Гражданская рапсодия. Сломанные души — страница 22 из 48

С улицы сразу попали в широкие тёплые сени. Справа на полу стояла керосиновая лампа, огонёк едва мерцал. Толкачёв вошёл первым, за ним Аверин и Некрашевич. В углу у печки на грязном тюфяке спал человек. Аверин поднял лампу, подкрутил фитиль, стало светлее. На спавшем были погоны младшего унтер-офицера. Свет лампы потревожил глаза, унтер затряс головой, начал подниматься, захрипел спросонья:

— Кто такой? А в харю? Лампу поставь…

Он потянулся к печи, где у подклада лежала винтовка. Некрашевич схватил его за ворот, резко вздёрнул и сунул под нос кулак.

— Ты, мразь, бычья морда! Руки по швам!

Унтер опешил от такого напора. В сонных глазах проявилось понимание, руки упали вдоль тела, и он сжался в ожидании удара.

— Ваше благ…

— Выпрямиться! Ну? Где командир батальона?

Унтер закивал, губы задрожали.

— Пьян, сука?

— Ваше благородие, никак нет… — и вдруг заплакал. По небритым щекам потекли слёзы, губы искривились. Смотреть на такое было противно. Некрашевич брезгливо сморщился, отпустил ворот, и унтер рухнул на тюфяк.

— Кашин, приглядывайте за этим воякой. И за входом тоже.

Начало светать. В приоткрытую дверь стало слышно, как просыпается город. Со стороны завода донеслось шипение парового котла. Хлопнула калитка и тонкий женский голос позвал то ли сына, то ли мужа: Никола-а-аша-а-а. По дороге шли люди, разговаривали, хрустел снег под валенками.

Некрашевич пальцем указал на дверь в дощатой перегородке, отделяющую сени от казармы. Вошли уже без прежней осторожности. Блёклые утренние сумерки осветили два ряда нар и узкий проход между ними. Садило немытым телом и перегаром. Аверин ударил ногой по ближним нарам.

— Подъём! Живо!

Тишина, и только из дальнего угла прохрипели:

— Пшёл ты…

Офицеры двинулись вдоль рядов, начали поднимать спящих прикладами. Били жёстко, без разбора. Солдаты вскакивали с нар в исподнем, босые, с криками. Их гнали к задней стене казармы, сбивали в кучу. Они жались друг к другу, смотрели исподлобья, со страхом, всего человек тридцать. Некрашевич качнулся на каблуках, сплюнул:

— И это весь батальон? Свора псов шелудивых… Где командование? Офицеры где?

Ответил заросший под самые брови рыжей щетиной мужичёк.

— Так неделю, а может и боле как нет никого.

— Ты сам кто?

— Так фельдфебель Прошин.

— Свинья ты, фельдфебель. Развёл помойку. Выпороть тебя, сукина сына!

Мужичёк промолчал.

— Где личный состав?

— Так по разрешению солдатского комитета по домам в отпуска все…

Некрашевич наотмашь хлестнул фельдфебеля ладонью, у того аж голова откинулась.

— Кто ещё упомянет поганый ваш комитет, расстреляю как дезертира и паникёра! Ясно?

— Куда уж не ясно.

Фельдфебель прикусил губу и усмехнулся криво в усы. Угроз штабс-капитана он не боялся. Или отвык бояться, или знал что-то такое, что наверняка не даст его в обиду.

— Вот вам плоды февральской революции, — хмыкнул Аверин. — Подождите, скоро и октябрьская что-то покажет.

В сенях вдруг хлопнул выстрел. Звоном отозвались стёкла, солдатская толпа колыхнулась, подалась к окнам. Фельдфебель сжал кулаки, усмешка стала шире. По казарме волной прокатился злой гул, и Некрашевич заорал:

— Стоять! Штыки наперевес! Кто дёрнется, колоть всех к чертям!

Угроза подействовала. Солдаты прянули назад, и даже фельдфебель, кажется, начал понимать, что защита, которая последние месяцы отводила от него любую беду, на этот раз не сработает.

— Толкачёв, Аверин, проверить! — крикнул Некрашевич.

Из сеней доносился шорох. Толкачёв прижался к перегородке щекой, прислушался. Шорох походил на мышиную возню, а может это стоял кто-то сейчас по другую сторону, сжимал в взопревших руках винтовку и ждал, и так же слушал, и дышал шумно. Что с Кашиным? Судорожно дёрнулся глаз, из-под фуражки на переносицу скатилась капелька пота. Рядом встал Аверин. Дуло карабина чуть опущено, палец на спусковом крючке. Толкачёв глубоко втянул в себя воздух через нос и шагнул в сени.

У входной двери корчился унтер. Он сучил каблуками по полу, оставляя на скоблёных половицах чёрные полосы, и хрипел. Кашин с трёхлинейкой в руках стоял у печи. На обескровленном лице застыл ужас, правая рука механически передёрнула затвор. Из патронника выскочила гильза, ударилась о печь и медленно покатилась к стене.

Аверин подошёл к унтеру, ткнул носком сапога. Тот харкнул кровью и забился в конвульсиях.

— Не выживет, — Аверин повернулся к Толкачёву. — Если сразу в госпиталь, то может быть. А так… Не выживет.

Словно вняв его словам, унтер перестал дёргаться и затих, хотя в отрезвевших глазах ещё что-то теплилось. Аверин снял висевшую на стене шинель, небрежно бросил ему на голову.

— Владимир Алексеевич… — позвал Кашин.

— Да, Серёжа?

— Владимир Алексеевич, там двое… — дрожащим пальцем он указал в сторону двери. — Они как вошли, он побежал. Я… выстрелил?

