скоро он запыхался, прислонился спиной к непрочной ограде и закурил последнюю сигарету из тех, что доктор разрешил ему выкуривать за день. Сигарета была невкусна, он отшвырнул ее в траву и продолжал подъем в гору.
Недавно голые ветви уже покрылись первыми цветами, под темным звездным небом они светились белыми огоньками. После короткого вечернего дождика распогодилось, воздух был теплый, ароматный, ветерок ласкал лицо, шевелил поредевшие волосы Бартоша. Хорошо на свете!
«Что же я тут брожу?» — подумал Бартош и сам себе показался немножко смешным. Трудно ответить на такой вопрос. Впрочем, он просто выполняет рекомендацию врача, это уж точно. Весна! Как давно не наслаждался он этим сладостным временем года! Словно оно было не для него… Весна — для молодых парней и девушек, не для стареющего пропыленного бюрократа, по горло заваленного анкетами, цифрами, организационными вопросами и прочими будничными делами. Прямо кактус какой-то, и вдруг — нате: разгуливает, словно школьник, радуется темноте… Он-то всегда думал: иная весна привлекает его, так сказать, весна человечества. Закроешь глаза, чтоб лучше ее представить — и не сможешь! Столько света! Да, ради этого стоит молчать, трудиться изо всех сил, волноваться, а коли нужно — так и драться. Вот так!
Нынешняя весна совсем не такая, как прежние! В один прекрасный день Бартош вдруг осознал, что любит женщину. Это захватило его врасплох, и он основательно проверил себя. И ничего не мог с собой поделать — он просто ощущал это, хоть об стенку бейся — вот и все! Возможно ли?
Впервые за долгие годы заметил, что в сквере на островке Кампа, где он часто прохаживался, педантично выполняя предписания врача, зазеленела мелкая травка. Поразительное открытие после бесконечных серых лет! Как все это связано между собой? Бартош стал наблюдать дальше. Сначала в улицы ворвались разведчики — апрельские ветры; потом солнце спустило с тетивы пучок стрел; и тотчас весна внезапным штурмом овладела укреплениями города, от ее дыхания за одну ночь бесшумно взорвались липкие почки, солнце отворило их, наделив красотой и сиянием первого снега. Обычная весна, преходящая, как сам человек, — а вот зацепила его! Погоди, остановись, безумный! Ты смешон, даже Брих уже что-то учуял… Ну и пусть!
Сегодня Бартош все высказал ей и теперь несет домой смятенную, разбереженную душу, ничего не понимая. Так что же ты? Спеши домой — но как удручает мысль о сиротливой комнатенке! Хочется бродить под звездным куполом, вдыхать воздух — и думать о ней. Забросить свои записи? Сколько тетрадей исписал в тщетном стремлении понять людей! И вот — перестал понимать сам себя.
Он спускался по крутому переулку, и внезапно его захватила сумасбродная идея: сделать последнюю запись. Давно уже ничего не заносил в свои тетрадки. А ведь казалось — достиг спокойствия, каменного, несокрушимого, в голове и в сердце установился столь любезный порядок. Замкнулся круг жизни, были распланированы пути, определено место среди людей. И вот — круг разорван изнутри и снаружи, следовательно — снова принимайся за уборку в себе самом!
Последняя запись будет о Бедржихе Бартоше.
С нетерпением уселся он дома за стол, и перо само полетело по бумаге, подхлестываемое напором мыслей. Из кухни доносились шаркающие шажки вдовы Барашковой, они не мешали излиться тому, что он хотел высказать. Он слышал только, как пульсирует кровь в висках и собственное дыхание. Он писал: «…это называют любовью! Ладно, в свое время был у меня довольно печальный опыт. Но это в прошлом. Поразительна способность человека излечиваться. Тогда я думал, ничто не ждет меня больше. И никто. Так мало осталось у меня от нее: страсть фотографировать — я сам достал для нее дешевый аппаратик, — пять-шесть писем, которые давно не перечитываю, да что-то в душе, что давно уже не причиняет боли. Все кончилось, и сегодня я знаю: расстаться было правильно, хотя очень больно. Что же теперь? Напрасно спрашиваю себя, почему именно к этой женщине?.. Чего-то в тебе не хватало, что-то было не в порядке! Ты коммунист, партиец, и то, что делаешь, — делаешь ради человечества. Это требует любви, а откуда тебе ее взять? Кого ты любил до сих пор? Человечество? Можно ли любить человечество — и не уметь при этом любить человека? Не уметь принадлежать одному из миллионов? Быть одиноким, с застывшим сердцем, обросшим мохом, не чувствуя теплого дыхания близкого существа — и любить всех: какая леденящая задача! Абстрактная любовь! Это то же самое, как любить родину и не иметь в ней родного дома. Нет, такое желание — не эгоизм, не пережиток, не привязанность к собственному садику. Это — почва под ногами! Ты жил обманом, в затхлой дыре, как филин. Холодный спаситель, ты распространял холод вокруг себя. Тебя и на себя-то не хватало, на собственное сердце, теперь-то это тебе понятно! Впрочем, упрекать себя не в чем, много потрудился — и понял. Ты не был помехой. Раньше, до войны, в партии были разные люди, нас объединяла общая борьба, и каждый исполнял свою задачу. Меня в ячейке называли «Фрицек»[27], и у меня была своя роль. Я не был выдающимся организатором, для этого у меня, вероятно, не хватало воображения, ораторского дара, искусства убеждать, зажигать других. Я знал об этом и не обманывал ожиданий товарищей. Вел мелкую, невидную работу — организовывал собрания, приводил в порядок бумажные дела, партийную печать. За что брался — выполнял. О моей работе знали. Потом концлагерь. Мама глаза выплакала. Не могу сказать, чтоб я очень уж страдал. Затрещины, пинки, строй. Другие пострадали больше, голову там сложили. Нацисты как бы не заметили меня, никого я не интересовал, не возбуждал ненависти. Главное — это тянулось бесконечно. Потом я вернулся, и снова: анкеты, организационная деятельность, работа для партии. Я не жалуюсь, я нужен партии, знаю. Но однажды поднимешь голову, увидишь: живешь один, живешь плохо и отчаянно тоскуешь по близкому человеку. Увидишь: тебе необходимы силы и тепло другого. Теперь ты все это нашел. Глупцы твердят: это дар небес. По-моему, это чепуха, идеалистическое пустословие, которым хотят приукрасить то, что само по себе прекрасно и величественно. И она не случайна, она не чудо, эта потребность изголодавшегося сердца. Оно одно может найти в себе столь головокружительное — и столь мучительное — чувство. Ожиревшее сердце спит. Стало быть, это — она, Мария Ландова… обыкновенное имя!»
Написал ее имя и не знал, что дальше. Отложил перо, закрыл тетрадку. В дверь постучалась квартирохозяйка, спросила, не хочет ли он чаю. Опасаясь, как бы болтливая старушка не разговорилась, Бартош, после недолгого сопротивления с ее стороны, сумел-таки заставить ее удалиться, отвечая односложными «да» и «нет». Когда за ней закрылась дверь, он вернулся к воспоминаниям о сегодняшней предвечерней встрече.
Мария Ландова давно угадала, что с ним происходит. Женщины особенно чутки к таким вещам и улавливают их как бы шестым чувством. Бартош прочитал это по ее лицу, по глазам, старательно избегавшим его взгляда, и не стал ее преследовать. Мария долго противилась тому, что должно было высказать. Порой они перебрасывались короткими репликами, совершенно прозаическими, а ему все представлялось, что слова эти несут какой-то иной, подспудный смысл. Обоих это очень смущало. Бартош заметил, что по окончании рабочего дня Мария торопится уйти, как правило вместе с Врзаловой или с Брихом — словно опасается, что он, Бартош, захочет ее проводить. А он и не пытался предложить ей это — но как быть дальше? Он не знал. И дни проходили, а все оставалось неясным, нарастало напряжение, которое не могло длиться долго.
Потом Бартош понял, что молчать далее — позорно и недостойно, и казалось ему, Мария расценивает это так же. Веду себя как мальчишка! Вот и случилось, что сегодня он подождал, когда уйдет с работы Брих; Мария Ландова тоже как будто медлила, задержалась вроде случайно, расчесывая перед зеркалом свои каштановые волосы. Бартош встал, подошел к ней и заметил, как дрожит ее рука, державшая расческу. Он спокойно попросил ее встретиться с ним сегодня; она, не оборачиваясь, словно боялась глянуть ему в лицо, кивнула в зеркале, смутилась и поспешила выйти. Только в коридоре застегнула пальто.
До чего непривычно после стольких лет одиночества снова ждать женщину. Мария пришла со значительным опозданием. Он подметил, что она слегка напудрилась, и улыбнулся про себя, но это было ему почему-то приятно. Женщина. Они не торопясь пошли по набережной к Национальному театру; налетел апрельский дождичек, загнал их в кафе. И там, за столиком у окна, Бартош разговорился. Доверился ей как другу, как близкому человеку. Без преувеличений влюбленного, доверчиво, просто сказал, что любит ее.
Ее пальцы, привыкшие к машинке, нервно играли ложечкой, взгляд ее серых глаз ускользал, рассматривая в окно мокрую набережную, словно оттуда появится нечто такое, что прервет это мгновенье. Я вас люблю… Он рассказал ей о себе, а потом с той же простотой попросил ее стать его женой. Ложечка звякнула о мраморную столешницу, пальцы замерли от неожиданности. Марии хотелось перебить Бартоша, словно он неуместно пошутил, словно навлекал на нее какую-то опасность.
Она упрямо качала головой — но глаза ее выдали. Когда она подняла голову, Бартош увидел в них слезы.
— Не говорите этого, пожалуйста! Вы ведь ничего обо мне не знаете… — робко прошептала она. — Я догадывалась, что вы хотите мне сказать, и пришла только потому, чтобы сказать вам — это невозможно! Мы с вами… не пара, и я давно примирилась… пожалуйста, поймите! Все это уже ушло, и я не хочу, не могу никому верить. Есть ведь еще маленькая Маша…
Он прервал ее, прикрыв ладонью ее руку:
— Как мне объяснить вам, Мария? Вы разрешите так называть вас? Знаете, я запретил себе стыдиться, когда буду разговаривать с вами об этих вещах. Мы взрослые люди, и я был бы смешон, если б стал изображать этакого жениха… Не по годам мне представляться влюбленным, и глупо было бы думать…
— Нет, я не это имела в виду! Я не хотела вас обидеть…
— Погодите, дайте мне договорить. Я хочу сказать, что Маша… Посмотрите, оба мы уже немало прожили, мы с вами очень разные люди, я знаю. У вас другие воззрения на жизнь и… на все. Если начать сейчас говорить об этом — мы наверняка рассоримся. А может, и возненавидим друг друга, я говорю честно, Мария: я в корне не согласен с вашими взглядами, но люблю вас. Вы понимаете? Нам обязательно надо быть вместе, я должен переубедить вас! Должен, Мария! А Маша… поймите, я вижу в вас не любовницу, я потому еще люблю вас, что вы — мать! Как это объяснить, когда я сам… Вы нужны мне, я уверен!
— Да, но вы… вы будете презирать меня, — уклоняясь от его взгляда, лихорадочно заговорила Мария. — Я… Понимаете, я не очень разбираюсь в том, что происходит вокруг… Нет, более того — мне это не нравится, а вы… И я не хочу, чтобы вы меня переубеждали, не хочу! Все так дурно и скверно, повсюду я слышу жалобы, ненависть, моя мама — мы ведь живем вместе — верит в бога, и я не могла бы сказать ей, что вы… — Она наконец подняла на него свои глаза, полные горести, и, уже не сводя с него взгляда, сумбурно продолжала говорить, ей надо было высказать все и со всем покончить. — Нет, вы не думайте, что я вас не… Сама не знаю, откуда это во мне взялось, я боролась, но это сильнее меня, и все-таки… И все-таки мы не можем жить вместе! Пожалуйста, я ведь сказала вам то, в чем боюсь признаться самой себе, я верю, вы наверняка хороший человек, и вообще — вы не злоупотребите этим и никогда больше не станете возвращаться к этому разговору. Я не хочу, не могу и не буду вашей женой, я не могла бы жить с человеком, о котором думаю, что он служит недоброму делу, которого люди боятся… которому я никогда не поверю! Это было бы ужасно и кончилось бы плохо, а у меня на руках Маша, я хочу воспитать ее таким человеком, каким сама представляю… Больше никогда не говорите об этом!
Что делать? Он понимал: все слова теперь бессильны и только увеличат ее смятение. Уплатил за две чашки кофе и с улыбкой кивнул ей: пошли? В молчании возвращались они на трамвайную остановку, дождичек брызгал в их разгоряченные лица. Мария шла рядом, но на расстоянии полушага от него, чтоб никто из встречных не счел их более чем просто знакомыми.
Встали на островке остановки, среди немногих ожидающих трамвая, и тщетно искали слова расставания; Бартош думал, что уже никогда больше им так не встретиться.
С реки тянуло влажным холодком, Мария поеживалась в стареньком дождевичке, нетерпеливо высматривала свой трамвай.
Наконец он подошел; Бартош ждал, что Мария уедет, — и удивился: она его пропустила. Вдруг взглянула на спутника снизу вверх, с какой-то тихой мольбой — может, просила прощения серыми глазами. Бартош не понимал, что с ней. Скрипнули тормоза следующего трамвая, Мария схватилась за металлический поручень, но взгляд Бартоша остановил ее.
— Так едете или нет?! — нетерпеливо спросил кондуктор.
Нет! Кондуктор дернул звонок — и опять они оказались рядом, ошеломленные и безмолвные. Мария несогласно качала головой, но он слышал ее учащенное дыхание.
И тут произошло невероятное. Бартош ощутил в своей руке ее озябшую ладонь. Поднял голову. Мария перевела его с опустевшей остановки на противоположную сторону улицы, они обогнали нескольких прохожих под раскрытыми зонтиками и молча зашагали вдоль набережной. Дождь прекратился, свежий ветер приятно холодил лицо, вечернее солнышко выглянуло из облаков. Мария остановилась. Бартош недоумевал. Мокрые перила над рекой, деревья роняют капли прямо им на голову… От фонарей на высоких столбах протянулись, легли на речную рябь светящие полосы, похожие на дрожащие пальцы. Какие глаза у Марии!
Она прерывисто дышала — и вдруг крепко обняла его с отчаянной, печальной отвагой, прижалась губами к его холодным тонким губам.
— Но я все равно люблю тебя… — услышал он словно во сне.
Это головокружительное мгновение под раскидистой кроной дерева, ронявшего дождевые капли… Бартош вызвал его в памяти — и вернулся к тетради: с тихим восторгом доведет он до конца последнюю запись, и нечего колебаться.
«Это — она, я знаю! Станет ли моей женой? Не знаю, и все же я не могу жить без этого чувства, проснувшегося во мне. Оно — драгоценность. Сила. И — путь к людям. Борьба, весна — все как-то связано между собой. Вчера в райкоме было совещание насчет первомайской демонстрации. Как всегда, все свалили на меня! Ничего, мол, Бартош — тот потянет. «Демонстрация должна получиться торжественной, товарищи! Предлагаю так и решить». Надо было потребовать, чтобы это занесли в протокол. Сколько уж было демонстраций под полицейскими дубинками! А нынче… Шагая с товарищами, буду думать о ней. Ну и, конечно, о порядке — чтоб по восемь человек в ряду. Лишь бы погода не подкачала. А потом пойду к ней, заставлю поверить в нашу правду, это — главное условие для всего дальнейшего. Сегодня Мария еще далека от нашей правды, осуждает ее. Я обязан распрямить ее, терпеливо, постоянно, не упуская того драгоценного, прекрасного и сложного в ней, что до сих пор ускользало от меня, когда я в одинокие свои вечера исписывал тетради глупыми суждениями о людях и жил вполсилы. Словно ощупывал людей вскользь, холодными и любопытствующими пальцами, и слова, с которыми я к ним обращался, были мертвы. Поучения! Все это чувствовали, даже я сам! Быть может, слова мои были справедливы, но в них не было огня, который воспламенил бы сердца. По-моему, я начинаю понимать! По крайней мере, знаю теперь, каким путем должен идти. Сумею ли? Но это необходимо! Сколько раз, получая партийное задание, твердил я про себя это словечко: «должен». Любовь? Удивительное слово, пожалуй, я даже боюсь написать его, хотя знаю: дело тут в большем. Позже, быть может, я сожгу тетрадки, куда педантично заносил свои наблюдения с высокой башни одиночества. Любить — только тогда научишься понимать человека. И, кажется мне, в конце концов, это — политическая задача: открыть в себе источник живой воды и принести ее людям. Кому? Да тем, кто не понимает! Тут я имею в виду и Бриха. Что с ним? Оба мы чувствуем напряженность, возникшую между нами: я знаю о нем совсем мало, и все же вижу: он переживает что-то тяжелое, ему трудно. Как проникнуть ему в душу? Вот я написал: «политическая задача». Так или иначе — поразительно прекрасна сложная человеческая жизнь. Слава тебе, время, в котором живет такой незаметный человек по имени Бедржих Бартош, хвала тебе, прекрасная весна человечества! Глупец и бедняк, кто этого не видит!»
