А белая афиша потрескивала на ветру, шевелились буквы, точно кто-то сидел за ней, двигался и говорил неслышно:
«Граждане избиратели!»
И даже резкий февральский ветер, крутившийся по площади и с сухим, замирающим потрескиванием кидавший в бумагу и бледное лицо грязным мелким снежком, не чувствовался. Уклейкин водил коченевшим пальцем и разбирал:
«Граждане избиратели!»
Недавно, совсем недавно его никто и по имени-то не называл. У хозяина в учениках жил: «Митька», «черт», «поганец» — только всего и было, не говоря о рукоприкладстве.
Заказчики обыкновенно говорили: «Ну, ты… как тебя… Ты!..» Заказчики из начальства, как, например, пристав, не называли никак, а издавали неопределенный звук — «гм»…
— Гм… Носок-то… гм… того… Лезешь грязной лапой… И несет, черт знает… Гм…
Хотя Уклейкин, идя снимать мерку с их высокоблагородия, отмывал с песком руки и вообще старался пообчиститься.
Городовой, когда Уклейкин бубнил на улице, обзывал «лукопером», «шкандалистом» и «обормотом». Улица кричала: «Уклейкин!» — но в этом крике звучали насмешка и зубоскальство.
Матрена звала когда-то «Митюш»; первый за свадьбой месяц величала по отчеству: «Вы, Митрий Василич». Еще через месяц — просто «Митрий», а там и пошло: «пьяница», «шкилет», «навязался на шею, лысый черт».
Сам он последнее время проникся сознанием своей потерянности и ничтожности. И только в запой чувствовал в себе прежнего Уклейкина, когда-то лихого балалаечника и балагура, куда-то рвался, словно хотел сбросить с себя свое измотанное существо, и гремел. Да иногда в церкви, у утрени, когда стоял в темном уголке, появлялась неизвестно откуда забеглая дума, что все перед господом равны. И когда смотрел на черную, в тихом пунцовом свете дремотно взирающую икону с книгой в руке, просил он о чем-то, сам не зная — о чем, беззвучно шевелил губами, разевал рот и сжимал веки; что-то ныло в нем, что-то выложить хотел он, сказать, заплакать, что ли.
И не знал, что сказать и о чем заплакать. Вздыхал, всхлипывал носом, моргал и напряженно крестился, вдавливая в лоб желтые ногти.
Был еще момент. Это — когда он причащался. Все шли к маленькой золотой чаше большой, замкнувшейся в себя, тихой толпой. Тут были и господа, сдавшие с рук на руки богаделкам на неусыпное хранение норковые и хорьковые шубы с бобровыми воротниками, в сюртуках и белых галстуках, с надушенными одеколоном непомятыми носовыми платками, выглядывающими для тона из карманов, с напомаженными накануне, до бани, аккуратно подстриженными головами и бородами, красными, напряженными шеями в подпирающих воротниках и настороженными, как бы опечаленными лицами, с которых ни баня, ни близящаяся золотая чаша не в силах были стереть въевшийся след сутолоки и интриги жизни. Были тут и шуршащие исподними юбками напыженные барыни, гордые шелковым шорохом, повытаскавшие из комодов и шкатулок бальные браслеты и броши, перерывшие накануне короба галантерейных магазинов, в накладках из чужих волос, в снежно-белых платьях, кружевах и головных наколках с десятками сверкающих гребешков; девчоночки с топкими личиками и хрупкими плечиками, с влажными, перенимающими бойкими глазками, в белых туфельках и ажурных чулочках, с острыми костяшками щиколок, с туго заплетенными косичками, ленточками и бантиками, таящие на личиках девственное благоговение; кучера и городовые с умасленными головами, потными, непроницаемыми затылками и нафабренными усами, в пиджаках и начищенных скрипучих сапогах и мягко попискивающих резиновых калошах, — и вообще народ. И он, Уклейкин, в порыжелом, белыми нитками кое-где прохваченном пальтишке, с выглядывающим из кармана потрескавшимся козырьком затертого картуза и с копеечной просвиркой в руке.
В этот момент чувствовалось, что и он перед этой чашей — одно с барынями и господами в сюртуках, хотя они и держатся стайкой и стараются обойти сбоку, чтобы не пришлось ожидать, чтобы не пришлось глотнуть с ложечки, побывавшей в сотне ртов, пережевывавших накануне всякую дрянь, и теперь, может быть, таящей остатки зараженной слюны.
— Позвольте, господа… пропустите… По-озвольте…
— Пропущай… купчиха Криворылова идет.
И Уклейкин сторонился, пропуская старосту и купчиху.
Потому у него есть порок. Он — запойный. Его бивали и волочили по мостовым, сбивали с тумбочек, втягивали и швыряли, обрывая штаны, на извозчиков, и он лежал поперек, болтая ногами и теряя опорки, ворочаясь и ударяясь головой и мыча, а дюжий сапог давил спину и грудь. Его гоняли через весь город в арестный дом с городовым при книжке. Его держали за решетками участков, и он тыкался лицом в асфальтовый пол, измазанный густой и вонючей жидкостью. И вот…
«Граждане избиратели!»
Он во весь дух несся к заказчику, лихо раскачивая за ушки штиблетки. Незаметно придвинется вечер, а там надо идти на «собрание».
— «Собрание, — внятно повторил Уклейкин, широко улыбаясь и вспоминая жирные черные буквы. — Собрание из-би-ра-те-лев».
