Гражданин мира, или письма китайского философа, проживающего в Лондоне, своим друзьям на востоке — страница 13 из 88

гой француз, чей талант воистину общепризнан: «Мне, право, трудно решить, чем мы превосходим англичан или чем те превосходят нас. Когда я сравниваю достоинства обоих народов в каком-нибудь литературном жанре, на память приходит столько чтимых и прославленных имен, что я решительно не знаю, какой стране отдать предпочтение[108]. И так отрадно думать, что окончательного ответа и не найти». Но дабы ты не подумал, будто одни французы грешат пристрастностью, посмотри, как судит о французах некий английский журналист. «Достойно удивления, — пишет он, — что у нас такую пропасть переводят с французского, тогда как многие отечественные сочинения преданы полному забвению. Хотя французы и славятся по всей Европе, мы полагаем, что они самые никчемные мыслители (мы чуть было не сказали писатели), каких только можно себе представить. Однако, тем не менее, за исключением... и т. д. ...» Другой английский сочинитель, Шафтсбери[109], если мне не изменяет память, напротив, утверждает, что французские авторы занимательны, рассудительны, пишут более ясно, логично и интересно, нежели писатели его собственной страны.

Как явствует из этих противоречивых суждений, хорошие писатели и в той и в другой стране хвалят, а бездарные поносят друг друга. Ты, вероятно, удивишься, что посредственные сочинители мастера осуждать других, тогда как их собственные недостатки бросаются в глаза каждому; возможно, ты также вообразишь, будто прославленные писатели должны с особенной охотой сообщать свету свои мнения, поскольку их слово окажется решающим. Однако на деле все обстоит наоборот: великие писатели хлопочут только об упрочении своего доброго имени, а бездарности, увы, не щадят своих сил, чтобы сравнять любое доброе имя со своим собственным.

Но попробуем поверить, что ими движет не зависть и не злоба. Ведь критик обычно следует тем же побуждениям, что и писатель. Тот рьяно уверяет нас в том, что написал хорошую книгу, а критик столь же усердно доказывает, что сам он мог бы написать и лучше, была бы охота. Критик лишен писательского таланта, зато наделен писательским тщеславием. Неспособный от природы воспарить над землей, он ищет успеха в критике чужих произведений, хитроумно рассуждает об игре чужого воображения, притязает на роль наставника наших чувств и поучает, что надобно хвалить, а что ругать. Такого критика можно почитать человеком со вкусом не более, чем китайца, измеряющего свою мудрость длиной ногтей[110].

Стоит в этой литературной республике появиться книге, вдохновенной или остроумной, как критики незамедлительно возбраняют читателям смеяться по той лишь причине, что сами они за чтением ни разу не улыбнулись, а им, меж тем, лучше известно, что смешно и что не смешно. Другие критики оспаривают этот разящий приговор, называют судей пауками и уверяют читателя, что он может смеяться сколько душе угодно. Тем временем третьи критики кропают комментарии к книге, дабы растолковать читателю, где именно ему следует смеяться, а после них объявляются критики, которые пишут комментарий к комментарию. Так одна книга кормит не только фабрикантов бумаги, наборщиков, печатников, переплетчиков и лотошников, ею торгующих, но и еще по крайней мере двадцать критиков и столько же толкователей. Словом, мир литераторов можно уподобить персидской армии, в которой множество лазутчиков, избыток маркитантов, целая толпа прислуги, пропасть женщин и детей и очень мало солдат.

Прощай.

Письмо XXI[Посещение китайцем театра.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Англичане любят театр не меньше китайцев, но представления их весьма отличаются от наших. У нас их разыгрывают на открытом воздухе, у англичан — под крышей, у нас — при дневном свете, у них — при свете факелов; у нас представление одной пьесы длится восемь-десять дней кряду[111], английская пьеса идет обычно не более четырех часов.

На днях мой приятель, господин в черном, с которым я очень коротко сошелся, повел меня в театр, где мы удобно расположились подле самой сцены. Так как занавес еще не был поднят, я мог наблюдать за публикой и предаваться тем размышлениям, которые обычно рождает новизна.

Люди богатые сидели большей частью внизу, зрители беднее располагались над ними и чем беднее они были, тем выше сидели. Обычная иерархия была, казалось, поставлена с ног на голову, и те, кто днем занимали самое скромное положение, теперь на время возвысились и словно присвоили себе право всем распоряжаться. Это они требовали музыки, поднимали страшный шум и вели себя со всей наглостью нищих[112], внезапно вознесенных судьбой.

Те, кто сидел на галереях пониже, держались все же скромнее сидевших на самом верху, хотя и не так чопорно, как находившиеся внизу; судя по их виду, многие, подобно мне, попали сюда впервые, и в ожидании представления ели апельсины, читали листки с содержанием пьесы или разговаривали.