Бартош проставил под записью дату: апрель тысяча девятьсот сорок восьмого года. И, вдавив в бумагу восклицательный знак за последним словом, вскочил из-за стола в безмерном, доселе не ведомом возбуждении. Сердце колотилось где-то в горле. Впервые он остался доволен своей записью! Круг замыкается давно угадываемой уверенностью, ею теперь полнилось его сердце. Эх! Если бы кто прочитал написанное, то, может, счел бы это лирическими излияниями гимназиста, сказал бы: выспренний пафос! Не зная как следует реальной жизни, неудачник излагает свои мечтания на бумаге; нет того, чтоб выйти на улицу, к живым людям, ощутить их боль, их радость. Что же теперь? Совершить бы нечто большое, огромное, найти кого-то, кому все можно выложить! Нет, нет, Бартош, спокойно, без жестов!
Он рывком отворил дверь комнаты. В кухоньке вдовы Барашковой, где вечно пахнет жареным луком и мазями от ревматизма, пронзительно тикал будильник; было темно и холодно — говорливая старушка, наверное, забежала к соседке — поболтать. Бартош закрыл дверь в кухню. Нужно переселиться отсюда!
Прочь из этой норы, я здесь задыхаюсь, твердо решил он, расхаживая по своей выстывшей комнате. Остановился перед зеркалом, висевшим над потрескавшимся умывальником, стал с любопытством разглядывать свое помятое худощавое лицо, губы, от уголков которых разбежались горькие морщины, изрядно поредевшие волосы — и усмехнулся удовлетворенной мальчишеской улыбкой: хочешь пробить изнутри эту печальную маску горячей струей радости? Помни, тебе сорок пять, еще вчера ты считал себя стариком, чуть не пенсионером! Какая чепуха!
Распахнул окно. Высунулся, увидел под собой чешую шиферных крыш. Город искрился огнями, шумел, гудел — огромный улей, живой, неусыпный. Ветер пронесся над крышами, нежной ладонью погладил его по лицу.
8
«С глубокой скорбью, — значилось на траурном билете, — семейство Казда извещает о том, что Всемогущий Владыка жизни и смерти пожелал призвать своего раба, а нашего драгоценного супруга, любящего отца, дядю, двоюродного брата и зятя Карела Казду, начальника отдела… заслуженного члена…» и так далее. «Мир праху твоему! Скорбящие родные…» Далее следовал список в порядке близости к незабвенному усопшему; назван был также друг и свояк покойного Мизина.
В понедельник Мизина явился на работу в черном костюме, с глазами, исполненными печали. Его седина светилась трагическим серебром лент на погребальных венках, голос словно подточен был горем, достойную физиономию как бы осеняли крыла ангела смерти.
Дорогой друг… Несчастный Карел… Один я остался! Глаза его не просыхали от слез. С утра, сокрушенный горем, он принимал соболезнования и небрежные слова утешения.
На сотрудников смерть Казды произвела гнетущее впечатление. Они вспоминали об этом угрюмом добряке, канцелярской крысе, которого почему-то жалели еще в ту пору, когда он, сгорбившись, сидел за стеклом «аквариума», перебирали разные мелкие, случаи, происходившие с ним. Бухгалтерия решила в полном составе явиться на похороны. Растроганный Главач вместе с Бартошем самоотверженно собирал деньги на венок; память усопшего почтили вставанием и минутой молчания, нарушаемой лишь сиплыми горестными вздохами Мизины. Вот и все, что они могли сделать для «старика».
Мизина искренне переживал свою утрату — теперь, когда не стало его давнего приятеля, он горевал без притворства; это не помешало ему уловить выражение глаз Бриха, оценить его взгляд и забеспокоиться. Брих смотрел на него враждебно и укоризненно, Мизина старался пренебречь этим, но в конце концов не выдержал. Вызвал племянника в «аквариум» и, тщательно закрыв дверь, сдавленным голосом заговорил:
— Ну-с, что такое? Что вам не по нраву, молодой господин критик? Что тебе от меня надо? Оставь меня в покое! — В расстройстве он плюхнулся в кресло, вытер платочком покрасневшие глаза. — Пойми! Казда был мне другом, и — что бы тебе ни казалось, что бы ты ни думал, он был мне очень дорог! Ведь… ведь это… частица моей жизни, молодости, они прошли бок о бок с ним! И вот нет его…
Брих с изумлением понял, что дядя действительно страдает. Как понять его? Однажды Брих попытался поговорить о нем с Бартошем, но у этого марксиста на все была готовая формула. «Этому есть одно название, тут один корень: капитализм в душах людей! — не раздумывая, ответил Бартош. — Надо смотреть, в каких условиях и в каких ситуациях развиваются чувства и отношения людей. При капитализме даже нормальные человеческие чувства — скажем, любовь или дружба — вырождаются». Брих тогда подумал, что есть мозги, задуренные формулами, но промолчал; он не принимал такой упрощенности, хотя и угадывал, что в ней много правды. Экономические отношения, капитализм… Слишком простое объяснение!
Теперь он внимательно наблюдал за дядей и молчал. Что ж, у дядюшки в кармане членский билет партии, что может грозить его позорной карьере? Чего боится этот шут, по недоброй случайности — брат покойной матери Бриха?
С отвращением вернулся Брих к своему столу, не переставая чувствовать на себе озабоченный взгляд дяди. И всякий раз, как он наклонялся к Бартошу, Мизина выходил из «аквариума», иной раз под смехотворным предлогом. Следил — как бы племянник не наболтал чего… «Глупо! — думал Брих. — Уж если б я хотел выбрать себе исповедника, то подыскал бы кого другого, а не этого коммуниста, чей скрытый интерес ко мне я и сам ощущаю, как раскаленное клеймо. Да и что могу я наболтать? Ничего! Просто он в чем-то меня подозревает!» Однако, Брих поймал себя на том, что сегодня он чаще обычного перегибается через стол и обращается к Бартошу с малозначительными разговорами. Пускай дядюшка понервничает! — мрачно сказал он себе.
А Бартош… ничего не знает! Сегодня Брих шел на работу, и сердце его сжимало гнетущее предчувствие — что-то произойдет? Бартош уже спокойно сидел на своем месте, сосал мундштук и даже дружески улыбнулся Бриху; лицо его было каким-то праздничным, просветленным. Что это с ним? Он даже выглядел чуть ли не моложе, свежее, и светлый галстук повязал — раньше Брих не видел у него такого. «Всего доброго, доктор! — ответил он на приветствие Бриха и сразу посерьезнел. — Печальная новость! Казда — слыхали?» Брих кивнул.
Бартош ничего не знает! — с облегчением вздохнул он, но тотчас в нем шевельнулся червь сомнения: куда тогда подевались проклятые копии? Не ломает ли Бартош комедии? Поймал на себе испытующий, из-под бровей, взгляд «этого коммуниста», и что-то дрогнуло в его душе. Знает? Нет? Натворил я дел…
В обеденный перерыв, когда Бартош и Брих остались одни в отделе, последний пустил несколько пробных стрел в виде небрежных вопросов:
— Неужели у вас столько работы, что вы и по субботам задерживаетесь? Когда вы ушли-то в прошлую субботу?
Бартош посмотрел на него недоуменным взглядом, по которому Брих ничего не мог прочитать.
Подумав немного, Брих предпринял смелый шаг. Вытащив верхний ящик стола, порылся в бумагах и вслух посетовал:
— Год прошу исправить замок — без толку! Господа слесари еще не удосужились. Неприятно оставлять ящики незапертыми.
Бартош чуть поднял брови, легонько усмехнулся:
— А у вас там что, любовная переписка? Люди бывают любопытны до неприличия!
— Люди — или ты? — напряженно соображал Брих. Что ты замыслил? Играешь комедию, хочешь загнать меня в угол? Ну да, я написал то, что думаю! Ничего ты не дождешься. Разве это не ваша вина? Вселили в людей страх! Он не удержался, последние слова произнес вслух, да сразу досадливо смолк. Зарекался же впредь спорить с Бартошем, а теперь сам дал ему случай…
— Отчасти вы правы, — кивнул Бартош. — Есть люди, которые скоро начнут пугаться собственной тени. Совесть им спать не дает. Шепотная пропаганда бьет по ним, как палка по ковру. Террор! Анонимы макают перья в желчь, а тут еще дружки на Западе вопят: коммунистическая диктатура, полицейский режим…
— А вы? Считаете, что так и должно быть?
— Неправильно ставите вопрос, доктор. Просто нас это не удивляет.
Он вынул из нагрудного кармана и протянул Бриху голубой служебный конверт. Внутри был белый лист бумаги, на нем — неумело нарисованная виселица с петлей, а ниже большими буквами: «Место свободно, красная собака, и ждет тебя! День расплаты близок!» Брих брезгливо перекинул анонимку обратно, а Бартош с усталой усмешкой сказал:
— Тридцать пятое по счету извещение одного и того же автора. Пишет каждый день, и долго мне гадать не приходится… Я ведь был председателем комитета действия. Да что… Как вам это нравится? Классовая борьба не закончилась Февралем, напротив! Изменились методы и средства, и они тем подлее, чем бессильнее. Это вот писал трус, крот. Ручаюсь: пока писал, обливался потом от страха. Герой! Но не это важно.
— А что?
— Важно — кто именно боится у нас в стране. Уверяю вас, рабочие на заводах не боятся! И ни один честный человек, если только он не поддался шептунам. Знаю, вы возразите: мол, были ошибки, слишком крутые меры, промахи, — но я убежден, что каждый, кого несправедливо обидели, доищется правды. Но и это не самое главное…
Брих в недоумении развел руками:
— Как не самое главное? Во время оккупации людей стреляли и вешали. Сколько миллионов евреев погибло в крематориях? Их тоже «несправедливо обидели»?.. Благодарю покорно! Это, по-вашему, не самое главное!
— Если кто и вправе об этом говорить, то прежде всего — коммунисты! — возмущенный, крикнул Бартош. — То был фашизм! То был сам принцип фашизма! Уж не хотите ли вы сравнивать протекторат, нацистскую оккупацию с сегодняшним днем — неужели вы серьезно так думаете, доктор?!
— Я имею в виду совсем другое, и вы это знаете. — Брих, побледнев, махнул рукой. — Во времена протектората не только расстреливали и вешали, убивали и проливали кровь. Не всех застрелили и уничтожили физически, Бартош, и все же порядочные люди чувствовали этот протекторат на собственной шкуре. Протекторат — это был вечный страх, неизвестность, предатели, шпионы, чувство униженности, атмосфера несвободы…
— И вы, кажется, немножко потеряли там голову, доктор Брих! — вспыхнул Бартош и перегнулся через стол. — Иной раз мы слишком просто пользуемся словом «пережитки». Их надо бы поточнее различать! Что за пережитки? Когда они возникли, из-за чего? Врачи утверждают: правильный диагноз есть условие правильного лечения…
— Стало быть, вы считаете себя целителями?
— Почему бы и нет? Сумбур в вашей голове порожден протекторатом. Вы не один такой. Прочитайте-ка внимательнее «Днешек» и увидите, кто сумел извлечь из этого пользу — и какую. Нынче многие тащат на спине этот заплесневелый ранец: страх, боязнь открыто высказать свое мнение, как-то себя проявить — это духовное подполье… Такие люди просто не умеют дышать настоящей свободой. Они ее не знают! Улыбайтесь себе на здоровье. Вы объелись, изгваздались в помоях либерализма, ложного гуманизма, вы поклоняетесь самоварному золоту, доктор! Быть может, я ошибаюсь, но честно высказываю то, что о вас думаю. Вы поклоняетесь призраку, капиталистическому обману насчет свободы личности, а я вас уверяю: не может быть личность свободна в эксплуататорском обществе! Свобода, которая существует — повторяю, существует! — в нашем государстве, свобода большинства — реального большинства, — эта свобода допускает, чтоб был страх, да, страх, но у спекулянтов, негодяев, саботажников, всей этой вредоносной швали. Эти боятся правильно, раньше или позже мы наступим им на пятки. Всем этим сочинителям подметных писем, отравителям воздуха, трусливым анонимам!
Он выкрикивал все это словно обвинения, даже раскраснелся и при этом прямо смотрел в глаза Бриху; на его лбу собрались морщины.
Все знает, промелькнуло в воспаленном мозгу Бриха — голова его раскалывалась от боли. Он вскочил в возбуждении, яростно задвинул ящик, но не успел пошевелить пересохшим языком, словно прилипшим к нёбу, как Бартош уже спокойно добавил:
— Вас, доктор, я, конечно, не причисляю к подобному сброду. Вы заблуждаетесь, но не можете стать врагом, потому что в сущности своей вы человек честный и мягкий. Поэтому, несмотря на хаос у вас в голове, вы не смогли тогда, в феврале, поднять руку «против». Так я вас понял.
Брих в смущении опустился на стул, раздираемый противоречивыми чувствами. Схватился за виски. Тут из «аквариума» выбежал горестный дядя, бессильно, как мешок с овсом, упал на стул возле Бартоша.
— Извините меня, товарищ! — чуть ли не рыдая, произнес он. — Но не могу я там оставаться! Поймите, сколько лет мы сидели вместе… И вот — пустой стул… Коробочка с таблетками… Пепел сигарет… Он все время стоит у меня перед глазами!
Появление Мизины прервало разговор; оба не сразу нашлись, что ответить сломленному горем человеку. Наконец взволнованный Брих ответил дяде словами, сдобренными едкой насмешкой:
— Успокойтесь, дядюшка, ему теперь хорошо. Как он жил? На пенсию вы отпускать его не хотели, ну что бы вы делали здесь без друга, правда? Он не мог ни есть, ни пить, должен был избегать малейшего волнения… и молчать, когда его обливали грязью. Жизнь — это драка, вы сами это утверждали. И если б не вы…
— Он был болен! — перебил его Мизина, от резкого движения стул под ним скрипнул. — Я сам советовал ему уйти на пенсию, но он был слишком добр и слишком… упрям. Но я ничего — de mortuis nil nisi bene, о мертвых только хорошее, как говорят латиняне, и я…
Некрасивая игра продолжалась.
Весь понедельник в контокоррентном отделе царило гробовое молчание, всем было совестно разговаривать громко; даже болтушка Главач упорно трудился, и Врзалова забывала хихикать; Мария Ландова смиренно склоняла шею над машинкой; весеннее солнце, проникнув сквозь запыленные окна, играло на ее лице. На работу она пришла серая и тихая, как всегда, взялась за перепечатку — но Бартош явственно ощущал слабенькое, едва заметное излучение, исходившее от нее. Иногда взгляды их встречались, но Мария тотчас отводила глаза.
«Пересматривая наши записи…»
После обеда Бартоша вызвали на совещание по подготовке бригады сотрудников в помощь угольному разрезу в Соколовском районе. Дело важное, и Бартош, как член парткома, взял его на себя, чем нажил немало хлопот. Приходилось убеждать, уговаривать, высчитывать выгоды от этого мероприятия — а люди не решались, и добровольцев все еще недоставало. В конце концов рассерженный Бартош заявил, что сам поедет на эти два месяца, и никто не мог отговорить его от этого решения, хотя протестовал весь комитет.
— Ты бы лучше о своем здоровье подумал, — сердито твердил Мареда. — И потом, не такое тут у нас идеальное положение, ты и тут нужен!
Когда все разошлись после рабочего дня и в отделе наступила гнетущая, полная выжидания тишина, Бартош сказал Бриху, — тот задержался тоже:
— Доктор, вам не кажется, что мы не закончили нашу беседу? Давайте поговорим серьезно!
Брих небрежно убирал бумаги в стол. Не поднимая головы, пожал плечами:
— А чего еще говорить?
— Ладно — значит, хотите продолжать ломать комедию. — Как бы не замечая стену нарочитого недоверия, возведенную из ехидных замечаний и упрямого отмалчивания, Бартош пошел в открытую: — Вы думаете, доктор, что я слежу за вами, как полицейский…
— Думаю, — отозвался Брих и прямо посмотрел ему в глаза. Такая открытая атака заставила его покинуть свою раковину и выбраться на ветер бесконечных, болезненных споров, не сулящих успеха. И он стал защищаться, нападая, — хотя устыдился еще прежде, чем выговорить: — Тем более что мы оба следим друг за другом. Я, например, слежу за вами и Марией Ландовой…
Этим он, однако, вовсе не смутил оппонента; Бартош только коротко взглянул на окно и кивнул:
— Вы наблюдательны, а мне нечего скрывать: я ее люблю. Неужели это вас удивляет?
