Гражданин Уклейкин — страница 2 из 17

— Оставьте. Скажут — деморализация власти. Приказать строго-настрого полиции не пускать его в общественные места в нетрезвом состоянии… Вот!

С тех пор Уклейкина перехватывали на перекрестках.

— Жулье!.. Шкалики!.. Шпана!..

Скромная тишина летнего вечера, упоенного отзвуками военного оркестра, нарушена, и тревожно вздрагивает самоуверенная труба, теряя такт. И обыватели уже оторвали взоры от молодецкой фигуры красноносого усача-капельмейстера.

— Уклейкина гонят!

— Где, где гонят?

— Да вон, к палате побежал. Вон стегает-то!

— Споткнулся.

— И вовсе не споткнулся… Это он за опоркой.

— Нет, перехватили.

Но труба уже отыскала потерянный такт, снова гремит ободряющий марш «Под двуглавым орлом», и граждане снова чихают в шелесте шелковых юбок.

— И с чего это в нем? — рассуждали иногда в переулке.

— С чего… Белый он! — говорил кузнец.

— То есть как белый?

— Известно как… вроде горячки.

— Зуда в нем такая есть, — пояснял церковный сторож. — Которая зуда… зудит она. Одначе, и выходит, ежели теперь…

— Какая, к черту, зуда! Просто дух такой, который…

— Ду-ух… Винный!..

— Там какой ни есть. Такой он, что ль, был? Не помню я его?

Да, когда-то Уклейкин был знаток песни и балалайки, балагур и форсун, старательно расчесывал вихры медным гребешком и начищал скрипучие сапоги до жару. Носил строченую косоворотку, по праздникам сморкался в красный платок и заходил в парикмахерскую «подровняться».

Когда-то — давно это было, да и было ли? — тихими весенними вечерами, на лавочке у ворот, точно лопались вдруг струны взбешенной балалайки, затуманившиеся глаза заглядывали в глубокое, звездами осыпанное небо, и тихий, родившийся в душе вздох терялся в дребезжанье извозчичьей пролетки.

Это было давно. А может быть, и не было этого.

Не было ни старого полицеймейстерского сада, белой черемухи, сыпавшей в лунные ночи летним снегом, ни скрипучего оконца в сенях, где, затаившись в тени стен, робко оплакивала себя молоденькая полицеймейстерская нянька под неудержимо-раскатистые перехваты «барыни». А с неба тянулась вешняя, любовная грусть.

— Митюш, ты?

Славная пора, короткая, как июньская ночь.

Рядом с садом полицеймейстера жил Уклейкин. Как-то по весне затрепетала веселая балалайка у ворот, под скрипучим оконцем, выплыло белое лицо в черном пролете окна, и обнаженная рука подперла простоволосую девичью голову.

— Хорошо перебираете.

— Матреша?.. Здрасьте-с… Ежели желательно, могу бойчей.

— Ужли?

— Убеждайтесь!

И балалайка задрожала, ринулась:

И-эх и барыня-барыня,

И-эх и распробарыня,

Ды-по трахтирам не ходи,

Ды-в карман ручки не клади,

Ко мне глазом не мигай…

— Вот как мы!.. Как понимаете?

— Антиресно.

— Да уж… А вы спущайтесь к музыке, и будет антирес. И карамеличков можно прихватить.

Матреша спустилась, поглядывая на темные господские окна.

— Усач-то ваш дома? Рыжий-то?

— Ну его к ляду, уехамши…

— Сказывали, до вас он охоч…

— Н-нету… ничего…

— А сказывали, будто. Брехня, может!..

— Раз тольки в колидоре потискал, пес этакой…

— А вы ему в харю плюньте. Плюньте ему в харю, рыжему черту.

Вечер провели в саду, под черемухой, где балалайка выделывала потрясающие трели.

— Ежели б вы только могли сообразить… во внимание, как…

— А вы штой-то это… вы не лазьте куда не следует…

— Это куды ж? Ужли уж вы мне не поверите? Ужли я таккой черт, что… Раз вы сумлеваетесь в качестве меня… вот мой для вас сказ. Давно я вас примечаю и балалайку завел на предмет вам… И-эх, Матр-реша!

Вздох.

— Дух от черемухи тяжкий… Голову разломило.

— Д-да… проникает… Матреша! Что я вам…

— Чего вы руки-то… Вздох.

— А-ах, Матреша!.. Нет у меня никого, окромя вас. Племени-роду своего не знаю, ни родителев.

— Вы что ж, из шпитательного?

— Прямо из-под забора. Только, конечно, я все едино как настоящий… Матреша, жалованья получаю я двенадцать целковых! Могу и больше, конечно, как ботинщик я… и французские, тонкие каблучки могу… И ежели что, случаем говоря… не отопрусь. А вы глазки не тревожьте… и вот что я вам скажу: приходите опослезавтра в «Дубки».

— Ежели отпустят…

— И ежели не отпустят, все равно. И что вы себя беспокоите?

— Тошно мне у его… Ночью все ломится…

— Н-ну, раз вы себя в порядке… и соблюдаете… Мат-реша!

Со звоном стукнулась о черемуху балалайка и стихла. Неслышно посыпались лепестки теплым снегом. Красноватый месяц глянул из-за забора и стал выбираться выше.

А через две недели Уклейкин получил Матрешу, серию с отрезанным до срока купоном, серебряную ложечку и кулич с солонкой; получил и постоянного славного заказчика, господина полицеймейстера, и поселился в полуподвальном помещении живоглота Ухалова, при собственном деле.