Внизу, в той части зала, которая именуется партером, восседали те, которые, по-видимому, считают себя непререкаемыми судьями и творения поэта и игры актеров; отчасти они явились сюда ради развлечения, но еще более для того, чтобы показать свой тонкий вкус, а потому держались с той неестественной важностью, какая обычно присуща мнимым знатокам. Однако, как сообщил мой спутник, среди сотни таких людей нет и одного, кому были бы известны даже азы критики; и право судить они сумели присвоить потому, что некому оспорить их претензий, — теперь всяк, кто называет себя знатоком, так им и слывет.

Но, пожалуй, самым плачевным казалось положение тех, кто сидел в ложах: остальные зрители пришли сюда поразвлечься, эти же сами были частью представления. Я невольно подумал, что они разыгрывают пантомиму: ни одного поклона или жеста, который не был бы заучен и отшлифован заранее, ни одного взора или улыбки без намерения сразить наповал. Кавалеры и дамы разглядывали друг друга в лорнеты (мой спутник заметил, что плохое зрение с недавних пор вошло в моду); все держались с напускным равнодушием или небрежностью, хотя сердца их жаждали побед. Но все вместе: свечи, музыка, нарядные дамы, полные нетерпеливого ожидания мужчины — являло очень приятное зрелище, умиляя сердце, умеющее радоваться человеческому счастью.

Но вот наступила, наконец, долгожданная минута: поднялся занавес, и появились актеры. Женщина, изображавшая королеву, сделала зрителям глубокий реверанс, и все захлопали в ладоши. Хлопанье в ладоши в Англии, по-видимому, означает одобрение. Обычай довольно нелепый, но в каждой стране, как тебе известно, есть свои нелепости. Я, меж тем, равно дивился как подобострастию актрисы, которой следовало держаться как приличествует королеве, так и легковерию зрителей, выражавших ей одобрение прежде, чем она успела его заслужить. Кончив раскланиваться с публикой, королева начала диалог с неким многообещающим юношей, изображавшим ее наперсника. Оба они пребывали в крайнем отчаянии, ибо, как оказалось, королева пятнадцать лет тому назад потеряла ребенка, драгоценный портрет которого она все еще носит у себя на груди, а ее добросердечный собеседник разделяет все ее печали.

Стенания королевы становились все громче, ее пытались утешить, но она не желала и слушать никаких утешений — слова напрасны, твердила она. Затем появился ее супруг, и застав королеву в таком горе, сам едва сдерживает слезы и стенания. Так они скорбели три сцены, после чего занавес опустился, возвещая конец первого действия[113].

— Воистину, — заметил я своему спутнику, — эти короли и королевы впадают в отчаяние из-за сущих пустяков. Случись так вести себя людям не столь высокого звания, их сочли бы умалишенными.

Едва я вымолвил это, как занавес поднялся снова и появился разгневанный король. Супруга отвергла его нежное участие, уклонилась от августейших объятий, и он как будто преисполнился решимости покончить счеты с жизнью, не снеся ее презрения. Так они поочередно терзались на протяжении всего второго действия. После того, как он прохныкал первую половину второго действия, а королева — вторую, занавес вновь опустился.

— Как вы, очевидно, заметили, — промолвил мой приятель, — король пылок и чувствителен до крайности. Окажись на его месте простой смертный, он оставил бы королеву в покое и дал бы ей время прийти в себя; но ему незамедлительно подавай любовь или смерть; смерть и любовь — вот что занимает героев нынешних трагедий, и ничего больше; они то обнимаются, то — закалываются, мешая кинжалы и поцелуи в каждой реплике.

Я хотел изъявить полное с ним согласие, как вдруг моим вниманием завладела новая фигура: на сцене появился человек, балансировавший соломинкой на носу[114], и восхищенная публика захлопала в ладоши.

— Чего ради появился этот нелепый фигляр? — вскричал я. — Неужели он тоже имеет отношение к пьесе?

— Вы говорите фигляр? — возразил мой друг. — Да знаете ли вы, что это один из самых важных участников представления? Ничто не доставляет такого удовольствия публике, как созерцание соломинки на носу: ведь в соломинке заключен глубокий смысл и каждый извлечет из него поучение по своему вкусу; человек, наделенный таким талантом, непременно наживет себе состояние.

В начале третьего действия на сцену вышел актер, который сообщил нам, что в этой пьесе он злодей и намерен совершить ужасающие преступления. Затем к нему присоединился еще один такой же лиходей, и оба они злоумышляли, пока не упал занавес.

— Если он негодяй, — сказал я, — то довольно глупый, раз без всякой нужды выбалтывает свои секреты. В Китае теперь подобные монологи на сцене не допускаются.