— Сознаюсь — да! В вас — удивляет! Я-то думал, все свои чувства вы истратили на политику. Вы хотите спасти человечество, а отдельный человек, да к тому же… Вы же не имеете права отвлекаться на нечто подобное!
— Пожалуй, я пойду и дальше и признаюсь: да, еще несколько дней тому назад вы, быть может, были бы недалеки от истины. За это время я кое-что осознал, но это не важно. Политика и человек — неразрывны. Настоящую политику нельзя отрывать от человека. Это покажется вам выспренней фразой, не правда ли? Но это так. Однако поговорим о вас. Знаете, я много о вас думал, вы того стоите, доктор! Молодой, способный человек, полный жизненных сил — и отказывается от хорошей должности! Почему? Из-за интеллигентского страданьица? Если б вы хоть не кичились своей образованностью, как большинство вам подобных, — с вами можно было бы разговаривать. Жаль, доктор, жаль, что вы не с нами!
Брих помахал типографски отпечатанным обращением, которое нашел утром у себя на столе:
— Вы имеете в виду вот это приглашение поработать в бригаде на угольном разрезе?
— Почему бы и нет? Хотя бы и это. Но для вас у меня нашлось бы кое-что поинтереснее.
Дальше Бартош говорил уже один, Брих отмалчивался, решив не отвечать, чтоб не сойти с ума от сумятицы, переживаемой в последние дни. Неужели Бартош вбил себе в голову обратить меня в свою веру? — возмущенно думал он. Никогда я не найду общего языка с этим заблудшим человеком. Замуровал себя в марксизме, как в стене. И все же Брих не мог не признать, что непонятно отчего, но в нем живет доверие к Бартошу. Вот уже несколько дней он замечал трогательную, затаенную привязанность Бартоша к Ландовой — и был поражен. Бартош — и Ландова! Ерунда какая-то. Совсем недавно она чуть ли не страшилась посмотреть ему в лицо! Держу пари — коммунистов типа Бартоша она считала воплощением дьявола. А теперь?..
Бартош все говорил и говорил, и Брих наконец не сдержался.
— Чего вы от меня хотите, господи?! Кажется, я честно работаю и живу… Что вам до меня? Вы знаете, что я с вами не согласен, и я не ребенок, чтобы вам брать надо мной политическую опеку! Или вам приказано шпионить за мной и уговаривать?..
Он осекся, пристыженный, — понял, что в запальчивости обидел Бартоша. Тот тоже замолчал, пристально глядя на него, словно соображая, есть ли смысл продолжать. В конце концов первым заговорил Брих:
— Простите, в последнее время я… не в своей тарелке. Вы же, сдается, уже составили себе мнение обо всем и обо мне тоже. Ведь я многое принимаю: национализация — да! Ограничить доходы фабрикантов — да, я ведь никакой не капиталист, я верил во все, я думал — социализм… Но дело зашло слишком далеко, национализируют уже все подряд, вокруг себя я вижу вредную практику… Я все представлял себе иначе, Бартош, и, клянусь, честно относился к социализму, я хотел работать, отдать все, на что способен, — но теперь не могу! Нынешний февраль меня излечил… не могу! Знаете, каково человеку, у которого крадут целые годы жизни, ввергают в рабство, бросают бомбы на голову… Я не визжал от страха — но только потому, что стыдно было…
— Бомбы бросали на голову не одному вам.
— Вы правы, но теперь я узнал цену свободе. Оставим это, а то еще начнем спорить о том, что она такое, и не договоримся: проблема сложная да и понятие философское; но все было — одни слова! А я могу представить вам факты, тысячи фактов, с которыми я не согласен!
— Например?
Брих поколебался, но не смутился. С горьким упреком сказал:
— Например, кладовщика делают заместителем заведующего важным отделом. Почему? Есть ли у него способности подняться выше должности кладовщика? Нет! Образование? Да по всему учреждению ходят анекдоты о том, как он работает! Вы, видимо, их не слышали — еще бы!
Бартош несколько смешался: Брих действительно попал в точку, приведя в пример Саску. Саска — карьерист, втершийся в партию. Против этого хвастуна, набитого демагогическими фразами, Бартош долго боролся и в парткоме, и в профкоме, но честолюбивый кладовщик все-таки добился своего. Сколько раз еще придется схлестываться с такими, которые дискредитируют партию! И Бартош внимательно слушал, о чем говорит Брих. А тот продолжал:
— По-вашему, Бартош, это мелочь. А я имею в виду не один этот случай, не только этого честолюбивого типа, я вижу в этом систему! Систему несвободы! Абсолютизм! У меня были некоторые возражения против теории, но я был за социализм! А это что — тоже социализм? Вы хотите, чтобы я перешел на ответственную работу. Давайте рассуждать вместе: в отделе экспорта сидит теперь молодой, неопытный Секвенс. Да, он образован, он член партии — и все-таки не дорос еще до такой должности. В отделе развал, беспорядок, я — то знаю…
— Вот и помогите ему, черт возьми, что вам мешает?
— Помочь? — с сомнением усмехнулся Брих. — Надолго ли? Пока какой-нибудь кладовщик задумает меня вытеснить? Нет. Нет у меня партийного билета, образование мое скромное, а ведь и у меня было желание работать! Теперь я от этого излечился. Интеллигент, да еще беспартийный, нынче не в почете, так мне кажется…
Бартош хмуро закурил; помолчав, покачал головой.
— И все же вы ошибаетесь, доктор. Да, признаю, и сегодня еще случаются ошибки. Я мог бы назвать вам куда больше примеров — но ведь это все хлам! Что вы мне доказали? Аргументируете мелкими просчетами, а я вам назову другие, решающие факты — главные! На Западе начинают вооружаться, вы должны это знать! Готовят крестовый поход против социализма. И нет иного пути: с ними или против них, доктор! — Он сцепил руки, лежавшие на столе, и не спускал с Бриха внимательного взгляда. — А против нас, доктор, никаких новых доводов вы не придумали. Тут только — так или так. Уже многие интеллигенты вроде вас высказывались за социализм. А теперь упали духом: не осуществились их наивные иллюзии. Они полагают, то, что наступает, должно приспособиться к их вкусам. И фрондируют. А зря. Им самим следует понять необходимость, логику происходящего… понять, что такое подлинная свобода.
Брих упрямо мотнул головой:
— Нет, вы не можете доказать мне, что у нас теперь свобода! Там, где диктатура, свободы быть не может. И я не верю, что долго просуществует то, что построено на угнетении одной части общества в пользу другой. Без демократии, без разума… Не верю, потому и отвергаю… Я — не Мизина!
— Но так всегда было и будет, пока существуют классы, доктор! Теперь скулит всякий фабрикант, у которого национализировали предприятие, всякий реакционер; слово «свобода» стало прямо каким-то заклинанием. Жулики, спекулянты, шпионы вопят: отдайте нам нашу свободу, снимите с нас намордники, мы кусаться хотим! Позвольте нам оплевывать вас в печати, вставлять вам палки в колеса! И скулят они по такой свободе, как по топору, которым можно подрубить корни дерева. Поразительно, до чего же образованные люди бывают отсталыми в политических вопросах! Как легко их ослепить недостатками, ошибками, человеческими слабостями — а то и, признаю, неизбежной в борьбе суровостью… — Бартош помолчал, потом ошеломил Бриха неожиданным вопросом: — Вам доводилось видеть только что родившегося ребенка?
— Доводилось, и совсем недавно. Только не понимаю, что тут общего с вашими…
— А оно есть: я хочу сказать, новорожденные обычно некрасивы. Они выбрались на свет через кровь и слизь, у них смятое, вспухшее лицо, и лишь тот, кто знает, какими они будут после, видит, как они прекрасны! Вы стоите сейчас у колыбели новорожденного — а ставите условия. Хотите, чтоб дитя уже умело ходить. Хотите гражданских свобод, а забыли спросить: заслужил ли я их? Вообще — гражданин ли я этого государства? Этой эпохи?
— Вам что, документы предъявить? — съязвил Брих.
— Ах, не то — вы меня не поняли, — Бартош провел по лицу ладонями. — Свобода, доктор, не камень, с неба не падает…
— Я знаю одно: она — ценность, за которую веками боролись лучшие люди!
— И не завоевали ее. Да и не могли. Настоящая-то, абсолютная — впереди. Свобода… Важно — для кого, кто ее кому дает, кто у кого отнимает! Если вы имеете в виду то, что под словом «свобода» понимают либералы, то это только позолота. Именно из их лозунгов капитализм состряпал свою свободу. Такая же царит и в джунглях! Вот вы теперь в смятении, пережевываете допотопные понятия, а в результате что? Нейтралитет, бегство от общества. Внутренняя эмиграция. Вы связаны по рукам и ногам. На необитаемом острове, непонимающий и ослепленный, вы не можете быть свободным. Это исключено.
Бартош перевел дыхание — ему показалось, что собеседник слушает его одним ухом, уставился в окно на крыши противоположных домов, курит, кривит лицо. И Бартош с огорчением подумал, что говорит впустую, что слова его вялы, понятия нечетки. И все же он добавил:
— До войны я два года ходил без работы. Республика Масарика кичилась демократизмом, слово «свобода» наперебой склоняло большинство политических партий. А я не чувствовал никакой свободы. Она тяготила меня! Человек был отдан на произвол бедствиям и невежеству. Демагоги! Потом случилось так, что я обрел подлинную свободу…
— Мне даже нет нужды спрашивать, когда именно, — буркнул Брих, швыряя на стол ножик для разрезания бумаг, которым нервно поигрывал все это время, встал и застегнул пиджак, собираясь уходить.
— И не спрашивайте! Я долго блуждал. Казалось бы, так просто: понять — и действовать. Познать истину и встать на ее сторону. А меня тогда опять вышвырнули с работы, сколько унижений я перенес от так называемых демократов, которые даже не колебались стрелять в рабочих… Зато я стал свободен. Я уже не был одинок, бездеятелен, слеп, лишний…
В этот момент из коридора в канцелярию вошел Мизина, прервав этот нескончаемый диспут. Удивленно поморгал, застав сослуживцев, которые так и сидели на своих местах, и вопросительно глянул на Бриха. Но не сказал ничего.
Час назад его вызвал к себе директор Слама и коротко попросил впредь до окончательного решения взять на себя руководство отделом вместо умершего Казды.
— Знаю, товарищ, — извиняющимся тоном проговорил директор, положив в знак утешения свою широкую лапу ему на плечо. — Вы были друзьями, и, может быть, неуместно заводить речь об этом сегодня, но нельзя же оставлять без руководства столь важный отдел. Ты, конечно, понимаешь это.
Мизина сидел напротив Сламы, сложив руки на коленях, и вид у него был такой, будто слова директора не могут пробить панцирь его безмерной скорби. Неподвижным взглядом уставился он в одну точку, но потом как бы встрепенулся — серьезный, сознающий свою ответственность человек — и согласно кивнул:
— Понимаю, товарищ директор!
Только выйдя в пустынный коридор, он забылся и радостно потер руки.
Брих закрыл за собой дверь и стал спускаться по лестнице, голодный, угнетенный, расстроенный утомительным разговором; он словно продирался через колючие кусты. Пропаганда? Но — не глупая! Все ведь можно обосновать, а Бартош умеет это делать. Со всех сторон обложил своими аргументами, и все — чтобы он, Брих, поддался, ослеп, изменил своей совести и начал служить… Он нужен им, это еще Барох говорил, вот и хотят его использовать… пока, а потом… Отсюда и эта настойчивая агитация. Слова, слова, слова, — как это у Гамлета?.. А практика совсем другая. Политические лозунги, газеты, наполненные восхвалениями — а невежд с партийным билетом ставят на ответственные посты! Барох был прав. Натравили людей друг на друга, весь мир… Война! Вот оборотная сторона! И все же он, Брих, не в состоянии пойти против всего этого. Все же разговор с Бартошем поселил в нем сомнения. Нет, не переубедил, только увеличил смятение и удрученность. Как это сказала та женщина той ночью? «Даже если дома станет невозможно дышать?» А может, уже невозможно? Долго ли он выдержит эти метания? Как защитится? Что дальше? Прочь отсюда, от всего этого! Что мне мешает? Не сентиментальные ли причины? Трусость, удерживающая от того, чтобы распрощаться с родиной и начать жизнь снова в другом месте? Нерешительность, хотя под ногами у тебя сыпучий песок, а не твердая почва? Мысли тяжело ворочались в мозгу, и Брих не видел выхода. В нем поднимались только гнев и горечь за самого себя.
На улицы спускался весенний вечер, небо прояснилось, из разорванных туч, теснимых ветром к западу, вырвалось вечернее карминно-красное солнце, медленно скрываясь за Петршинским холмом.
— А воздух какой! Свежий, прохладный — весь город напоен ароматом…
Еще из проходной Брих заметил Ирену. Сердце сжалось. О господи, когда же хоть это-то кончится! Ирена, с непокрытой головой, зажав под мышкой сумочку, терпеливо поджидала его на противоположном тротуаре. Заметив Бриха, упругим шагом направилась к нему, перейдя через улицу.
— Распогодилось, — вместо приветствия проговорила она. — В субботу мы с тобой почти не виделись, вот я и пришла.
Брих наклонил голову, подстроился под ее шаг и поспешил увести подальше от любопытных глаз.
Они пошли рядышком, оба слегка смущенные, и будто не знали, с чего начать. Брих понял: она пришла попрощаться. И завел разговор о всякой чепухе, просто чтоб разогнать неприятное стеснение; непритязательная шутка удалась, Ирена даже улыбнулась. Оба боялись растрогаться. И правильно; теперь надо не думать ни о чем, идти вот так, бок о бок, как давно когда-то, не испортить последнее свидание бесполезными слезами и словами.
Шестой час изверг из раскрытого зева кинотеатров густые потоки людей. Брих с Иреной пробивались сквозь толпу — в ней недолго и потерять друг друга. Взялись за руки. Ирена сказала, что идет в Старое Место, к подругам по общежитию, ноты вернуть. Брих решил ее проводить.
Так шли они по своему родному городу. Заглянули в буфет-автомат, Брих отдал последние талоны на мясо за пару ароматных шпекачек. Ели, стоя за высокими столиками, Брих засмеялся как мальчишка, когда у Ирены в зубах лопнула жирная шпекачка и она забеспокоилась, как бы теплый жир не брызнул на ее светлый костюм. Вот забудешься и увидишь рядом прежнюю Ирену, такую знакомую: все как раньше, ты возьмешь ее под руку, и вы вместе пойдете по шумным проспектам, остановитесь у витрины мебельного магазина. Посмотри! Вот такой книжный шкаф я бы хотел приобрести, только чуточку светлее. И не думай об этой широкой тахте, очень дорого… Так мечталось, когда денег в кармане было как раз на два самых дешевых билета в кино да на трамвай. И ты провожаешь ее домой, хитришь, чтоб пройти через Кампу, и там, под деревьями, обнимешь ее…
Это — все та же, прежняя Ирена?
Улочки Старого Места встретили их, окутанные задумчивыми сумерками. Ирена шла рядом, болтала о всякой ерунде. С каждым шагом в нем нарастало смятение, слова и шаги словно увязали в болоте. Потом оба и вовсе умолкли.
Ирена остановилась перед старым домом в узкой улице; тень сумерек падала на ее лицо. Брих понял; они дошли. Общежитие отсюда недалеко — они простятся здесь, без лишних свидетелей.
Он вынул руки из карманов пальто.
Ирена посмотрела ему в лицо.
— Вот мы и пришли, — прошептала с вымученной улыбкой. — Здесь мы расстанемся. Не бойся, я не буду сентиментальной, знаю, ты этого не выносишь…
— Когда?.. — перебил он ее бесцветным голосом.
— В среду утром.
— Так скоро? Значит, решено?
— Да.
Она отвела волосы со лба; стояла так близко, что он чувствовал ее дыхание на своем лице. Заметил: она собрала всю свою волю, чтобы сдержаться, а он неотрывно смотрел на нее, запечатлевая ее черты. Значит, здесь вот, под фонарем на улочке Старого Места, завершается долгая недобрая история протекторатной любви, любви, потерпевшей крушение, — он так никогда и не понял почему; любви, стоившей ему стольких сил. Она уедет — и незачем больше что-либо отрицать. Она останется в нем, он чувствовал это, хотя необходимость научила его дышать даже без нее, смеяться, как-то жить. Он будто склеил себя из осколков — но под пеплом все еще тлело чувство… Недобрая минута. Но и ее надо пережить. Он преодолел и большее.
— Что ж, остается лишь пожелать: огромного тебе счастья, Ирена!
Он вымолвил это спокойно, а душу рвала жестокая боль. Отвел глаза.
