Толкачёв прошёл вдоль по перрону, остановился у будки обходчика. Несколько часов назад где-то здесь он встретил Черешкова; клочки бинтов и обёрточной бумаги вмёрзли в снег и теперь выглядели на нём грязными пятнами. А вон там он бежал за поездом, возле рельс по-прежнему можно различить его следы, остановившиеся и словно бы замершие у верстового столба. В тот момент мысли его были полны Катей. Они и сейчас полны ею, но тогда в них была надежда, а сейчас совершенная потерянность. Что будет дальше? По возвращении в Кизитеринку, он написал докладную записку, где указал все обстоятельства понесённых кадетской ротой потерь, и передал Парфёнову. Тот обругал его, скомкал записку и выбросил. Пришлось переписывать и самому нести её Звягину.
В окнах штабного вагона горел свет, за тонкими занавесками двигались тени, из трубы над крышей вырывался густой белый дым. В Александровской вдруг взялись лаять собаки, дым встрепенулся и потёк широкой полосой к Дону. Из вагона вышел человек, закурил папиросу. Толкачёв подумал, что из таких вот несвязанных между собой действий состоит сама жизнь, и где-то не так далеко отсюда дышат те, кто убивал Донскова. Они спят или хлебают щи, или смотрят в ночное небо, а ему теперь писать письма родителям о том, как погибли их дети, и о том, что это он послал их в атаку, из которой они не вернулись. Двадцать мальчишек из Одесского и Орловского кадетских корпусов. Двадцать писем.
Собаки перестали лаять, человек выбросил папиросу и вернулся в вагон. Толкачёв постоял, прислушиваясь к тишине, потом спустился с железнодорожной насыпи в низину и широкой тропой, протоптанной юнкерами, вышел к позициям батальона.
Укрепления были слабые. Толкачёв предпочёл бы окопы в полный профиль с пулемётными гнёздами и блиндажами в три наката брёвен, способных выдержать удар тяжёлой артиллерии. Вместо этого местами были вырыты неглубокие окопчики, обложенные по фронту шпалами и мешками с песком, да на флангах составлены заграждения из повозок и всевозможного хлама по принципу «гуляй городков». Это вызывало усмешку, но чего-то более существенного и прочного создать не было ни времени, ни возможности. Впрочем, ростовские большевики не германские регулярные части, и кроме пары шестидюймовых орудий и нескольких пулемётов вряд ли предоставят что-либо серьёзное. Так что «гуляй городков» будет вполне достаточно.
На позициях остались только караульные, всех прочих отправили на станцию спать. В центральном окопчике на ящике из-под снарядов сидел Парфёнов, над костерком пыхтел подвешенный на треноге чайник.
— Как большевики? — присаживаясь напротив, спросил Толкачёв.
— Пока тихо.
Парфёнов снял чайник с огня, разлил кипяток по кружкам. Чаю не было, вместо него он бросил в кружки несколько сухих листьев мелиссы. Аромат пошёл мгновенно. Парфёнов достал из кармана две карамельки фабрики Эйнема «Уральская клюква» и одну протянул Толкачёву.
— Угощайся.
— Где взял?
— По случаю достались.
Толкачёв взял карамель за бумажный хвостик, потряс. Вспомнился Петербург, и он заговорил, сам не осознавая того, что всё это давно в прошлом:
— Лара обожала конфеты, особенно «Красный всадник». Однажды она уронила коробку, конфеты рассыпались по полу, я бросился подбирать. Официанты смотрели на меня, как на дурного… — он замолчал, на лице отразилась растерянность. — Сегодня днём встретил на станции Катю. Служит на санитарном поезде операционной сестрой. Доктор Черешков с ней. И Осин теперь тоже. Не хватает только Маши и Липатникова. Если возьмём Ростов… Как ты думаешь, могу я пригласить её в театр?
Парфёнов подул на кипяток, хлебнул. Звук получился громкий, выхолощенный, — но прифронтовой окопчик не гостиная в родительском доме, здесь за неподобающее поведение никто выговаривать не станет. Парфёнов снова хлебнул и сказал утвердительно:
— Можешь. Почему нет? Обязательно пригласи. Сейчас столько театральных знаменитостей понаехало — гостиниц не хватает. На спектаклях аншлаги.
Знаменитостей в Новочеркасске собралось как в Зимнем дворце на Рождественском балу, и знаменитостей не только театральных. Писатели, политики, адвокаты. Они бежали от войны, от новой власти, и громогласно рассчитывали, что к лету следующего года непременно вернутся в свои особняки и квартиры. Но все эти разговоры велись за столиками ресторанов; возле походных кухонь, у костров, где на котёл овсяной каши банка тушёнки считалось роскошью, говорили совсем о другом и совсем другие люди. Здесь не верили в скорую победу, потому что оценивали силы противника не по газетным статьям, припудренных ярким славословием, а по количеству штыков и пулемётов, и по духу идущих в атаку людей. Война ожидалась долгая, кровавая и фанатичная.
Скрипнул снег, на свет костра вышел офицер.
— Владимир Алексеевич? Вот вы где. Я искал вас на станции, но мне сказали, что вы на позициях.
Это был тот самый капитан, который днём объяснял Толкачёву, как проехать к санитарному поезду. Он сел на ящик рядом с Парфёновым.
— Похолодало. Не находите?
— К ночи всегда холодает.
— Это верно.