А через шесть месяцев получил и рыжеволосого Мишутку.

Но это было давно, лет десять назад. А теперь в городе не осталось ни полицеймейстера, перешедшего в мир светлый прямо из загородного ресторана, ни Матреши, ни балалайки, ни веселого ботинщика. Остались Матрена и запойный сапожник Уклейкин. И не было майских разговоров под черемухой.

Другие были разговоры.

III

Жил Уклейкин в квартирке за восемь рублей, жил десять лет и десять лет клял жизнь, называл ее проклятущей и чертовой и в часы гнетущей, наваливавшейся неизвестно с чего тоски мысленно порывался уйти куда-то. Куда? Ну, этого он не знал. Так, уйти. И не видать ничего ни впереди, ни позади. Но что же нужно было видеть? И этого он также не знал. Есть что-то такое хорошее, и, если бы было оно, не было бы той непереносной тоски, когда глаза неподвижно, без думы, уставляются в угол, отворачиваются от мутного неба, зачем-то маячащего за окном. Сколько ни сиди на липке — одно и то же, одно и то же.

Солнце бросает какие-то мутные пятна на стены. В углах нарастает плесень.

Приобрели сберегательную книжку, положили когда-то двадцать рублей и порадовались. Нашел как-то Уклейкин на площади кошелек с семью рублями — и опять порадовались и отнесли на книжку. А теперь и книжки нет. Справили Мишутке полушубок, взяли последний трешник, чиновник пощелкал на счетах, сказал, что все выбрано, и оставил книжку у себя.

Все год от году дорожает, и все точно уговорились и накидывают. А последнее время прямо без милосердия. Самый линючий ситчик, что по девяти отдавали, теперь и по двенадцати не найти; спички, сахар, керосин, даже хлеб — все дорожает. Сколько ни тыкай шилом, сколько ни выкраивай резаком — ничего. Петля какая-то, а не жизнь. И не видать ничего.

А кругом дома так и прут к небу, а дворник угрожает:

— С первого штобы девять, велел.

— Жиды, черти!

— А ты сам накидывай… Теперь все…

— Накинешь на вас, чертей!

А жизнь бежит себе и бежит. И как-то умеют изворачиваться и вылезают. Вон пекарь, еще недавно Куцым звали, подольстился к хозяйке и надел «спиджак» и булочную открывать собирается. В окнах горят веселые огни, вывески новые поделали, под бархат.

По праздникам приказчики хорьковые шубы надевать стали и в белых ботиках щеголяют. Веселые, нарядные дамы папироски покуривают на тротуарах. И все откуда-то деньги добывают и на извозчиках катаются. И откуда ни послышишь — везде жульничество, везде норовят, как бы оплести. Только этим и живут.

Купчишка Ухалов с живого и с мертвого дерет, под проценты дает, до десятка домов в городе, с железной дороги краденое скупает, ходит к заутреням, а как сын в Нижний на ярмарку — к Троице с глазастой невесткой закатывается. Уж на что староста церковный, Папушкин, а взял да и спалил дом с лавками, премию получил и никому ни гроша не заплатил. И не докопаешься.

Городской голова все подряды в руки зацапал, на городские деньги торговлю оборачивает, двух портних у заставы держит, девчонку-малолетку за красоту из приюта взял, а она и повесилась. И никто никакого внимания, и все кланяются, и все на тройку его с серебряным набором дивятся, и с праздниками поздравляют, и в гости ездят.

Пристав за полцены сапоги требует, да чтобы на французской подошве, да чтобы замшевые, с лаковыми голенищами, и еще мошенником называет, а отказать нельзя. И точно никто за человека не считает, и к месту не притулишься: запойный, говорят. А случится на кухне у заказчика дожидаться, глаз не спускают, как бы серебряные ложечки не прихватил. А сами отовсюду хапают.

А Матрена… Теперь-то уж она вся объявилась. Навязал себе на шею: ни одного-то дня не пройдет, чтобы поедом не ела. С самого утра точить начинает. Лучше бы было в ботинщиках жить. Как праздник, сейчас бы на бульвар, музыка полковая.

— Кавалер, угостите папироской!

Точно не человек, право. Что ж, что мастеровой? Вон Матрена прямо простая девка

была, а сам полицеймейстер не погнушался. Голое-то — оно все тело. А Мишутка… Э, да что говорить… Прямо ничего не видать…

Вобрав впалую грудь и подняв острые плечи, с ожесточением протыкал Уклейкин мертвую кожу, протаскивал дратву, точно затягивал петлю.

— Сволочи… Прямо с-сволочи!

Тоска…

Иногда, бросив работу, неподвижно уставлялся он на запыленное оконце, как будто видел там что-то или хотел видеть.

Уйти куда из ямы этой… В деревню куда-нибудь. Или бы в лес, чтобы неба не было видно, чтобы ни пути, ни дороги… Жить бы в избе, с Мишкой… птиц ловить. Матрена бы померла… И чтобы никто его не видал и он бы никого не видал… И чтобы никого не было… Лес бы все, лес…

— Вон у медничихи-то салоп новый… лисой подбит… Как люди-то живут! Тук-тук-тук.

— Связало меня с лешим… Платчишка и того нет!

— Завыла, — шипящим голосом отзывался Уклейкин. — Молчи уж!

— Ничего не видамши, сколько годов прожимши… ни куска съесть, ни…

— Трави… трави!..

— Городовиха-то вон… шелковый платок намедни принес ей… А от тебя, лысого беса, не…