— А больше ты ничего мне не скажешь?
Он молчал, стиснув зубы.
Мимо прошли несколько прохожих; какой-то человек в распахнутом пальто выбежал из дома, попросил у Бриха прикурить. Откуда-то повеяло запахом глаженого белья, в домах по радио прогудело семь часов, начали передавать новости. Ирена заговорила сама:
— Думаешь, и теперь еще надо молчать? Почему? Хоть теперь-то будем откровенны друг с другом, мы ведь больше не увидимся, я знаю! Это были ужасные недели, я искала у тебя помощи, а ты не понял. Я ни в чем тебя не упрекаю: ты — бессловесный, немой. И никогда не поймешь, почему мы разошлись, даже теперь не поймешь! А может, не пойму и я. И все же ты мне очень близок, я ведь никогда не переставала любить тебя… и страшно мне будет теперь на свете…
— Ирена! — он попытался остановить ее, но напрасно.
— Теперь уже незачем лгать себе, мы с тобой имеем право сказать правду друг другу. Ты хорошо играл и держался, но я — то знаю, ты тоже не переставал любить меня. Проиграла я, Франтишек, все проиграла, и мне не хватает слов…
— Не надо об этом, Ирена. Важно только то, что впереди.
— А что у нас впереди? Ты знаешь? Я — нет, я только боюсь, и все же уезжаю… У меня не хватает сил сопротивляться. Я была слепа! А ты? Да если бы ты сказал хоть одно человеческое слово, ведь мне так мало было нужно… Если б ты сказал «не уезжай», я бы осталась… Ты бы помог… Если б я знала, что права, когда боюсь уезжать… с мужем… Слышишь?!. Что я права…
Она закрыла лицо руками. Брих взял ее за плечи; он пробуждался от потрясения, на душе у него было скверно. Чего же она от него ждала? Ведь это глупо! Что мог он ей сказать, когда он сам не знает, как быть? Уговаривать ее остаться? Здесь, в стране, где установилась диктатура, тоталитарный режим, как это называют на Западе? Он и сам-то торчит посреди всего этого, бессильный, разбитый. Сколько раз сам подумывал уехать, сам болтается тут как щепка… Бежать от смятения, опутавшего его по рукам и ногам? Все у него рассеялось — представления о мире, честолюбивые планы, любовь… Ему ли было поддержать ее? Сказать, что любит по-прежнему? Жене друга и матери его ребенка?
И он молчал. Мимо них пробежал растрепанный мальчишка с бидоном пива, свистнул по-мужски и с любопытством оглянулся. Ирена успокоилась, протянула Бриху озябшую руку.
— Прощай. Всего тебе хорошего, и…
— Тебе тоже, Ирена. Я верю, что мы еще…
Он не договорил, опустил глаза, крепко пожал ей руку. Уйти теперь! Уйти! А он все еще колеблется, словно не в силах оторвать ног от камней тротуара, и Ирена все стоит, смотрит ему в лицо, будто ждет чего-то; летели секунды. Ему казалось, горло свело от жалости и тоски — по ней, по себе, по всему. Будет война… Он чуть не задохнулся. С силой вдохнул воздух и прижал Ирену к себе, как давно когда-то, не обращая внимания на то, что их видят прохожие, — все ему было безразлично, все развеялось в этот краткий миг, в это сумасшедшее, жестокое, головокружительное мгновенье признания; казалось, время остановилось и ты пронесся через вселенную отчужденности к ней, в одну эту секунду, когда к губам твоим прижались теплые губы. Милая моя, я никогда не переставал любить тебя, ты… Это безумие, я знаю… И она прильнула к нему, провела по его лицу своими трепетными пальцами, в глазах ее сверкали слезы. Она не скрывала их.
И разом все кончилось, они в испуге отстранились друг от друга.
Конец — оставалось лишь разойтись.
Брих повернулся и, сунув руки в карманы, стиснув зубы, не оглядываясь, торопливо пошел прочь.
9
На хрустальной вазе значилась марка завода «Тайхман и сыновья». Когда-то она предназначалась в дар иностранному благодетелю, и по приказу владельца завода ее выгранил лучший гранильщик Вацлав Страка-младший. Великолепное изделие шлифовального искусства, вызвавшее немало разговоров. В конце концов ваза очутилась на ночном столике в пражской гарсоньерке Бориса.
Унизительная сцена в субботнюю ночь лишила Бориса привычного равновесия. Все воскресенье он метался в четырех стенах своего студенческого жилья. Борис любил эту «берлогу», обставленную по его вкусу: модерная мебель, центральное отопление, яркий ковер с дорожкой перед тахтой, у окна превосходная радиола с богатым набором пластинок свинг-музыки, которую он страстно любил; на стенах несколько картин сюрреалистов — Борис их не понимал, но его восхищал интерес, возбуждаемый ими у многочисленных посетителей. И — увеличенная фотография седовласой стареющей красавицы. Даже в опьянении гость не смел хоть словом коснуться этого портрета: то было изображение матери Бориса Тайхмана. Стены небольшой прихожей были обиты пробкой и оклеены этикетками иностранных вин и сигарет всевозможных марок; на комоде возвышалась стопка иллюстрированных цветных журналов, привезенных из Франции и Америки, в том числе — несколько порнографических. Эти журналы тоже предоставлялись всегда к услугам гостей Бориса.
Приятная обстановка!
И все же в это воскресенье Борис томился здесь, ничто его не радовало. Стократно переживал он унижение, испытанное накануне. Ощущение было почти физическим. «Трус!» Это словечко свистело в ушах, обжигало глаза слезами, сверлило мозг, словно шилом. Он видел перед собой лицо Ража, его мощную руку, которая трясла его, как мокрую собачонку, и в бессильной злобе метался по комнате, как раненый зверь. И о ней он думал, об этой недотроге из Яворжи! Флирт и позорное завершение, ничего больше! Это она во всем виновата. Фабричная оборванка, сестра того самого коммуниста, который теперь распоряжается на его фабрике! В последний раз Борис видел Вацлава, съездив домой, когда родителей переселяли из виллы в домишко садовника. Нет больше родного дома! Вспоминая слезы матери, когда она прощалась со своей комнатой — чудесной, теплой комнатой, по которой он, Борис, бегал малышом, комнатой, полной удивительных сказок и песен, — он кусал себе губы. Воспринимал это как осквернение памяти матери. Председатель фабричного совета! Борис воображал, как теперь этот Вацлав Страка расположился в конторе стекольной фабрики, украденной и национализированной с его помощью; как он раздувается от чувства собственной значительности. А его сестра-то! Борис непрестанно думал об этом, и ему казалось, будто гнев его стекает в единое русло.
В таком расположении духа он задержал свой взгляд на хрустальной вазе. Взял в руки, взвесил, словно размышляя — а не шваркнуть ли ею об стенку; какая-то расплывчатая мысль постепенно выкристаллизовывалась в его голове.
Звонок оторвал его от неприятных раздумий.
За дверью буйствовала компания знакомых: как свои, они колотили в дверь, кто-то нажал кнопку звонка да так и не отпускал, пока Борис не открыл. Их было человек десять, в том числе братья Коблиц, близкие друзья, со своими девушками. Оба брата были бездельники по убеждению — провалившиеся студенты на содержании у родителей, отличные устроители беспутных вечеринок с еще более беспутными девчонками, с выпивкой и джазом. Борис добродушно презирал их, но они его забавляли. После Февраля вокруг братьев Коблиц образовалась подпольная группа, на сборищах которой много пили, фантазировали, взывали к западной цивилизации; составлялись многословные прокламации, которые эти конспираторы затем бросали в ящики для писем — если погода благоприятствовала и было боевое настроение.
Они ввалились в гарсоньерку Бориса, с бесцеремонностью сынков из богатых семей пооткрывали все что можно, заверещал граммофон, заглушая крики и щебет девиц. Борис не принимал участия в импровизированной пирушке, просто терпел нежданных гостей. С мрачным видом сидел на тахте, молчал и пил.
— Что с тобой? — приставали к нему.
— У-у! — показала на него пальцем узкобедрая блондинка.
— Гляньте! У него такой вид, будто он намеревается поубивать нас! — восторженно перешептывались девицы.
Борис действительно выглядел загадочным. Иногда он наклонялся вперед, чтобы облить вином одну из отплясывающих пар, что принималось как невинная шутка. А он был утомлен, негодовал на весь мир, был зол и грустен. Дураки, думал он, даже не знают, что я в последний раз с ними! Безобидные кретины… Расслышав, как один из братьев Коблиц заговорил о новой кампании с листовками, кисло рассмеялся. Листовочки, бумажки — и это они называют борьбой! Ему хотелось высмеять их, оскорбить, выгнать из дому и предаться своей печали. Все пошло к черту — деньги, фабрика, университет, приятная жизнь, родной дом, — а эти болтают о каких-то листовках, тоже мне борцы! Он начинал их ненавидеть. Погодите, твари, я вам покажу, как ведет себя мужчина, Борис Тайхман, я вам такое покажу, что весь мир содрогнется… нечто ужасное! Знали бы они, что с ним случилось… Бориса передернуло при одном помышлении о язвительном смехе.
Пошатываясь, он поднялся с бутылкой в руке. Захотелось скандала, дикой выходки, крику, которые погребли бы его муку, его сплин; шум пьяной компании начал бесить его.
— Ну, хватит! Довольно, слышите?! — заорал он срывающимся голосом.
Его качало, словно ветром — действовал алкоголь, — а они приняли его выкрик за очередную его выходку, ответили смехом, кто-то шлепнул его по спине. Да они что, смеются надо мной?! Может, уже что-то пронюхали? Борис шваркнул бутылкой по визжащему граммофону, и только треск и звон разбитого стекла установили тишину. Борис пошарил вокруг себя руками, как слепой.
— Вы мне надоели! Проваливайте, идиоты! Игрунчики! Играете в сопротивление, а сами — трусы! Все! А, вы еще здесь? Чего глазеете? У-у! Хотите увидеть кое-что? Ладно, считаю до трех, а там посмотрим…
Он вытащил из ящика стола заряженный револьвер и замахал им, потешаясь испуганными воплями и визгом девиц. Господи, да отнимите у него оружие! Борис! Борис, не валяй дурака! Что это с ним? Совсем спятил?!
Невообразимый хаос, бегство перед черным отверстием ствола, а Борис, гоняя приятелей по комнате, как кроликов, цедил сквозь зубы:
— Раз… Два… и…
Будто муравейник разворошил, мелькнула брезгливая мысль, принеся удовлетворение.
— Три!
Нажал на спуск: трррах! И сразу — мертвенная тишина… Хрустальная ваза покачнулась, но не разлетелась на куски: пуля отбила лишь краешек и вошла в дерево стола. Добротное изделие — «Made in Czechoslovakia»!
С потешной быстротой, как в немом фильме, приятели поспешили убраться, а Борис стоял, широко расставив ноги, с револьвером в руке, и гомерически хохотал. Герои! Подпольщики! Видал? Пальтишки-то застегивают уже за дверью, на глазах у соседей, прервавших воскресный отдых — они выскочили, услыхав выстрел. Что случилось? Борис вышел на лестничную площадку, успокоил соседей. Ничего не случилось, прошу прощения, господа! День рождения бывает лишь раз в году… просто невинный эксперимент…
Вернувшись в разгромленную комнату, посмотрел на вазу. Она стояла на прежнем месте, покалеченная, но устоявшая в бою. Борис бросился на тахту, зарылся головой в мягкую подушку. И зарыдал, как мальчишка.
Проснулся он в понедельник только к полудню, чувствуя себя разбитым, и вдруг решился: домой! Проститься с отцом и матерью, достать денег… Мерзавец Камил! Он-то наверняка огреб достаточно, чтобы весело пуститься в широкий мир. Пока я жил тут в свое удовольствие, он воровал, этот прожженный коллекционер фарфора, бесценный сводный братик! Но от меня ему не избавиться. Вчера сожительница Камила — этот смешной тип зависит от нее полностью — все мне рассказала. Видно, радуется, что там, за кордоном, поменяет своего уродца с клювом попугая на более пригожего брата. Хитрая шлюшка! Борис, разумеется, и там вопьется в братца как клещ, недаром он хорошо осведомлен о махинациях Камила с накладными на иностранные поставки. Один только отец ничего не подозревает. Доверил старшему сыну от первого брака финансовые дела предприятия, руководство отделом экспорта, сам же только и занят что своими дурацкими ружьями. Борис все разнюхал и держит братца под колпаком; Камил покупал его молчание приличными карманными деньгами. Но больше этого не будет.
Борис выведал у Гелены, что Камил тоже собирается в Яворжи за родительским благословением. Видно, задумал вытянуть побольше да и смыться из-под носа у братца. Не спеши, мерзавец! Я таки устрою тебе маленькое кровопускание! Сегодня же!
Обильный обед подкрепил Бориса. Вернувшись в свою «берлогу», он затолкал все, что поценнее, в два чемодана и отвез их в автомобиле на вокзал, сдал в камеру хранения. Домой уже не возвращусь, подумал он и забросил ключ от квартиры в канаву. Но, еще выходя из дому, бросил взгляд на вазу. Нет, ее он им не оставит! Прихватил с собой, кинул на заднее сиденье своего маленького «оппеля». Лучше сам разобью! Нажал на стартер, мотор послушно схватил, и спортивный автомобильчик покатился по пражской мостовой, как застоявшаяся лошадка.
Вскоре город остался позади.
Весеннее солнце любовно озаряло землю. На взрыхленных пашнях уже пробились всходы, сочная зелень светилась под небесным рефлектором. Потом пошел лес, пересеченный прямой дорогой; лес выдыхал дурманящие запахи влажных мхов, сосновой коры, смолы, весенней свежести. Но всего этого Борис сегодня не замечал. Только когда «оппель», захлебываясь большими оборотами мотора, вырвался на открытую холмистую равнину, водитель обратил внимание на изломанные хребты туч на западе. Будет дождь! Солнце из черно-синих клубов на горизонте — эта картина вселяла в сердце странную тоску.
Подвиг… Его великий подвиг! Борис еще не знал, что это будет, только чувствовал — хотя под ложечкой сосало от боязни перед тем, что он должен совершить, — это было как долг, тяжелее камня. Словно там, под ложечкой, было вместилище всех его страхов. Подвиг, устрашающий, оглушительный, как взрыв, безумно смелый, от него перехватит дыхание у людей, и он заглушит эту жалостную муку в душе, эту одурь в голове. Он им покажет! Всем! Ненавидит… и чувствует себя оскверненным этим скрываемым страхом, человеком, у которого отняли жизнь, все. Что бы такое сделать? Поджечь фабрику? Глупо: ведь когда-нибудь, скоро, она снова станет его, скоро он вернется ее владельцем. Так что же тогда?
Борис остановил машину на полпути, вышел, потянулся. Ааахх! В этом месте шоссе взобралось на холм, срезанный справа скалистым обрывом, как буханка хлеба. Под обрывом шумела неширокая, но быстрая речка. От нее, взбираясь по морщинистой каменной стене, обвевая лицо Бориса, дул прохладный ветерок. Приятно! Опершись на ржавые перила, Борис долго смотрел на пенные струи; наподдал ногой камешек и проследил, как он отскочил от стены и исчез в быстрине, вскипавшей между острыми камнями порога.
Вернулся к машине, увидел хрустальную вазу на заднем сиденье. Вытащил ее, с интересом провел пальцем по щербинке, оставшейся от пули. Гм… Отнес к перилам. Вот, а теперь посмотрим, так ли ты крепка — хоп! Описав в воздухе небольшую дугу, ваза разбилась об острый камень. С треском вдребезги разлетелся толстый хрусталь. Борис вздохнул с облегчением. Избавился!
И тут его озарило: наконец то, что нужно! Точно! Треск разбившейся вазы словно развеял тучи смутных мыслей, и вынырнула из них звезда Сириус. Ну да, вот она! И все, освещенное счастливой мыслью, словно вспышкой магния, стало ясным. Борис затрепетал от нетерпения, сел за руль и захлопнул дверцу машины.
«Оппелек» рванул вперед, словно камень из пращи, помчался под черными тучами, уже обложившими небо; накрапывал дождик. С пашен, с темных лесных полос постепенно поднимались сумерки.
С того дня, как их переселили из виллы при фабрике в домик садовника, выходивший узкими окошками на жалкую улочку, Елизавета Филипповна Тайхманова редко покидала свое кресло-качалку. Три комнатенки, забитые мебелью из восьмикомнатной виллы, напоминали мебельный склад, ковры в несколько слоев покрыли истоптанный пол. Последняя служанка ушла две недели назад — работать на фабрике. К Тайхманам ходила теперь только жена бывшего садовника — придет, вытрет пыль, проследит, чтобы новые обитатели домика не погибли от грязи и голода. Елизавета Филипповна готовить не умела. Да в этом у нее никогда и не было нужды.