Капитан сунул руку за обшлаг шинели, достал сложенный вдвое типографский бланк.
— Поступил приказ на ваш счёт, Владимир Алексеевич. Вот, ознакомьтесь. Вам необходимо отбыть в распоряжение штаба Организации.
Толкачёв развернул бланк, поднёс ближе к огню, близоруко прищурился.
— Какова же причина?
— Я не уполномочен отвечать на такие вопросы. Вы должны понимать это.
— Да, простите. К кому мне обратиться в штабе?
— К адъютанту генерала Алексеева, — капитан помолчал и добавил чуть тише. — Нет никакой необходимости ехать прямо сейчас. Во-первых, отсутствует транспорт, и вряд ли эта проблема решится скоро. Во-вторых, я бы рекомендовал вам не торопиться. Попробуйте сделать это через три дня, а лучше через четыре. Пусть всё успокоится. Скоро в Новочеркасске будет генерал Корнилов, а он боевых офицеров в обиду не даёт.
Капитан говорил загадками, но сложности в них не было никакой. Полковник Звягин дал ход рапорту о бое под Нахичеванью, и теперь предстояло разбирательство по случаю гибели кадет. Для этого его и вызывали на Барочную.
— Запах какой хороший, — потянул носом капитан. — Мята?
— Мелисса, — ответил Толкачёв, и протянул ему кружку. — Пейте, господин капитан. И вот вам конфета.
Капитан посмотрел на обёртку и проговорил со вздохом:
— С четырнадцатого года таких не видел. Надо же… Нет, лгу, с пятнадцатого. На Новый год по нескольку штук выдали. Я их доченьке в Хабаровск отправил, ни одной не попробовал.
— Вот и попробуйте.
Капитан взял конфету, но от чая отказался.
— Спасибо, нет времени, — поблагодарил он. — Доброй ночи.
Парфёнов кивнул, не поднимая головы, и подбросил в костерок несколько дощечек. Огонь пыхнул, окатил темноту снопом искр. Стало чуть светлее, но ненадолго; огонь успокоился, ослаб, и только кипяток в чайнике забурлил сильнее.
— Всё-таки написал записку.
Это прозвучало как утверждение. Толкачёв не стал отвечать. Говорить на эту тему он не хотел — он вообще не хотел говорить. Что толку обсуждать моменты, которые уже состоялись и изменить что-либо нельзя. Куда как полезнее и проще помолчать и выпить чаю.
— Молчишь?
— Это моя обязанность.
— Обязанность… Знаешь, сколько людей ещё погибнет? Это не бунт, не Стенька Разин, это полномасштабная война. Одним боем ничего не решится. Тут за всех погибших за сто лет не отчитаешься. А этим канцеляристам только место своё оправдать. Вот, мол, работаем, и даже вердикт напротив фамилии стоит. А то, что за фамилией человек…
От Александровской снова донёсся лай. Толкачёв прислушался. Точно так лаяли собаки у тётки в имении, когда он приезжал к ней на лето. Лай всегда раздражал, мешал спать, но тётка говорила, если собаки лают, значит, в темноте кто-то ходит, и они пугают его, отгоняют прочь. И всегда возникал вопрос: кто же там ходит? Он подолгу сидел у окна, вглядываясь в темноту, но никогда никого не видел, наверное, потому что этот неизвестный каждый раз пугался собачьего лая и убегал. Может и сейчас он тоже убежит?
Парфёнов поднялся, взял прислонённую к мешкам с песком винтовку.
— Пойду часовых разведу. Надо чаще их менять, холодно. А ты, Володя, шёл бы спать. В самом деле, большевички недаром у нас под носом устроились, дадут нам утром разговеться, — и сказал со злостью. — Добавятся к нашим погибшим ребятишкам новые души.
День начался с артиллерийской стрельбы. Черноморцы, вывели в Нахичеваньскую протоку три тральщика и открыли огонь по Кизитеринке и Александровской. Отряды рабочих, усиленные солдатами запасных полков, пробовали продвинуться вдоль железнодорожных путей к станции, но встреченные ружейным огнём Юнкерского батальона, отступили. Красные действовали вяло: или ждали подкреплений, или считали дело решённым и не желали нести лишних потерь. Только тральщики продолжали мерно бить из шестифутовых орудий по скопившимся в Кизитеринке составам.
Кадетскую роту пришлось снять с позиций и направить на тушение пожаров на станции. Старшим с ними Парфёнов послал ротмистра Скасырского, а Толкачёву с отделением велел выдвинуться на правый фланг и соорудить пулемётное гнездо для прикрытия дороги на станицу Аксай. Юнкера долбили ломами землю, обкладывали неглубокий окопчик ледяными глыбами. К полудню на позицию вышел отряд красных. Они постреляли издалека, пошумели, но вперёд идти не осмелились.
Красные теряли инициативу. Парфёнов несколько раз ходил в штаб к Хованскому, предлагал наступать, сосредоточить все силы в одном месте, ударить по Нахичевани и, наконец, взять её. Некрашевич поддержал Парфёнова, хотя Офицерская рота потеряла в боях более трети состава. Хованский молчал, не говорил ни «да», ни «нет», и только Звягин что-то бурчал об осторожности, о плохой погоде, а потом вдруг в открытую спросил, почему штабс-капитан Толкачёв до сих пор не отбыл в Новочеркасск.
— Вспомнила собака про ошейник! — выругался Парфёнов уже на улице.