У заказчика, надевая штиблетки на господскую ногу в тонком носке, старался держаться вежливо, действуя только кончиками черных пальцев, говорил тоненько: «Уж как раз в самый раз, ваша милость!» — и сообщил, что мог бы работать в Питере, даже на самые деликатные ножки, потому самому как он «ботинщик и по французским каблукам», и что намедни прекрасной барышне, дочке господина прокурора Балкина, сапожки для конечков примерял. А когда заказчик сказал, что за деньгами пусть вечерком зайдет, жена в город ушла, Уклейкин с живостью сообщил, что вечерком ему никак нельзя, что сегодня он приглашен «на гражданское собрание» в народный дом.
— А-а… Пой-дешь?..
— А как же-с… Такое дело… что в первый раз в жизни довелось… по такому делу… И позвольте вас, сударь, спросить: кто же я теперь буду?..
— То есть как — кто?
— А так… что пропечатано там: «граждане»… Стало быть, кто же я теперь такой буду?
— Да кто же… Кем был, тем и будешь.
— А-а… А что же это — «граждане»? Чтобы все были — пропечатано…
— Н-ну-у… это так просто… Да ты не поймешь… Это вообще так… граждане…
— А-а-а… По случаю выборов?..
— Ну да… А ты что думал?
— Я-с… Я вникнуть, конечно, не могу, а…
— И не вникай… Ничего, брат, ты не поймешь.
ХII
Возвращаясь домой, Уклейкин решил ни слова не говорить Матрене. А вечером он приоденется, и Матрена непременно спросит. И тогда он скажет, что на гражданское собрание.
…Прямо ахнет! А то зазналась…
Дома как ни в чем не бывало он сел на липку и принялся за работу.
…Сказать?
Ему очень хотелось сказать. Нет, пусть ахнет.
— Полсапожки после работы зачини… изорвались… Слышь!..
— Там видно будет, — уклончиво сказал Уклейкин, искоса взглядывая на Матрену. …Сказать, а?
— Нечего видать, зачини! Тебе говорят, идол! На стирку под утро итить…
Уклейкин вскипел.
— Какой я идол, а? Как ты меня… Ты смотри!.. С кем разговариваешь! Кто я тебе, а?
…Сказать?.. Так и сядет, чертова баба…
— Шваркнуть вот!.. Сказано, зачини!..
И она швырнула корявые рыжие скрипучи.
Уклейкин стиснул зубы и зашуршал дратвой. Не время, совсем не время ругаться.
Отпили чай. Уклейкин, все еще не бросая работы, сказал отрывисто и как бы загадочно:
— Рубаху вынь синюю… с горошками…
— Еще что?.. Засвербило!..
— Спинжак почисть… Слышь! Проветрить вынеси…
Матрена швырнула чашки. Непривычный тон шевелил любопытство.
— Ты что, в самделе… Куда несет?..
— Р-раз сказано — кон-че-но! — забрал воздуху Уклейкин.
— Мишка, сапоги начищай!..
— Сбесился ты?..
— Сбесился!..
И он с небывалым азартом ударил шилом в подошву.
Давно уже не выказывал он такой решимости и напряженного, мучительного спокойствия. Но что-то, одной ей известное, мешало Матрене сердиться. Уйдет этот «шкилет», вечер придет… Кровь бросалась в голову, и хотелось, чтобы скорей приходил вечер.
Чашка выскользнула из рук и разбилась.
— Бей еще!.. мало…
Он взглянул на жену. Давно не видал он ее такой. Двадцатисемилетняя, высокая, сильная, она глядела через его голову в пространство. И ему показалось, что страстное любопытство разбирает ее. И захотелось сказать ей, что-нибудь ласковое сказать, подойти и, как бывало когда-то, перехватить ее широкую спину и тронуть грудь, туго стянутую красной, засаленной спереди кофтой. Но она увидала его взгляд и крикнула:
— Пьянствовать!..
У него пропало желание поласкаться, и он раздраженно крикнул:
— Ду-ра! Р-раз я… Ежели ты меня… Вот тебе скрипучи!..
Он схватил башмаки и отшвырнул к двери.
А у ней туманилось в глазах, овладевала истома, дрожь страсти подступала к ней, и она ничего не ответила, только гадливо взглянула на мужа. Он уловил этот взгляд и поднялся, худой и встрепанный.
— Ежели ты… — начал он глухо и не окончил.
Он хотел обругаться, но вспомнил о приглашении, черные, жирные буквы выплыли перед глазами, и он сказал только:
— Р-раз я… кон-че-но!.. Дура ты, и больше ничего.
И сел на липку.
А она спешно вытирала блюдечко, плескала водой, стучала посудой и глядела в открытую дверь комнатки жильца, где не было ничего, кроме железной скрипучей постели и ситцевой подушки.
В семь часов Уклейкин кончил работу, засучил рукава и пошел умываться. Взял песку и стал оттирать руки. Потом вымыл руки серяком, потом вытер насухо. Потом подошел к шкафчику, где стояла именинная чашечка с золотыми разводами, лежал паспорт и башмачок хрустальный из-под чернил, порылся и достал особое мыльце, праздничное, розовое яичко с ребрышками, — давнишний подарок Матрены на Светлый день. Повертел, подумал, поцарапал ногтем и решительно взмылил пену и намылил лицо и уши. Скреб шею и под глазами, втягивая носом духовитость. Яичко обмыл, тщательно завернул и спрятал. Хотел было примочить волосы квасом, но раздумал и потребовал у Матрены репейного масла, ожидая отказа. Но отказа не было. Причесался тремя зубчиками гребенки, надел синюю, с горошками, рубаху, потертые, пятнистые брюки и пиджак, от которого пахло горьким и острым.