Целыми днями просиживала она в кресле-качалке, положив на подлокотники ослабевшие руки, прикрыв ноги шерстяным пледом, и мечтательно смотрела в окно. По утрам мимо проходили рабочие, зажав под мышкой сумки с завтраком. Елизавета Филипповна слышала их грубые голоса, их громкий смех, от которого чуть ли не дрожали оконные стекла, — но вряд ли все это доходило до ее сознания. Далеко, далеко отсюда была ее душа!
Муж в стеганом халате слонялся по квартире, рылся в ящиках, словно искал, чем бы заполнить пустоту дней. Одну из комнат их бывшей виллы целиком заполняли старинные пистолеты, инкрустированные перламутром, мушкеты, аркебузы, ружья, смешные пистоли; теперь, под его придирчивым надзором, весь этот хлам перенесли сюда. Уходу за оружием он отдавал все свое время, не нужное никому. Казалось, он и забыл о фабрике, основанной еще его дедом, стеклодувом-голодранцем, с одним помощником да двумя учениками. Отец расширил дело, добавил гранильную мастерскую. Какое стало предприятие! И вот теперь его прогнали. Явная несправедливость — и за нее Тайхман в душе упрекал судьбу — это ведь она виновата! А коммунисты, по его мнению, — всего лишь слепые исполнители чьей-то злой воли. Он и не противился; он не был борцом, не был таким же предприимчивым хищником, как его дед и отец. Вырос барским сыночком, изнеженным, привычным к комфорту, к беспечным занятиям своим увлечением. Теперь старик постепенно погружался в апатию, дряхлел, впадал в детство, эгоистически отстаивая свой бездеятельный покой. Случалось, за весь день они с женой не произносили ни слова — каждый уважал мир другого.
После обеда почтальон принес телеграмму от Бориса. Тайхман прочитал ее в прихожей и крикнул в сторону кресла-качалки:
— Лиза, Борис приедет нынче вечером!
Хрупкая рука вяло поднялась и снова опустилась на подлокотник. «Борис приедет…» — едва шевельнулись губы матери. Одинокая слезинка скатилась по морщинкам увядшего лица. Борис! Как все это было давно!
Елизавета Филипповна Смирненская… Глубокие очи, словно омуты под вечерним небом; лицо белое, как ствол березки в усадьбе под Смоленском. Как это далеко, далеко! Какой красавицей была, когда встретил ее в Праге овдовевший фабрикант! Две тяжелые косы, черные как вороново крыло. Спадали на широкую спину или на высокую грудь. От всего осталось лишь несколько чемоданов, набитых тряпками, гувернантка, вскоре укатившая на родину, во Францию, да вечно пьяный отец-помещик. Едва успели собрать вещички и бежать от красных. Деникин, Врангель, Колчак, — сколько раз слышала она эти фамилии. Все рухнуло, оставалось ждать, ждать… Двадцать восемь лет! Брат, милый, стройный Андрюша, который, озорничая, дергал ее за косы, пропал где-то на юге, в кровавых сражениях деникинцев с большевиками. И Борис… Борис Трофимович… Встретила его на балу в Смоленске царица бала Лиза Смирненская — он тогда был поручиком царской армии. Где он? Сгинул в этом безумии, что разрушило ее родной очаг, в пепел обратило усадьбу, из покорных мужиков сотворило свирепых хищников? Как это понять? Что ей оставалось в этом мире? Безделушки, бальная книжечка, в которой повторялось его имя, да веер — его подарок. Он тогда уходил на фронт. Милый, чудесный Борис с глазами как агаты, они искрились смехом и всякий раз при взгляде на нее туманились любовью. Камешек с родного порога да кукла — память о детстве. А потом — муж, которого никогда не любила, даже когда родился сын, ее маленький Борис. Этот человек был ей всегда чужд; полюбив ее с первого взгляда, он предложил ей свое богатство, но она никогда его не понимала, так и не привыкла к нему, как не могла свыкнуться с этой маленькой страной, о которой прежде и не слыхивала. Молодость и любовь! Елизавета Филипповна жила, замуровав себя в воспоминания. Верила, ждала, а годы летели — и ничего не происходило. Зато у нее был Борис! Она представляла его себе молоденьким офицериком, затянутым в мундир, красавцем-щеголем, наследником богатого имения, куда она когда-нибудь вернется с торжеством и славою. Она окружила сына любовью, нерастраченной нежностью. Над его колыбелью шептала сладкие, певучие слова на родном языке. Потом с горечью призналась: Борис вырастает совсем не таким, о каком она мечтала. Он просто томится от скуки, когда она учит его русскому языку, рассказывает о плодородных просторах, о катаньях на тройке, о белой березе в своем саду. Константиновка, милое название! Порой мелькал огонечек надежды. Один такой огонек звался Куртом Ханке, он был немецким офицером. С ним она познакомилась, когда Ханке вернулся после битвы под Москвой и проводил свой отпуск в Яворжи. Культурный, воспитанный, веселый, он прилично исполнял на рояле вальсы Штрауса; победоносный завоеватель, он освободит ее родное селение от большевиков! И Елизавета Филипповна в упоении шептала сыну: «Боренька, мы скоро вернемся домой, слышишь? В твое родовое! Боренька…» Как захватить его своей любовью, своим восторгом? Борис не понимал ее. Он мечтал совсем о другом, не о какой-то там дурацкой деревне, как бы не так.
Ханке отбыл на фронт, обещав поклониться России, ее деревне, ее облакам, обещал прогнать большевиков, отвоевать для нее родину. Глупая! Годом позже стало известно: Ханке убит во время карательной экспедиции против партизан. Погас огонечек сладостной надежды, более того: то самое, от чего она бежала с отцом и гувернанткой, явилось сюда, достигло Яворжи! Грохотали орудия, и все курты откатывались на запад. Когда в Яворжи вошли загорелые советские солдаты, Елизавета Филипповна заперлась на втором этаже виллы и не выходила целыми неделями. Помешавшись от горя и страха, прислушивалась к топоту сапог, к смеху, звукам гармошки, к треску ракет, что пускали в саду. К русской речи. А люди смеялись, ликовали, окликали освободителей, словно братьев! Все чужое кругом… Конец, конец всему! Елизавета Филипповна утратила всякий интерес к жизни, и когда пришли ее выселять — это случилось совсем недавно, — она даже не возражала. Ей все стало безразлично. Только Борис…
В тот вечер Борис не находил себе места. Дождливыми сумерками приближался он к дому садовника; сунув руки в карманы, подняв воротник, шагал, оскользаясь по размокшей дороге, окаймленной кустами сирени, и упорно обдумывал свой план. Как выманить Страку из дому? Послать письмо? Ладно, там увидим.
Мать обняла его, всхлипывая от радости. Он не противился — он нежно любил ее. Уселся даже на скамеечку перед ее креслом, положил ей голову на колени. Здесь так хорошо! Мать, в сущности, была единственным человеком, кого он любил, кому доверял, хотя плохо переносил ее вечные слезы и жалобы. Здесь, у ее колен, был покой, здесь он снова мог себя чувствовать маленьким обожаемым мальчиком, избалованным лаской; здесь — безопасность, единственное безмятежное место среди грохота жизни.
С отцом они перебросились лишь несколькими словами. Узнав, что Камила еще не было, Борис облегченно вздохнул. И опять пошел к матери — хотел посвятить ей все остающееся время. Они тихо разговаривали. Елизавета Филипповна упрекнула сына за то, что тот в последнее время стал забывать о ней; Борис оправдывался множеством хлопот. Что его исключили из университета, мать уже знала. Как жестоки эти люди! Какой ужасный мир! Словно наседка крылья, она распростерла над ним материнскую заботливость — Борис почувствовал, что надо изо всех сил бороться с умилением, охватившим его, ведь он — исполнитель особой миссии! Великого деяния! Оберегая мать, он не стал делиться с нею своими замыслами.
Как здесь неуютно! Борис окинул взглядом голые стены неубранной комнаты, и гнев, и жалость сдавили горло: так унизить его родителей! Он встал, выглянул в окно через тюлевую занавеску. Одинокий фонарь на пустынной улочке изнемогал в борьбе с дождливым мраком. Недобрая печаль падала на камни вместе с каплями дождя, и в сердце закрадывалась гнетущая тоска. Как быть дальше?
Нет, он не смеет отступиться!
Борис чуть не вздрогнул в испуге: мимо окна мелькнула тень человека… Это он! С первого взгляда Борис узнал коренастую, плотную фигуру в дождевике, перехваченном поясом, в плоской кепке на светловолосой голове. От такого невероятного совпадения сильно заколотилось сердце.
Это было как приказ.
Куда он идет? Скорей за ним! Борис на бегу натянул плащ, даже не объяснив удивленной матери свой внезапный уход. Вернулся он скоро, весь промокший, но с горячечным блеском в глазах. Решено! Под холодным дождем Борис до подробностей продумал, как действовать дальше. Теперь — спокойно! Забыть об этом! Подавить дрожь в теле! Еще в полумраке прихожей он нащупал в кармане холодный металл револьвера. Нет! Слишком громко, это опасно. Что-нибудь еще… Прокрался в темную кухню, там на полу еще были свалены ящики с посудой и приборами. В одном из них Борис отыскал длинный острый нож, подивился даже, откуда в обыкновенной кухне может оказаться такое опасное оружие. Попробовал лезвие.
Остаток вечера Борис был очень нежен и внимателен к родителям. Выпил с отцом несколько стопочек хорошего джина, попытался развеселить мать, рассказал смешной случай из студенческой жизни, но обмануть ее не смог. Сердцем своим она почуяла его возбуждение, но никакими, даже самыми осторожными вопросами так и не сумела ничего выведать. Пыталась даже улыбаться. Ах, Бориска! Ей представлялся тот пухленький малыш, что ковылял, держась за ее юбки, и жалобно хныкал; и теперь она рассказывала сыну о его небольших прегрешениях, всем своим существом погрузясь в прошлое, — печальная, так жестоко обманутая жизнью женщина.
Борис был тронут. Бедные мои родители, думал он, как это грустно — а что поделаешь? Отомстить за них? Да, и я совершу это сегодня же. Сделаю! Сам за них отомщу! И если мамины драгоценности возьму не я, то их наверняка украдет Камил, эта бессердечная пиявка! А когда вернусь — стократно, тысячекратно возмещу им все! Ну, теперь пора: девять часов.
Борис встал, обхватил голову матери, поцеловал ее в волосы.
— Обещай мне, Лиза, — зашептал он, — обещай, что никогда не будешь держать на меня зла! Понимаешь — никогда! Что бы ни случилось, и всегда…
— Но, маленький мой, с чего бы мне… Что с тобой происходит? Я тебя не понимаю…
— …и всегда будешь верить, что я люблю тебя, как никого в целом мире!
Объясняя, что сегодня же ночью он должен уехать, Борис не мог справиться с волнением. Под ее грустным взором слабело возбужденное желание действовать, решимость таяла. Нет, нельзя поддаваться! Мать выпросила у него обещание, что он скоро вернется — ее гордый орел, ее душенька…
А теперь — скорее действовать! Это оказалось легким до смешного. Отец дремал после джина над своими ружьями, Борис незаметно выскользнул в соседнюю комнату. Ага, вот и мамин комод. Заработали пальцы, замок раскрылся бесшумно. Борис нашарил металлическую шкатулку, вскрыл ее ножом, как сказочную раковину-жемчужницу. Памятные мелочи, не имеющие ценности, отложил в сторону, запретив себе смеяться над ними. Бальная книжечка с записью о котильоне, черная коса, связка писем на русском языке. Какой-то камешек. Веер, подаренный поручиком, упал на пол — а, черт! Из соседней комнаты тотчас послышался голос матери:
— Боренька! Где ты там?
Так она звала его, когда он был маленьким и иногда, упрямясь, прятался под лестницей. Этот возглас заставил его прервать лихорадочные действия.
— Сейчас, сейчас приду! — откликнулся он, и голос его сорвался.
Тяжелое ожерелье с бриллиантами, платиновая табакерка, три нитки натурального жемчуга, несколько брошей — все перешло в его кожаный портфель. Задерживая дыхание, он перебирал пальцами сверкающее богатство, нащупал — ага, вот! — серьги матери, ее любимые памятные вещицы… Поколебавшись, бросил и их в ненасытное чрево портфеля, но тотчас вынул, положил на место. Нет, это не возьму, подумал с отвращением к самому себе, вздохнул. Так — готово! Вынес портфель в прихожую и вернулся к Елизавете Филипповне. Нет, это не кража, я ведь взял свое! Все равно досталось бы по наследству, а мне эти ценности нужны сейчас! Так успокаивал он свою совесть.
— Ну, душенька, пока! — Он поспешно поцеловал плачущую мать, взял со стола недопитую бутылку — пригодится! — и выбежал в ночь.
Уходил он тем же путем, каким и пришел: через забор, по каменистой тропке вдоль реки. Сам себе казался героем приключенческого фильма. На мосту бушевал ветер, хлестал дождь. Навстречу шла легковая машина — Борис зажмурился, ослепленный фарами, и чертыхнулся, когда его обдало брызгами грязи. Спрятал портфель под сиденьем своего «оппеля», предусмотрительно оставленного у кладбищенской стены за чертой городка. Откупорил бутылку, залпом опорожнил ее. Вместе с теплом от джина по телу разлилась новая волна отваги и решимости.
Не садясь в машину, захлопнул дверцу и выбросил бутылку подальше. Услышал, как она плюхнулась в размокшую пашню.
Теперь — вперед!
В городке ничто ему не грозило. Шлепая по лужам, он добрался до нужного места и спрятался от дождя в проеме ворот, ведших в сад священника. Здесь — черта города, только подальше по размытой дороге мерцало в сырой тьме несколько огоньков в домах рабочего поселка. А кроме них — поля, сады, река. По этой дороге должен возвращаться Страка, рассудил Борис. Как дойдет до того вон дерева, я оттолкнусь ногой от ворот и…
Проклятый дождь! Шелестит в кронах каштанов, с плеском льется на разбитый тротуар. В конце улицы ветер раскачивает фонарь, в его тусклом свете с трудом различаешь очертания предметов.
И как пустынно!
Потом в поселке где-то залаяла собака, и тотчас другие вступили в этот унылый концерт.
Свистнул пригородный поезд у переезда. А так — все тихо.
Борис, дрожа от холода, следил за светящейся стрелкой часов. А сердце! Мечется, будто хочет вырваться, а грудная клетка словно сдавлена железным обручем. Нет, это не страх! Он не поддастся ему! — И все же никак не совладать с непроизвольной дрожью, зубы начали выбивать дробь, Борис судорожно стиснул нож в кармане плаща. Я должен, должен! Я докажу им, докажу!.. Скорей бы уж, чтоб все было позади! Одиннадцать часов. Бесконечность! А может, он не придет, затрепетала в нем робкая надежда. Борис резко одернул сам себя. Стало грустно — отравленный тоской, он затерян в гнетущей тьме, один на один со своей готовностью совершить великий подвиг; сжимает зубы — а на глаза навертываются слезы. Быть бы дома, у мамы, ощутить на своих волосах ее нежную ладонь! Нет — не думать. Теперь все решается. Тот — коммунист, твердил про себя Борис, коммунист! Коммунист! Ее брат! Один из тех, кто отнял у него все! Я должен, должен! Половина двенадцатого — жду целую вечность… Борису казалось, что с каждой минутой, секундой даже, через поры его тела испаряется решимость действовать, что это ожидание в ночи перемалывает его мельничными жерновами, связывает ноги, сдавливает горло. Кровь свистит в мозгу! Выдержать! У меня — нож! Ничего со мной не может случиться! Я не трус! Не думать, не думать ни о чем! Никто не догадается! Скорей бы покончить с этим, скорей бы…
Когда после такого страшного ожидания Борис услыхал приближающиеся шаги, хлюпающие по грязи дороги, ему почудилось — он теряет сознание, умирает от ужаса, становится неживым предметом…
Или это сон? Нет, это не может быть правдой, он не здесь, с ножом в кармане, и мозг его не истерзан страхом — он далеко отсюда, в тепле, в приятной безопасности…
Борис выглянул из своего укрытия, вперил взгляд в темноту и задохнулся.
Он! — мелькнуло в мозгу.
Вжавшись в проем ворот, он закрыл глаза, не в силах пошевелиться.
Гранильщик Вацлав Страка возвращался с заседания совета Национального комитета. Он устал: заседание затянулось. Обсуждали проведение Первого мая. Праздник на носу, а господа комитетчики только глаза протерли. Ясное дело, опять, как всегда и везде, все взваливают на стекольную фабрику! И председатель фабричного совета — к тому же еще и душа фабричного оркестра — обязан в этом участвовать!