Последняя фраза прозвучала как вопрос, словно Кашин сам себя пытался убедить в том, что сделал, и никак не мог или не хотел в это поверить. Он посмотрел на Толкачёва, потом на Аверина, и вдруг увидел лежавшее под шинелью тело. Унтер ещё дышал. Грудь его вздымалась высоко и часто, и Кашин впился в неё глазами. Толкачёв взял прапорщика под руку, вывел на улицу.

Никого, пусто: пустая дорога, тропинка от крыльца к колодцу тоже пустая и снежная целина — чистая, без единого следа. Если кто и приходил, то давно сбежал и вряд ли вернётся. Толкачёв усадил Кашина на ступеньку, расстегнул ему ворот.

— Посидите так немного, Серёжа.

— Спасибо, Владимир Алексеевич, всё в порядке. Я… поступил правильно. Я знаю это.

— Разумеется, правильно, — подтвердил Толкачёв.

— Он умрёт?

— Умрёт.

Кашин нахмурился и проговорил с убеждением в голосе:

— Я всё равно поступил правильно.

Это была юношеская убеждённость, Толкачёв не стал её развенчивать. Правильно, не правильно — сейчас об этом было сложно судить. Если бы Кашин дал унтеру возможность сбежать, никто бы его за это не осудил. Не на войне же они в самом деле, и унтер этот — пьяница, хам, но не враг. Пока ещё не враг. Так ли уж необходимо было стрелять? Впрочем, со свойственной всем юношам максимализмом, Кашин отнёсся к своим обязанностям с предельной ответственностью, поэтому и выстрелил. И попал. И теперь унтер лежит на полу, а Кашин сидит на обледенелой ступеньке и внутри себя пытается оправдать свой поступок.

Толкачёв пожалел, что не носит фляжку с водкой, как это делает Скасырский, сейчас она была бы к месту. Водка, как к ней не относись, в некоторых случаях бывает полезной и, порой, один глоток может сделать больше многих слов. Но чего нет, того нет.

— Отдохните, Серёжа.

— Я не стану вам обузой, Владимир Алексеевич. С вашего позволения, я останусь здесь на посту.

Кашин встал, приставил винтовку к ноге, остриё штыка качнулось на уровне плеч и замерло. Получилось чересчур картинно, как на параде. Вышедшие из заводских ворот молодые бабёнки заулыбались, одна помахала игриво ладошкой. Кашин их не заметил, он смотрел прямо, и если что и видел, то только тропинку перед собой и небольшой участок дороги.

Толкачёв вернулся в казарму. Солдаты сидели в углу на нарах уже одетые по форме, но по-прежнему настороженно-злые. Двое офицеров стояли напротив, сдерживая их злобу штыками, остальные собрались у каптёрки.

— Чего там? — покосился на Толкачёва Некрашевич.

— Кашин застрелил унтера.

— Сподобился, вот же. И как он?

— Переживает. Водки бы ему.

— Вернёмся, шкалик поставлю.

— А у вас что?

— Полюбуйтесь, полный склад обмундирования. Солдатское.

Каптёрка под самую крышу была забита тюками с одеждой. Отдельно на длинных полках лежали связанные попарно ботинки. Толкачёв взял одну пару. Обыкновенная кирза, дешёвая, недолговечная, как и все новобранцы, отправляющиеся на фронт. Пушечному мясу — пушечный эрзац. Зачем обувать солдата в юфтевые сапоги, если через месяц, а то и раньше эти сапоги вместе с солдатом придётся закапывать в землю? А хоронить босым уставом запрещается.

Толкачёв взрезал ножом тюк, достал комплект нижнего белья. Сзади засмеялись. Взрезал следующий — гимнастёрки. Потеребил в пальцах: хорошие, суконные — эти будут служить долго.

— Зря ехали, — раздражённо проговорил Некрашевич.

— Совсем не зря. Половина армии в обносках.

— Для того чтоб воевать, одежда не нужна.

— Помните Нахичевань, когда в снег закапались и лежали, мёрзли? Я о такой гимнастёрке мечтал. А если ещё валенки к ней, — нам все спасибо скажут.

Некрашевич сощурился недоверчиво, взял гимнастёрку, примерил к себе.

— Думаете? Ладно, может вы и правы. Посмотрим.

Он свернул гимнастёрку и сунул её в вещевой мешок.

— А нам чего делать? — подал голос фельдфебель. — С собою потащите али как?

— Да на кой вы нужны? Тюки на вокзал перевезем, и ступайте куда хотите.

— Получается, кончилась служба? Замирились что ли с германцем?

— Получается, замирились.

В казарму вбежал Аверин, остановился на пороге и ткнул пальцем в сторону окна.

— Господа, там…

— Что опять?

— Кашин убился.

Люди бросились к выходу, как будто Аверин сообщил, что приехала столичная знаменитость, и всем не терпелось посмотреть на неё. В проходе возникла сутолока, упал и покатился по полу пустой чугунок. Солдаты и офицеры вперемешку протискивались в узкие двери, толкали друг друга, совершенно позабыв о субординации. Толкачёв сжал зубы, чувствуя, как трясётся подбородок. Куда они так торопятся, кого спешат увидеть на самом деле? Мёртвого прапорщика? Но мёртвые прапорщики ничем не отличаются от прочих мёртвых: капитанов, полковников, мальчишек-кадет, пьяных унтеров. Всего лишь ещё одно бездушное тело, каковых за годы войны каждый должен был насмотреться безмерно. И эта смерть ничем не отличается от прочих. Ну разве что местоположением произошедшей трагедии. Всё остальное в рамках шаблона. Так куда торопиться… Толкачёв дождался, когда казарма опустеет, взял винтовку и вышел на улицу.