Гражданская рапсодия. Сломанные души — страница 31 из 48

Толкачёв пересёк площадь и быстрым шагом добрался до указанного поворота. Улица Петровская уходила к порту: аккуратные светлые дома, мирные особнячки, чистые тротуары. По левую руку большой сад. Как же здесь, вероятно, тихо и вольготно летом. И зелено. Запах водорослей надвигается от моря, печёт солнце, дамы в белых платьях под зонтиками, открытые авто, тележки с лимонадом. И где-то здесь, пряча взгляд за очками, ходил Чехов, обдумывая первые свои рассказы. Побывать здесь, пройтись по этим дорожкам, по мостовым было давней мечтой Толкачёва. Он собирался приехать сюда сразу по окончании военного училища, даже написал домой, что прежде хочет съездить в Таганрог, и успел получить на это согласие отца. Но выстрел в Сараево смешал планы, время занимательных поездок закончилось. И вдруг мечта сбылась. Так просто и так нежданно. Война, которая помешала поездке, сама забросила его в эти края.

Толкачёв глубоко вдохнул. Вот она — родина писателя. По сути, ничего необычного: дома, люди, воздух — всё как в Москве, в Нижнем Новгороде, в Самаре. Возле хлебных и продовольственных лавок толпятся домовитые хозяйки, по тротуару торопливо шагают гимназисты. На окнах шторы, возле подъездов дворники. Вдоль тротуаров тянутся ровной линией голые липы и газовые фонари, на карнизах ворчливые галки. Идиллия.

За спиной из переулка вывернул грузовой автомобиль с вооружёнными рабочими — примета нового времени. Впрочем, слово «рабочие» здесь вряд ли подходило, ибо среди чёрных суконных курток были видны и шинели, и добротные пальто с барашковыми воротниками. Вслед автомобилю бросилась стайка ребятишек, полетели снежки. Пожилой мужчина у заднего борта обернулся, погрозил кулаком.

Не так уж и не прав был Левицкий, когда говорил, что назревает бунт. Если по городу разъезжают гражданские с оружием, иного ждать не приходится. Маркову следовало отправлять сюда все имеющиеся в наличии резервы, а не одного офицера связи. И перенаправить блиндированную площадку из под Матвеева Кургана; одно её присутствие заставило бы местных большевиков задуматься: стоит ли затевать бузу под прицелом семидесяти шести миллиметровых орудий.

— Братишка, табачком не одаришь?

Толкачёв замер. Автомобиль свернул к белоколонной ротонде и остановился. Через борт прыгали люди, и тот мужчина, который только что грозил ребятишкам, шёл прямо на него и улыбался просяще-ласково.

— Какой же он тебе братишка? — одернул его молодой парень в заломанной набок казацкой папахе. Он встал возле афишной тумбы, и с винтовкой на плече сам себе казался большим и всемогущим. — Ослеп, Касатонов? Фуражка не матросская. Да и лицо, глянь. Лицо не наше. Явно кадет.

Касатонов недоверчиво скривил губы.

— Что ж сразу кадет? Лица, скажем, у нас у всех разные. Вон хоть товарищ Глушко…

Молодой клацнул зубами.

— Ты товарища Глушко не тронь! У него наше лицо. А этот, — он ткнул в Толкачёва пальцем, — кадет! И кобура на поясе. А ну, обыщем его.

Толкачёв нащупал в кармане наган и сжал рукоять. Надо было сказать что-то, например, что он свой, что он такой же товарищ, как и они. А шинель и фуражка — нелепость. Он обменял их на рынке за полбуханки хлеба, да и другие товарищи тоже одеты в шинели, не он один… Но слова на язык не шли, отказывались. Из груди выпросталась злость. С чего бы? Этот молодой, пусть и нахрапистый, и хамоватый, но совершенно не опасен. Винтовка в его руках сродни дубине. В лучшем случае он знает, как её зарядить и в какую сторону направить. А злость — это отголосок страха, и этот отголосок сейчас нашёптывал на ухо: враг, враг, враг…

Большой палец лёг на курок. Злость ушла. Обыскивать себя он не позволит. Два выстрела — и никто из товарищей даже не поймёт, что случилось, а пока другие сообразят, он успеет добежать до переулка, и дворами вернётся на вокзал. Вот уж Левицкий порадуется…

Наверное, что-то отразилось в лице Толкачёва, потому что Касатонов взял винтовку наперевес, и хоть по-прежнему с недоверием, но сказал:

— Слышь, братишка, ты давай-ка посмотрим, что у тебя есть. И руки-то из карманов вынь. Вынь руки-то!

В глубине сада грянул винтовочный выстрел. Галки на карнизах встрепенулись, подняли гвалт. С крыши соседнего дома посыпался снег. Касатонов опустил винтовку, перекрестился.