Послали за ним только под вечер. Вацлав поворчал, поломался — мол, проспали, так и делайте все сами! Мы-то, на фабрике, уже готовы! Но потом нахлобучил кепку и отправился с намерением малость вправить мозги этим сонным тетерям из Национального. Тем более что дома нынче будто черти с цепи сорвались. Перед ужином вспыхнула обычная ссора между отцом и сыном, какой уж тут отдых! Оба сели за стол друг против друга, мрачно уткнулись в тарелки с картофельной запеканкой; даже дети сегодня не осмеливались пикнуть. С ума сойти. Этот старый дуралей вбил себе в голову двинуть в Прагу к доченьке, выплакать на ее груди свое родительское горе. Так его там и ждали!
Что происходит с Иреной? Не ответила на два его письма. А он все поджидал почтальона — напрасно. Встревожился, чертыхался в душе, что отнюдь не снимало тревоги. Чертова девка! Начал было третье письмо, чтобы как следует ее отчитать, да не дописал, так и носил в кармане. Никому незачем знать, что он ей пишет. Или обиделась, надутая барынька? Если в самом деле обиделась, так и дьявол с ней! Ей же добра хотел. Будто она его не знает. Но подсознательно чувствовал, что дело тут в чем-то другом, он хорошо знал свою сестренку. Чтобы так ее изменил брак с этим… не хочется верить.
Ну, не пишет, и ладно. Милости выпрашивать не станем, хмуро рассудил Вацлав, — и все-таки что-то не давало ему покоя. И он резко осадил свою жену, Божку, когда та в разговоре коснулась больного места в семье. Что могло случиться с Иреной?
С такими мыслями он возвращался домой. Заглянул по дороге в трактир, принял стопку водки «для сугрева», и теперь ему шагалось легко. Только дождь сволочной льет и льет. Вацлав прибавил шагу, сунул руки в карманы.
Прошел под фонарем в конце улочки, тень от козырька кепки надвое разделила его лицо. Двинулся вдоль высокой ограды сада священника, обходя лужи, едва заметные в тусклом свете далекого фонаря; насвистывал тихонько, в такт шагам.
Огоньки рабочего поселка уже подмигивали ему издали.
Быстро миновал ворота в ограде и, лишь отойдя немного, услышал нечто вроде тяжкого вздоха у себя за спиной. Круто повернувшись, вынул руки из карманов и перестал свистеть. Вгляделся в темноту. Ничего. Хотел было двинуться дальше, но тут заметил в проеме силуэт неподвижно стоящего мужчины. Подумал, что это обман зрения, но темная фигура шевельнулась.
Вацлав подошел ближе. И верно, кто-то стоит, прижавшись к воротам, тихий и оцепенелый, только дышит сипло.
— Кто там?! — крикнул Вацлав и подошел на шаг ближе.
Тишина! Вацлав хотел вынуть спички из кармана, но тут человек выскочил из проема и с хриплым, безумным воплем взмахнул рукой… Нанес удар! Руку вела судорожная сила безумца. И достигла цели! Борис ощутил это по пальцам. Какое ощущение!
Еще раз!
Вацлав зашатался, внезапный удар отбросил его к мокрой стене, он вскрикнул от боли, но тотчас схватил нападавшего за горло, сдавил, словно тисками.
— Ах ты, мерзавец!..
Третий удар прервал дыхание, снова бросил Вацлава на стену — нож глубоко вошел в плечо и там застрял. Вацлав уже слабо взмахнул рукой — рука попала в пустоту.
Болезненная судорога свела сильное тело, перед глазами вспыхнуло белое пламя — и Вацлав рухнул наземь, словно могучее дерево, вырванное с корнем. Тьма, тьма. Он упал поперек дороги, разбрызгав воду луж, и потерял сознание.
Так он остался лежать, уткнувшись лицом в грязь, на дне беззвездной ночи, накрытый крышкой непроницаемой темноты, и жизнь медленно вытекала из его мощного тела. Плоская кепка валялась в стороне, из карманов выскользнули в лужу карточки на дополнительный паек для семейных, стопка приглашений на празднование Первого мая да неоконченное письмо.
А дождь все лил и лил.
А другой бежал, подгоняемый страхом. Ноги сами несли его, увязая в раскисшей пашне, спотыкаясь о камни на межах. Он упал на колени, всем телом растянулся в луже, встал и, шатаясь, машинально побрел дальше.
Прочь! Подальше отсюда!
Впереди шумела черная река. Борис рухнул на каменистую дорожку, его начало рвать. Казалось, судорога и боль вывернут все внутренности, он корчился в истерике и конвульсиях, из глаз градом текли слезы. Он рыдал от страха.
Нож! Он забыл на месте преступления нож и знал, что исчерпал уже все свое мужество, чтобы вернуться за ним. Господи боже, нож найдут, начнется следствие! Они все раскроют! Погонятся за ним с заряженными револьверами и дрессированными собаками! Кажется, лай уже слышен… Ох, что я натворил! Убил! Убил коммуниста, и теперь…
По мосту он промчался, словно безумец, ветер сорвал шляпу с его головы, растрепал волосы, хлестал по перекошенному лицу розгами дождя — Борис ни о чем больше не думал и за шляпой не вернулся, теперь уже все равно, только прочь отсюда!
Машина! Бросился за руль, трясущимися руками нащупал рычаг переключения скоростей. Ключ, стартер… Ну! Остывший мотор слегка ворохнулся, но не схватил. Борис вспотел от ужаса. Что же теперь? Или все сговорилось против него? Он бешено передвигал рычаг, вновь и вновь нажимал на стартер, всхлипывая от страха и напряжения; наконец мотор завелся, «оппелек» ожил, но колеса беспомощно буксовали в глубокой грязи. Борис до отказа утопил педаль акселератора, выжимая из мотора всю силу, — и маленький автомобиль, рванувшись из трясины, покатил, подскакивая на выбоинах. Ну вот и шоссе!
Как бешеный мчался Борис в эту мрачную ночь! Стеклоочистители жужжали перед воспаленным лицом, размазывая полукругами водяные капли, в размытом свете фар, асфальт был едва различим, но Борис не снижал скорости. Стенающий «оппелек» проносился через спящие деревни, через железнодорожные переезды, пробиваясь сквозь ветер. Наконец ворвался в черную плоть леса. Быстрей! У Бориса зуб на зуб не попадал, он и не пытался унять дрожь, сосредоточившись на сумасшедшей гонке. Что это воет? Слышишь? Не сирены ли полицейских машин? Он видел нечто подобное в одном американском фильме. Приятно было испытывать напряжение, сидя в кресле, а теперь… Глянул в зеркальце заднего обзора: позади — лишь пустая, черно-черная тьма, наслоившаяся до самого неба. Ничего.
Что это?!
Посреди леса — прокол. Почувствовал, как задергался, заскакал «оппелек», его повело в сторону, перед вытаращенными глазами Бориса на долю секунды мелькнул белый придорожный столбик. Изо всех сил он нажал на тормоз, и ему удалось остановиться на самом краю кювета. Выскочив из машины и рассмотрев, что случилось, не сдержался, сильно пнул ногой спустивший баллон.
Как быть? Менять колесо некогда! Фары отбрасывали два светящихся столба на мокрые ветки сосен; Борис выключил их и в отчаянии долго стоял посреди дороги.
Как темно!
Наконец вынул из-под сиденья туго набитый портфель, завел мотор. Ковыляя, доехал до того места, где от шоссе отходила в сторону лесная дорога, свернул на нее и, остановившись в кустах, в нескольких метрах от поворота, вышел. Захлопнув дверцу машины и всхлипывая по-детски, пошел пешком. Вперед!
Пока выбрался из леса, совсем обессилел. Впереди, в мелкой, как тарелка, долине осколочками поздних огней заискрился городок; неподалеку Борис разглядел дрожащие фонари железнодорожной станции и двинул к ним напрямик, через посевы и травянистые межи. Продирался через кусты, падал, царапая ладони об острые камни; хныкал от боли, но все же, спотыкаясь, шел дальше. Подходя к железнодорожному полотну, услышал двойной удар станционного колокола. Счастливая случайность — из темноты выкатил ночной местный поезд, освещенные окошки полупустых вагонов возвестили спасение.
Борис ввалился в последний вагон — в лицо пахнуло теплом человеческих тел и запахом мокрых пальто. У зевающей проводницы купил билет, расспросил, где сделать пересадку на Прагу. Отлично! Рухнул на скамью, не выпуская из рук портфеля, и постепенно начал стряхивать с себя ужас недавних переживаний. Нет, сейчас — никаких мыслей, забыть обо всем! Он спасен! Спасен! Какое сладостное ощущение! Он вышел победителем! В Праге переночует у братьев Коблиц, выспится, и завтра… Завтра!
В купе ехало несколько сонных железнодорожников — возвращались домой, к своим постелям, после дежурства. Двое клевали носом, свесив на грудь тяжелые головы; трое других играли, шлепая захватанными картами по плоской сумке, которую подпирали коленями.
— А вальта не хочешь? — сказал юркий железнодорожник, сидевший у окна, и бросил свою карту. Этим ходом он выиграл, повернул к измученному Борису свое довольное лицо, окинув взглядом его промокшее пальто и слипшиеся на лбу волосы, произнес:
— Вот дождь-то, а? Собачья погодка!
Его сосед, тасуя карты, заметил, что Борис тщетно охлопывает свои карманы, и добродушно подсунул ему под нос пачку «партизанок».
— Закуривай, приятель, я — то знаю, каково курцу, когда нечем затянуться. Испытал во время войны.
Борис принял, тепло поблагодарил. Жадно, прямо-таки с наслаждением вдохнул едкий дым дешевой сигареты; потом вытянул по полу ноги, затекшие от усталости, и глубоко, с облегчением, перевел дух.
Он засыпал на жесткой скамье; на утомленном лице играла мягкая мальчишеская улыбка.
А перед внутренним взором всплыли… осколки хрустальной вазы.
10
После свидания с Иреной Брих пошел домой. Ему надо было побыть одному, опамятоваться, разобраться в себе. В ящике для писем нашел приглашение на празднование Первого мая. Повертел недоуменно в руках и не сразу заметил на обороте наспех нацарапанные слова. Индра Беран! Он коротко сообщал, что не застал его дома и зайдет еще раз около половины восьмого — необходимо поговорить.
Индра прибежал с небольшим опозданием. Без приглашения уселся на скрипучий стул, оглядел комнату.
— Слушай, что с Иржиной? Я ждал ее около университета, а мне сказали — она тяжело заболела. Что с ней?
Сильно встревоженный, Индра теребил свою жесткую шевелюру. А Брих стоял над ним, руки в карманах, и некрасиво кривил губы.
— Как будто тебя это еще интересует, — неохотно выговорил он.
— Да, интересует! — Беран с силой хлопнул себя по колену, но тотчас опустил глаза: почему это он должен исповедоваться перед Брихом? Проклятая жизнь! Работы столько, что голова кругом, а тут… С того злополучного вечера Индра все убеждал себя, что он прав. Прав! В конце концов, после долгого раздумья, он рассказал обо всем нескольким товарищам, которые заглянули в его нетопырье гнездо после собрания — поболтать, выпить стаканчик легкого винца. Его образ действий вызвал тогда жестокий спор. Одни его одобряли — чего, мол, расстраиваться из-за какой-то буржуазной девчонки! Но эти были в меньшинстве. Большинство осудило Индру. А он упрямо качал головой: терпение, отпущенное человеку, со временем истощается! И нечего спорить, не голосовать же. Да не в том дело! Особенно нападал на него Ирка Кеймар — он близко знал Иржину. «Она честная девушка, — твердил он. — А ты удобно вышел из игры! Корчишь из себя этакого верховного жреца, а сам просто догматик!»
Когда они ушли, Индре хотелось что-нибудь разбить. До сих пор он не подозревал, сколько значит для него эта худенькая, не очень красивая девушка, которая порой раздражала его своими взглядами, полными обожания, своей безмерной преданностью. Просто привычка, решил он круто. Пройдет! Может ли он жить с такой несознательной женщиной, — она часто плачет, а характер у нее — словно из творога! Вступила в партию! Пхе! Да никогда она не станет коммунисткой. Никогда! Ему вспомнилось, как бурно, как упорно она протестовала, когда он заставлял ее выйти из партии. Тогда она взбунтовалась — впервые за все время их романа! Так ведь из этого надо делать выводы, барышня, а не совать голову в песок и трястись!
Остаток ночи он провел без сна. А под утро, когда в саду уже зачирикали птицы, открыл окно, впустил в прокуренную комнату прохладный весенний ветерок — и представил дело еще и с другой стороны. Да ты же любишь ее, сознался он себе, делай что хочешь, как ни вертись, а — любишь! Она тебе нужна! И ты на ней женишься! Как ты, в сущности, помогал ей, дуралей? Не отрицай! Смеялся, ядовитыми уколами, как мог, сбивал ее с ног, дурак ты и негодяй, неотесанный деревенщина! Да ты вел себя с ней как инквизитор! После того незадачливого дня Индра с трудом заставлял себя взяться за учебники. И дома места себе не находил, все стояло перед ним веснушчатое личико и робкие, влюбленные глаза. Да, брат, прав Кеймар: ты ее затравил! Он выбил свою обкусанную трубку о гипсовый череп «пана Франца» и после ночной полемики с самим собой принял резолюцию: разыщу ее и скажу, что люблю! Наведу самокритику! Мы с ней как следует все разберем и надо всем посмеемся. И я тут же попрошу ее выйти за меня. Но, елки-палки, не сумасшедший ли дом?! Что мы с ней делать-то будем? Как жить в этой дыре? А если — ребенок? Нет, надо подождать, пока я не закончу учебу. А вообще-то как-нибудь поместимся. И точка! Я ее люблю и был бы гнусный мещанин, если б испугался…
И вот он сидит у Бриха в крайней тревоге, сжав кулаки и хмуря брови. Поднял к нему свое по-деревенски румяное лицо и нетерпеливо потребовал:
— Да говори же ты, не тяни жилы, черт!
Брих не сразу решился ответить.
— Ладно, если хочешь, скажу тебе правду. Но ты должен обещать, что не будешь искать с ней встречи. Предупреждаю: она этого не желает, и твои домогательства могут ей сейчас опасно повредить. Дело в том, что Иржина… пыталась покончить с собой, отравиться хотела…
Заметив, как побледнел Беран, Брих умолк. Индра закусил губу, вытаращил глаза и вскинул руку, как бы для того, чтоб отодвинуть от себя непонятное.
— Ты что… сказал? — прохрипел он; шаткий стул под ним скрипнул. — Что… она хотела? Почему?!
— По-моему, это ты должен знать! — с гневным укором перебил его Брих. — Я не собираюсь тебя упрекать, мы очень разные люди, и у тебя на все своя точка зрения, но это твоя вина, понял? Она не хочет тебя видеть, наконец-то обрела свою гордость и поняла, что ты вообще неспособен любить, ты холодный человек, а на твое запоздалое сострадание ей плевать с высокого дерева! Теперь я за нее не боюсь. Сама справится, без твоей помощи — уйди с ее дороги! Я не на все смотрю так же, как она, но вполне ее понимаю. И если есть в тебе хоть капля мужской чести — не ищи ее, не пиши, она строго запретила мне рассказывать тебе о ней. Это все!
Индра вскочил, замахнулся кулаком:
— Лжешь! Ты это выдумал, чтоб нас разлучить! Неправда все это, слышишь, ты, жалкий реакционеришка! Но если ты все это выдумал — тогда…
— Что тогда? — процедил бледный Брих, смело становясь лицом к лицу с Бераном.
Индра выдохнул и опустил кулак. Остыл, отвернулся, натянул на голову берет.
— Не злись на меня, Франта, — вымолвил он бесцветным голосом. — Кажется, я схожу с ума. Прости…
Брих смотрел, как он медленно идет к двери, низко опустив голову; остановился на пороге, обернулся, словно хотел еще что-то спросить, но тут же рывком отворил дверь и выбежал. Дверь захлопнулась.
Проклятый псих! — подумал Брих. Вот таковы все они… И все же почувствовал что-то, отдаленно напоминающее жалость. А, к черту!
Он все еще думал об Индре, когда, постучавшись, к нему вошел нежданный гость — дядюшка Мизина. До сих пор весь в черном, при траурном галстуке с серебряной булавкой, в руках тонкая тросточка. Вероятно, он встретился на лестнице с Индрой, потому что спросил, тыча палкой к двери:
— Это был он?
И когда Брих кивнул, дядя только хмыкнул и больше о Беране не заговаривал.
— Я, знаешь, вышел прогуляться, голова что-то болит… Ну и говорю себе: зайду-ка я к этому юродивому, потолкую…
Он брезгливо опустился на самый краешек скрипучего стула, где только что сидел Беран, и обвел комнату покровительственным взглядом.
— Ничего себе свинюшник, — прокомментировал он увиденное, приподнимая концом трости смятую пижаму, валявшуюся на тахте. — Ненормально живешь, пора тебе жениться да покончить с этим дурацким отшельничеством.
Дядя с детства был противен Бриху, а в последнее время его сентенции прямо-таки напрашивались на ехидные отповеди.
— Какая трогательная забота, дядя! Помнится, я нуждался в вашей драгоценной благосклонности главным образом во время войны. Впрочем, оно и понятно: кому охота возиться с жалким беглецом, который, как мальчишка, удрал из рейха, жил вне закона, без документов и продовольственных карточек…
— Упрекаешь! — с горечью перебил его Мизина. — А ведь знаешь сам, тогда это было невозможно, племянничек! Охота тебе старое вспоминать!
Он перекинул ногу на ногу и принялся чертить что-то на полу концом трости. Брих ни секунды не сомневался, что дядя явился к нему с совершенно конкретным намерением. Не такой он человек, чтоб прийти просто повидаться с бедным родственником.
Начал Мизина мягко:
— Послушай, мальчик, скажу тебе напрямик: у меня такое чувство, будто в последнее время наши с тобой отношения немножко омрачились. Я вовсе не требую почтительности, которую ты обязан питать ко мне как к дяде, родному брату твоей покойной матери, и, кстати, — к человеку, старшему по возрасту, но все же… тебе не кажется?
— Еще бы! — прервал его племянник, насмешливо сощурив глаза. Он уселся напротив дяди и принял такую же позу, закурил, выпустил изо рта клуб дыма и, не повышая голоса, продолжал: — Это оттого, милый дядюшка, что я вас прямо-таки ненавижу. Все ломаю себе голову: кто же и когда наконец истребит вас, мещан? Коммунистам, видать, с вами не справиться — слишком уж вы хитры. Те только разговоры ведут против мещанства, меж тем как вы проползаете в их партию, словно клопы, против которых еще не придумали порошка.
— Мели, мели языком, господин философ, — ничуть не обидевшись, покачал головой дядя; видно было, что он еще не позволяет себе взорваться. — Хорошо, я — мещанин. Это мое дело. А ты-то кто? Молокосос! Мечтатель! Но оставим это. Я пришел к тебе с предложением.
— Слушаю.
— Давно пора мне поговорить с тобой разумно, как родственнику, который желает тебе добра. Нервный ты стал, прямо беда! Раздраженный какой-то, и я не понимаю, что творится в твоей путаной башке. И думаю, тебе пошло бы на пользу… переменить обстановку. В нашем учреждении карьеры ты уже не сделаешь — так хватай ее за волосы в другом месте. Мне-то ведь до пенсии еще далеко… — Он подумал немного и добавил вкрадчиво: — Слушай, мальчик, твоя мама, которую я так любил, перед смертью поручила мне заботу о тебе, так? Сегодня я договорился с Машеком, уполномоченным объединения металлургических заводов, — им нужен молодой юрист для отдела кадров. Завтра сходи туда, представься, это отличный шанс! Лично я рекомендую тебе: перестань валять дурака и вступай в партию — впрочем, это не обязательное условие.
Брих не мог долее сдерживаться — вспыхнул:
— Не трудитесь — я не уйду! Я вас насквозь вижу — нет, не бойтесь, я никому не стану открывать на вас глаза… Ведь с вас все — как с гуся вода. Если уж я захотел бы от вас избавиться, то просто застрелил бы — это милосерднее и человечнее, чем сорокалетняя непорочная дружба!
Поверх очков в золотой оправе Мизина бросил на него взгляд человека, несправедливо обиженного.
— Что ты имеешь в виду?
— Ладно, раз сами напрашиваетесь, то и получайте! — Брих заходил по комнате, обуреваемый страстным желанием, к которому примешивалась и жгучая ненависть — желание выгнать дядю вон, покончить с их немыслимыми отношениями. Ему уже все было безразлично. — Вы почему ко мне явились? Потому что вам неприятно видеть человека, который застиг вас в минутку слабости, так? Боитесь, что я заговорю? Да нет — для ареста этого мало, доказательств нет, хотя я — то знаю: вы довели Казду до смерти! Не непосредственно, для этого вы слишком трусливы. Вы отравляли его по каплям! А теперь дрожите, как бы я не проболтался, не испортил вам карьеру. Дельце, достойное библейского Иуды… Казда не соглашался уйти на пенсию — пришлось ему лечь в могилу. Поздравляю, чистая работа!
Это развязало бурю. Глаза Мизины сощурились, превратившись в узенькие щелочки. Дрожа, поднялся он со стула, опираясь на тросточку, — и казалось, вырос до самого потолка; грудь его вздымалась, словно в ней надулись мехи оскорбленного достоинства, он исходил желчью — грозил взрыв. Упер конец трости в живот Бриху и прохрипел сдавленным голосом:
— Не знаешь ты дядюшку Мизину! — При этом он покачивал седой головой, словно отказываясь понимать племянника. — Ты еще меня не знаешь, мальчик!
— Знаю, — парировал Брих. — Слишком хорошо знаю. И мама вас знала! Она вас боялась! Вы — гроб повапленный! Отравляете воздух своим дыханием, своими словами… Спросите хоть у собственной дочери!
Дядя вздрогнул, как дерево, по корням которого ударили топором. Его сухие губы растянулись в изумлении.
— Циничный… вульгарный мальчишка! Думаешь, я у тебя в руках? Ошибаешься! Узнаешь еще, кто такой дядя Мизина!
— Если это вызов, — сипло выговорил Брих, — то принимаю!
Мизина поднял трость и хлестнул ею племянника по лицу. От режущей боли в мозгу Бриха вспыхнул карминно-красный свет; он бросился к дяде, вырвал трость и треснул ею по столу, затем схватил ошеломленного дядю за лацканы. Они стали бороться, обдавая друг друга ядовитым дыханием; с грохотом упал стул. Возбужденное, прерывистое дыхание дяди свистело где-то возле Брихова уха, Мизина упал спиной на шаткий шкаф, фарфоровая фигурка Будды смешно закивала головой, но Брих уже подтолкнул дядю к двери и распахнул ее.
— Вон! — взревел он, еле переводя дух — он уже терял последнее самообладание и сам испугался, что может убить. — Уходите сейчас же!
На темной наружной галерее никого не было. Из квартир, выходивших на галерею, доносилась какая-то радиопередача. Мизина вернулся в комнату за своей тростью, пригладил виски, надел шляпу. Лицо его было белым как снег. Он прошел мимо охваченного дрожью племянника и зашагал по галерее размеренной, достойной походкой, унося на окаменевшем лице свое унижение и ненависть. Брих провожал его затравленным взглядом. В конце галереи Мизина остановился, обернулся и, подняв трость, погрозил ею. Топот чьих-то ног по деревянной лестнице положил конец этим угрозам, и Мизина начал спускаться, нащупывая ступени тростью.
А на галерею поднялся Патера, удивленно оглядываясь на спускающегося Мизину. Увидев Бриха — тот стоял, опершись на перила, и глядел в колодец двора, — спросил:
— Кто это был?
— Не скажу точно, — задумчиво ответил Брих, — но, по-моему, сам Иуда… Лучше не спрашивайте, Патера!
Тот выразил удивление:
— Не верю я байкам, доктор!
Брих пожал плечами, удалился к себе и захлопнул дверь.
Дождь… С самого утра — дождь. Вторник. Мокрые крыши блестят, как рыбьи спины, низкие тучи обдирают свои брюха об острия шпилей; тучи затянули всю ту часть неба, которую можно увидеть в широкие окна контокоррентного отдела.
Здесь царит тишина. Ничего не происходит. Дядя с утра носа не высовывал из «аквариума»; после завтрака пригласил к себе Бартоша — Брих видел через стекло, что они серьезно о чем-то разговаривают, но не придал этому особого значения.
В десять часов позвонил Раж.
— Завтра утром, дружище! Ирена? Все в порядке. Ну, будь здоров, мы тебе напишем. Твое решение — окончательное, правда? Жаль, ты не представляешь, как мне будет не хватать тебя… Я должен тебе еще партию в шахматы… Не беспокойся, этот должок я еще отдам! И скоро! Ну, успеха тебе и крепких нервов, умник-разумник!
Брих задумчиво положил трубку и спустился в буфет позавтракать. На обратном пути, в длинном коридоре, его остановил служитель, разносивший почту:
— Есть кое-что для вас!
С важным видом подав Бриху открытку, служитель двинулся дальше. А Брих отошел к окну — разглядеть открытку. Дрожь охватила все его тело, в горле пересохло.
На открытке была изображена мрачная башня лондонского Тауэра, река с судами, а на обороте нацарапано пером несколько обычных слов привета — больше ничего, да инициалы О. Б. Брих смотрел на эту неразборчивую подпись, чувствуя сильное сердцебиение. Что все это значит? Непонятно… Внешне равнодушно сунул открытку в карман и вошел в свой отдел.
Как раз в это время и Бартош вернулся из «аквариума». Хмурясь, сел он за стол, вставил в мундштук половину сигареты. Посидел несколько минут, уставясь в пространство, потом принялся за дело. Машинка Ландовой упорно выбивала — тюк-тюк-тюк, — за окнами барабанил по железному карнизу дождь, в остальном — тишина.
Потом Брих ощутил на себе пристальный взгляд. Притворился, будто не замечает, только пальцы слегка задрожали. В чем дело? Он не отрывался от бумаг, словно ничто его не интересует, кроме счетов фирмы Резинотреста — тщетная уловка! Открытка из Лондона оттягивала карман! Что-то невысказанное висело в воздухе, воздух прямо-таки пропитался этим невысказанным, и мгновения полной тишины, когда переставала стрекотать машинка, были как полые пузыри, и Бриху тогда казалось, что его дыхание вырывается со свистом, как пар из перегретого котла. Недобрая тишина! За стеклами «аквариума» мелькает фигура дяди, серебрится на его висках седина: Мизина беспокойно расхаживает по истоптанному ковру.
Определенно что-то случилось, напряжение стало прямо-таки осязаемым! И взгляд человека напротив сегодня какой-то не такой. Вот сосчитаю до трех, решил Брих, и посмотрю ему в глаза. Раз, два… Поднял голову, и взгляды обоих встретились. Первым отвел глаза Брих, отложил ручку. Только выдержать!
Тут Бартош, перегнувшись через стол, прошептал:
— Выйдем в коридор, что ли… Мне необходимо с вами поговорить. Я выйду первым.
Брих невольно кивнул, встал, сунул вечную ручку в карман и, как кукла, машинально последовал за Бартошем. Позднее он не раз вспоминал мельчайшие подробности этого эпизода. Они шли по пустому коридору, за дверьми, заикаясь, бормотали машинки. Остановились в конце коридора, возле уборных. За своей спиной Брих нащупал холодный металл калорифера. Где-то близко журчала вода. Вода, вода, одна вода… Теплее — горячо! Какие глупости застревают порой в мозгу. Игры в предместье Жижков… А теперь вот стоят друг против друга два взрослых человека и молчат. Бартош пристально смотрит ему в лицо, он отчего-то взволнован, горькие морщинки в углах его губ сегодня словно прорезались глубже. Он вынул из кармана сложенный лист бумаги, сунул под нос Бриху:
— Это вы писали?
Брих сразу узнал копию своего воззвания; он тупо таращился на текст, отпечатанный его рукой, и ему казалось, что все это происходит во сне. Странно только, что испугался он меньше, чем ожидал. Это скорее был не испуг, а упадок духа. Близились чьи-то шаги, чмокая по каучуковому ковру, — нет, они не чмокали, а противно так взвизгивали… Раз-два… Или это часы тикают? А, теперь не важно. Вообще все не важно. Нет, все-таки часы. Старые вокзальные часы с маятником… и собачий лай! Вспомнил, как бежал из рейха, к маме, а ее уже не было в живых… Ах, это сердце! Как бешено колотится… Брих решился, поднял глаза на неподвижное лицо стоящего перед ним человека. Ну да, обманул я твои ожидания, что поделаешь… Таким уж я уродился.
— Писали? — беспощадно допытывался Бартош, охваченный негодованием.
Брих закрыл руками окаменевшее лицо, сдавил, словно хотел отпечатать его на ладони. Кивнул. Зачем отпираться? Все уже утратило смысл. Все мои иллюзии… Он сел на калорифер, мысли разбежались во все стороны, как уличные ребятишки, разбившие витрину пана Мистерки, кондитера. Помнишь? «Бежим, ребята!»
И внезапно его охватила злость.
— Стало быть, вы все же… Так я и думал! Вы следили за мной! Хоть бы уж дружеских слов-то не говорили! Рыться в чужом столе — и улыбаться тому человеку! Отличная ловушка! Это что, тоже сообразуется с вашим мировоззрением? Такова-то ваша свобода, которую вы проповедовали еще вчера?
Бартош взволнованно перебил его:
— Замолчите! Не следовало бы мне говорить вам, но пора кончать комедию. Это мне передал ваш дядя. Боится, видите ли, ответственности, хочет доказать свою лояльность…
— Вот как! — Брих раскинул руки, его срывающийся голос пронесся по коридору, гулко отражаясь от стен. — Чего же вы ждете? Телефонная книга у вас на столе — звоните в госбезопасность! Как видите, я — саботажник, вредитель… хватайте меня за крыло, мне уже все равно… Я больше не могу! И сопротивляться не стану, все бессмысленно… Доносите же, доносите на меня!
И он не противился, когда Бартош схватил его за плечи и с силой, какой никто в нем не подозревал бы, затолкал Бриха в самый угол:
— Придержите язык, доктор!
Он поднял кулак, словно хотел ударом кулака заставить Бриха опамятоваться — он был вне себя от гнева и горечи.
— Хотите, чтоб я донес? Думаете, не рискну? Глупец! Ошибся я в вас, думал, вы все-таки возьметесь за ум…
— Это уже ваше дело, я тут ни при чем!
— Чего вы хотите этим добиться? Остановить движение мира? Да вы просто блаженный, до идиотизма запутавшийся интеллигент! Вот чем кончаются сказочки о нейтралитете… Но хватит играть в игрушки, слышишь, Брих?!
Вцепившись худыми пальцами в отвороты его пиджака, Бартош затряс его, как упрямого мальчишку. Побледневший Брих не мог понять, отчего тот так волнуется. Резко вырвался, провел по лицу ладонью.
— Отстаньте от меня, Бартош! Действуйте! Я — да, я не согласен с вами! Я не ребенок, у меня своя голова на плечах…
— А в ней свинюшник, — гневно бросил ему в лицо Бартош.
— Что вы от меня хотите? К чему принуждаете?
— Чтоб вы проснулись! Пока не поздно! Ничего, ничего вы не остановите, только себе же голову разобьете. Неужели не понимаете, чего мы хотим? Да если б даже все такие, как вы, заблудшие, поднялись против того, что неизбежно настанет… если б руки свои по локоть стерли писанием подобных опусов — ничего они не смогут! Их сметут!
— На таких, как я, не рассчитывайте, — выдохнул Брих, упрямо качая головой.
Он перестал слушать Бартоша, ему хотелось зажать уши и покончить со всем! Со своим смятением! В нем нарастал непреклонный отпор, гнев, усиленный страхом, злая и оскорбленная гордость. Опустив руку в карман, он нащупал гладкую поверхность открытки. Строптиво стиснул зубы. Кто-то приближался к ним по коридору, и Бартош замолчал. Тихонько насвистывая, человек вошел в уборную. А между этими двумя встало молчание — казалось, говорить больше не о чем. Еще шаг — и обрыв: дальше ходу нет! Оцепеневший Брих стоял, замкнувшись в себе; напряженность постепенно рассеивалась.
Что дальше? Все уже ясно!
Бартош усталым жестом протер глаза и уже спокойно проговорил:
— Оставим это. Но сегодня все должно решиться, доктор! Сегодня же! — В этих словах явственно прозвучал повелительный оттенок, и Брих снова возмутился. — Знаю, здесь нам не договориться. Приходите вечером ко мне домой, адрес вам известен. Ну-ну, не смотрите на меня волком, не хочу я вас губить. Вы сами себя губите. Я, доктор, вам доверял… видел в вас человека честного, а вы… Свои идиотские теории оставьте дома — нынче никто не может быть нейтральным, мол, моя хата с краю. Надо выбрать путь. А это, — он показал на сложенную бумажку, — не думайте, я вашего дядю насквозь вижу. И хочу… хочу в последний раз поверить вам! Быть может, я делаю ошибку — ну, увидим. — Уходя, он ткнул Бриха в грудь. — Значит, в восемь вечера у меня! Решено?
И пошел по коридору. Встретил какого-то знакомого, заговорил с ним — ошеломленный Брих все торчал на месте, не вынимая руки из кармана.
11
Решено? Да, решено, думал Брих, оставшись в коридоре. Камень сорвался со скалы и летит вниз. За эти бесконечные недели созрело деяние, которое разом покончит с унизительной нерешительностью. Теперь только хладнокровно обдумать, как провести остаток дня, что еще успеть сделать, что завершить. Скорее! Брих снова спустился в буфет, выкурил сигарету над чашкой остывшей бурды, задавил окурок в пепельнице, встал.
Позвонил Ражу — никто не брал трубку. Не важно. Вернулся в отдел, поправил перед дверью смятый галстук, причесался и с лицом, лишенным всякого выражения, с лицом, стянутым решимостью, прошел мимо столов сотрудников, постучался в «аквариум» и вошел туда.
Мизина круто обернулся — и у него сделалось такое лицо, как если бы в дверь вошел призрак. Нет, дядюшка, это я, успокойтесь, я еще на свободе! На лацкане у Мизины — партийный значок, на столе разложено «Руде право» — дядя ждал своего возвышения. А повысить его должны со дня на день, ибо заменить Казду больше некем. Стул покойного друга Мизина обвязал траурной лентой… Теперь он мерил племянника несколько неуверенным, чуточку виноватым взглядом — опасался скандала, взрыва мстительности, но, услыхав, зачем тот явился, сразу выпрямил спину, превратился в начальствующее лицо.
Брих кратко сообщил Мизине, что чувствует себя нездоровым, нервы разыгрались, и поэтому хочет воспользоваться отпуском. Причем с завтрашнего дня. Мизина, проформы ради, запротестовал — это будет не по инструкции, об отпуске следует предупреждать минимум за две недели, но он, Мизина, понимает состояние племянника, и тот может отправляться хоть сейчас. Ответственность за это он, Мизина, возьмет на себя!
При этом на лице дяди играла легкая улыбка, и Брих заметил, как задрожали у него руки, так он торопился заполнить отпускной формуляр для отдела кадров. Легко, играючи, не обременяя своей ленивой совести, избавляется от родственничка! Даже потрепал его по плечу.
— Действительно, мальчик, нервы у тебя, кажись, никуда. Это все объясняет, и я тебя прощаю, — великодушно изрек Мизина.
— Перестаньте паясничать! — Брих сбросил его руку с плеча.
Дядя не обиделся. Так, формальности, бумаги — все в порядке. Брих двинулся к двери, но дядя остановил его вопросом, где он хочет провести отпуск.
— В пекле! — с ненавистью бросил Брих. — Там, где старший Казда!
Мизина протянул ему было руку, но, уловив презрительный взгляд, поскорее убрал ее. Брих молча плюнул ему под ноги и вышел вон. Ты выиграл, заплесневелый старикашка, и не стоишь того, чтоб я об тебя руки марал!
Дальше, дальше. Все уже пошло как по маслу. Когда спешил домой на Жижков, поймал себя на том, что громко насвистывает. Как давно он этого не делал? Может, сейчас, если оттолкнуться от мокрого тротуара — воспарит ввысь, полетит, подхваченный теплым ветерком, как паутинка бабьего лета… Хо-хо!
Решено, все твердил он про себя, чувствуя, как в душу входит этакое удовлетворение, извращенное наслаждение собственной изменой. Все разрешила случайность. Он запрет прошлое семью замками, как гнилой подвал, полный смрада, мух и пауков, а ключи бросит в реку. Такое, наверное, испытывает самоубийца, созрев для страшного поступка.
Брих шел по шумным улицам, солнце светило ему в лицо; потом небо опять нахмурилось, брызнул короткий апрельский дождичек. Люди, нестройный хор клаксонов, трамвайные звонки, торцы мостовой, розовые младенцы в колясках, вокзал, железнодорожный виадук… Скорее домой!
Поднялся по деревянной лестнице на галерею, у водопроводного крана столкнулся с двумя толстыми соседками — они стояли, чесали языки, не замечая, как выливается вода из кувшинов, так небрежно они их держали.
— Добрый день, пан доктор!
Нужны деньги. Как можно больше денег. Сейчас снял со сберкнижки смешную сумму, которую сумел скопить. «Забираю все!» — сказал он человеку за перегородкой. А дома выгреб из шкафа все свои ценности — мамин браслет, подаренный к ее свадьбе, часы с цепочкой, что остались от отца, лампу, глобус, одежду, эспандер…
Все это выносил из дому по частям. Кое-что продал ветошникам, кое-что снес в ломбард. Когда он в четвертый раз появился перед оценщиком, тот недоуменно воззрился на него через толстые стекла очков, однако оставил комментарии про себя и цену вещам называл равнодушным тоном. Пальто, поношенное — сто пятьдесят. Настольная лампа под зеленым абажуром — полсотни крон, больше не могу. Глобус — двести восемьдесят… За все про все тысяча четыреста восемьдесят крон.
Набив карманы ломбардными квитанциями, Брих вышел на улицу и тут сделал нечто смехотворное, чего не позволял себе никогда прежде: взял такси. И поехал по мокрым улицам на Малую Страну.
Остановил такси на площади Мальтийцев; потом шаги его прозвучали по Большому Приорскому; Брих проходил по улицам, лаская взглядом фронтоны, фризы, шиферные крыши старинных домов. Никогда больше не ходить ему здесь! Вернувшись к такси, сказал: «Теперь к реке!» Пешком прошел по Карлову мосту, по этой аллее изваяний, под старой Мостовой башней. Перегнувшись через каменную балюстраду, долго смотрел на реку; Влтава поднялась после весенних дождей. Брих вытащил ломбардные квитанции, тщательно изорвал их и пустил клочки по ветру над рекой. Обрывки бумажек затрепыхались, закружились, как конфетти на маскараде, и опустились на воду — течение унесло их под мост. Видишь, вот твое прошлое! Вот как ты жил! Словно в ломбарде… Однако надо торопиться.
Таксист, терпеливо ожидавший полоумного клиента на площади Крестоносцев, получил приказ: «На Ольшанское кладбище!»
Брих поехал проститься с покойной матерью и с трудом отыскал жалкий холмик; от него пахло мокрой травой и гниющими листьями клена, осенявшего могилу. Проржавевший фонарик поскрипывал под легкими порывами ветра. Могила была нема. Брих настойчиво старался вызвать в памяти лицо, руки… Мамочка!
Тоска сжимала сердце, слезы выступили на глазах.
С тяжелыми мыслями поехал он домой, все в том же такси, попросил остановиться на соседней улице — у обитателей скромного жижковского дома не принято было разъезжать в такси. Он быстро спустился по крутой улочке. У ворот дома мальчишки играли в «вышибалочку» — щелчками отправляли стеклянные шарики в ямку на тротуаре, чтобы выбрить из нее шарик противника. Дети хором, чинно пропели ему: «Добрый день!», Брих, невольно помешав им, вошел в холодную подворотню.
Дома набил в потертый рюкзак самые необходимые вещи: пару носков, мамин портрет, потрепанную книгу Андрэ Жида. Действовал он теперь спокойно, хладнокровно, решительно. Подводил черту под прошлой жизнью — бросил в печь письма, свои заметки; сжигал за собой мосты.
Потом сел к столу и написал первое письмо.
«Бартош, сегодня вечером Вы напрасно будете ждать меня, и я прошу у Вас прощенья. Когда Вы прочтете эти строки, я буду далеко. Быть может, это сумасбродство — писать письмо, не рассчитывая на ответ, но мы с Вами так хорошо узнали друг друга по нашим спорам, что ответ Ваш я мог бы написать сам. Но ничего. Я должен поблагодарить Вас, теперь-то я сумел понять: Вы были честны со мной. Не я — другие заслуживают Ваших забот! Вы требовали, чтобы я сделал выбор. А я не могу! Я бы солгал, быть может, даже сам себе. Поэтому я должен уехать. Не стану сейчас разбираться во всем, быть может, я и сам себя не совсем понимаю. Согласиться с вами я не могу, не могу, кажется, и молчать, примириться — но и бороться не могу. Попытался было, и вышло смешно, позорно — Вы сами тому свидетель. Остается сказать, что эти воззвания я так и не разослал. Занес было слабую руку для удара — и сбили ее не Вы, не Ваши слова, а некто более простой: рабочий, ребенок… или истина, которая, пожалуй, заключается именно в том, чем Вы живете; только я не умею ее принять. Уезжаю я не легко и не добровольно. Обещаю вам: никогда не подниму руку против того, за что Вы боретесь. Найду себе где-нибудь место в стороне от этой яростной борьбы и постараюсь жить как порядочный, внутренне честный человек. Существует ли такое местечко в нашем разделенном мире? Но я попытаюсь, потому что это единственный выход. Хоть в этом не обману Вашего доверия. Я создан из другого теста, и все же пишу Вам теперь, что, несмотря на все, Вы были мне симпатичны и в других обстоятельствах я хотел бы быть вашим другом. И дружбу Вашу я бы ценил. Будьте здоровы, я думаю о Вас и о Л. и желаю вам обоим человеческого счастья.
Брих».
Второе письмо никому не было адресовано. Брих оставил его на столе, на видном месте, а в нем писал, что добровольно уходит из жизни, и пускай никто его не разыскивает. Все это казалось ему смешным, как в романах. Гротескное завещание! Мебель, протертый ковер, мамин шкаф — тетке своей, Пошвинцовой; фарфорового Будду — маленькой Аничке, ей нравилось, как фигурка качает головой. Сидя над письмом, Брих представлял себе, как будут чесать о нем языки, сойдясь у водопроводного крана, соседки. Такой молодой, образованный, пани, кто бы подумал, что покончит с собой, ах, горе какое! И сосед был хороший, как-то помог решить задачку нашей Божке…
Брих вынул бумажник, навел в нем порядок. Документы, деньги, квитанции прачечной — ну, за бельем-то я уже не успею, — подумал с досадой; пропуск в бассейн, а вот — бумажка с торопливо написанным адресом. Вынул из кармана открытку. Да это от Бароха! Как это он сказал на прощанье? «Не сомневаюсь, вы найдете правильный путь, друг мой…» Его путь? И та женщина в субботнюю ночь: «…даже если дома вам нечем станет дышать?»
Услышал за стенкой шаги, встал, взял письмо, адресованное Бартошу, и, не раздумывая, постучался к соседям. Семейство сидело за ужином, Патера удивленно приподнялся с места, предложил гостю тарелочку супа. Брих отказался:
— Прошу вас, ешьте спокойно, я не помешаю…
Он протянул Аничке Будду и погладил девочку по волосикам — у нее загорелись глазки. Глянь, мама, как он головкой кивает, видишь? Патере Брих подал конверт со служебным адресом Бартоша, объяснил недоумевающему соседу, что должен на некоторое время уехать из Праги, и попросил отослать письмо только на третий день. Просьба была странной, но Патера, озадаченно почесывая в затылке, обещал:
— Ладно, сделаю.
Брих и сам был смущен, но, обменявшись еще несколькими словами, стал прощаться во избежание дальнейших расспросов. Подошел к колыбели взглянуть на малыша. Ребеночек таращил на него свои глазки-изюминки и размахивал кулачками.
— Ну, будьте здоровы, — сказал Брих и крепко пожал руку всем троим, Патере же коротко заглянул в самые глаза, но тотчас потупился.
— Ладно, будьте здоровы и вы, и — до свидания! — кивнул Патера.
Брих вернулся к себе с неприятным ощущением. Конец всему, конец шутовской комедии! Теперь — смотреть только вперед, даже если там одна темнота. В сумерках он выбрался из квартиры как вор — в непромокаемой куртке, высоких ботинках на шнурках, с туго набитым рюкзаком за спиной. Ключ от своей комнаты кинул в ящик для писем и прошмыгнул по галерее мимо освещенных окон. Было семь часов, из квартир неслись запахи еды, слышалось звяканье приборов, приглушенный говор: обитатели дома ужинали. Скрипнула расшатанная половица под каблуком, на подоконнике управдомши сидела ангорская кошка, она посмотрела на Бриха надменно-презрительным взглядом.
Прочь из этого дома! На лестнице встретился с художником с пятого этажа — тот, тяжело дыша, поднимался к себе с новой рамой и уступил дорогу Бриху. Они иногда перекидывались двумя-тремя словами, и сегодня художник тоже спросил:
— В турпоход, доктор? Не рановато ли?
— Ничего, — Брих вежливо поклонился, не задерживаясь.
— Пожалуй, погодка вам не благоприятствует. Сумасшедший апрель, то дождь, то солнце!
Слава богу, конец притворству, — думал Брих, поднимаясь с тяжелым рюкзаком по крутой улочке к трамваю, мимо знакомых домов, лавок, мимо трактира на углу, с грифельной доской у входа, на которой небрежно, мелом, начертано: «Сегодня свежие колбаски». Из дверей трактира пахнуло пивными опивками и прочими ароматами.
Итак, завершается недобрая глава его жизни — он устремился к пределам, за которыми будет уже не теперешним колеблющимся, нерешительным интеллектуалом, а совсем другим человеком! Конец Бриху, блаженному дурачку, который хотел стоять в стороне! Теперь он решился — и вот идет вперед с одним рюкзаком за плечами…
Переполненный трамвай прогрохотал по мосту. Брих не удержался — вышел. Пешком прошелся по Кампе, уютному островку, притулившемуся в ласковых сумерках; свежий ветерок с реки шелестел в верхушках деревьев, вливался в легкие. Брих в последний раз смотрел на свой город.
Пластический массив Малой Страны искрится огнями у подножия Града, ощетинившегося своими шпилями на фоне темного неба. И каменный мост, укрепленный деревянными надолбами, обгрызенными острыми льдинами, и огни фонарей на набережной, и их дрожащие отражения на речной ряби, и шум плотины… Влюбленные отвергают мокрое гостеприимство скамеек…
Брих шел мимо старой мельницы, мимо каменной красоты города, и тоска сжимала ему горло. Слезы обжигали глаза, и он не удерживал их — пускай текут…
Ах ты, город мой! Никогда еще Брих не сознавал, что он для него значит, — только теперь… Живи — чтобы где-то там, в далеком мире, я знал: есть еще отчизна, проигранная, преданная, но такая желанная! Весь остаток дней своих буду тосковать по ней, как по мечте, слишком прекрасной, чтоб могла осуществиться!
Прощай, сладостная Прага! Брих родился в ее стенах, и вот идет по улицам как чужой — и не замедляет шаг. А ведь именно теперь, больше, чем когда-либо, хотелось ему пасть на колени, вцепиться пальцами в неровные камни мостовой, в мокрую траву скверов и слушать лепет воды в плотине, и пенье птиц в кронах деревьев, и резкий скрип красных трамваев, и шаги, и смех, и дыхание людей! И умирать было бы легче в этих стенах, чем где-либо в другом месте. Какое же безумие гонит его отсюда? Зачем же прощается он с ним теперь с отчаянием и тоской и презрением к самому себе?
Пересек Малостранскую площадь; какой-то прохожий, старик, попросил у него прикурить; Брих охотно дал ему огня и, задыхаясь, стал подниматься по Нерудовой улице к Граду. Тяжелый рюкзак тянул к земле, железные подковки высоких ботинок звякали о камни тротуара.
Поднявшись к Граду, обернулся к мерцающей глади города, вздымающегося мягкими волнами холмов. Город, лежащий в неглубокой приречной долине, переливался огнями, словно сокровище несметной цены. Как задержать вздох, рвущийся из груди, как дотащить груз до конца? Брих чувствовал себя камнем, пущенным из пращи. Из пращи случайности!
Случайности ли?
Нет! Случайности не было, он шел к этой точке, и вот дошел. Дальше!
Вот и она, эта проклятая вилла! Три дня назад Брих решил никогда больше не переступать ее порога — и вот она встречает его притушенным светом, злая, мрачная, как трясина…
Долго стоял Брих перед входом. По аллее акаций прошла мимо него старая женщина с собачонкой на поводке; потом парень с девушкой, две стройные тени; обнявшись, они шагали в ногу.
Когда поднимался по ковровой дорожке на тихой лестнице, издали смутно донесся величавый звон часов на Граде. Брих остановился, прислушался.
Да, верно: баммм… баммм… Голос металла летел в вечернем воздухе, и Брих с бьющимся сердцем считал удары: один, два, три, четыре… восемь!
Бартош, наверное, тоже слышит их и ждет его. Ждет!
Яростно стиснул кнопку, звонок закричал за дверью, как птица, которую душат. Еще! Шаги, тревожное перешептывание в холле, шорох за дверью, наконец, осторожное:
— Кто там?
В круглом дверном глазке появился чей-то глаз, исчез. И снова — тишина.
— Открывай! — Брих забарабанил в дверь кулаком. Твердые, упрямые удары отозвались призрачным эхом в полутьме лестницы. — Открывай! Это я, Брих! Еду с вами!