— Опять стреляют, — пробормотал он.

— Это у винных складов, — сплюнул молодой. — Туда надо идти! Я ещё утром говорил. А мы тут за каким-то бесом.

— Касатонов, Плутников! — крикнули от ротонды.

Рабочие, забыв о том, что хотели сделать, развернулись и побежали на голос. Толкачёв отметил с сарказмом: как послушные собачки.


Штаб Киевской школы прапорщиков находился недалеко от ротонды. Серое двухэтажное здание с длинным балконом над подъездом, выглядело сумрачно и нелюдимою. Под балюстрадой качалась в порывах ветра обветшалая вывеска, на которой ещё можно было разобрать позолоченные буквы: «Европейская». Справа от входной двери из мешков с пеком был сооружён оборонительный пост. Двое юнкеров с красными от мороза щеками смотрели на прохожих поверх пулемётного прицела. Ещё несколько юнкеров счищали с тротуара снег деревянными лопатами.

Возле крыльца стоял обер-офицер в муравного цвета кителе с золотыми погонами и в серебристой папахе. Полковник Мастыко. Среднего роста, крепкий, широкие усы, бородка, в верхней петлице знак ордена Святой Анны второй степени и клюквенного цвета темляк на рукояти шашки. На левой руке не хватало пальцев. Он бережно прижимал руку к боку и немного отводил её назад, за спину, как будто старался скрыть свой физический недостаток, но это не выглядело каким-то актом стеснения, скорее, давняя привычка.

Толкачёв резко вскинул руку к козырьку.

— Разрешите представиться, господин полковник. Штабс-капитан Толкачёв. Прибыл к вам по поручению генерал-майора Маркова для связи со штабом армии.

Мастыко смерил его недовольным взглядом и спросил холодно:

— Погоны ваши где, господин штабс-капитан?

Толкачёв смутился. Половина Добровольческой армии ходила в обносках. Это не являлось чем-то предосудительным, хотя и не считалось похвальным. Приходилось мириться с обстоятельствами. Но полковник спрашивал таким тоном, что Толкачёв невольно почувствовал себя виноватым.

— Очень плохое снабжение. Буквально перед отъездом удалось достать пару погон, но пришить возможности не было.

— Безалаберности не терплю. Если вы офицер, так будьте добры соответствовать. У меня юнкера. Мальчишки. Какой пример вы им подаёте?

— Виноват, господин полковник, сегодня же пришью.

Мастыко смягчился.

— В таком случае… Вы сказали, офицером связи?

— Так точно.

— Для связи у нас есть телефонная станция и почта… Воевали?

— Три года. Двадцать второй пехотный полк. С июля прошлого года находился в резерве генерального штаба, преподавал русскую военную историю в Николаевском инженерном училище.

— Очень хорошо. У меня нехватка опытных офицеров. Назначаю вас начальником пулемётной команды. Надеюсь, вы знакомы с этим делом.

— Но как же? Я…

— Принимайте командование. Самушкин.

— Я, господин полковник! — отозвался долговязый юнкер.

— Отныне штабс-капитан Толкачёв ваш непосредственный начальник. Покажите ему хозяйство и представьте расчёту.

— Слушаюсь!

По тому, как юнкер чеканил слова и вытягивался, Толкачёв сделал вывод, что с дисциплиной в роте было строго. По всей видимости, полковник Мастыко придерживался старых порядков, заведённых в школе ещё до революционных событий, и по-прежнему оставался им верен. Возможно, именно это и сыграло роль в том, что школа не поддалась общему разложению, и её не закрыли, как прочие, а перевели из Киева в Таганрог.

Из гостиницы вышла женщина лет тридцати, статная и уверенная. На ней было тёмное фланелевое платье с белыми оборками и широким воротничком, волосы аккуратно подвиты и сколоты на шее в короткий пучок. На сгибе локтя она держала шинель.

— Миша, — окликнула она полковника, — тебе следует одеться.

Мастыко недовольно отмахнулся.

— Потом.

— Миша, прошу, оденься, — настойчиво повторила женщина. — Холодно.

Чистившие тротуар юнкера отставили лопаты и захихикали, прикрывая рты ладонями, а Самушкин наклонил голову, чтобы полковник ненароком не увидел его улыбку, растянувшуюся от уха до уха.

— Екатерина Михайловна, — тихо и быстро заговорил, почти зашипел, Мастыко, — вы ставите меня в неловкое положение. Что подумают подчинённые?

— Миша, я не уйду, покуда ты не оденешься.

Голос её становился громче и настойчивей, и полковник не стал спорить. Он принял из рук жены шинель и накинул на плечи.

— Так хорошо?

Екатерина Михайловна кивнула удовлетворённо и быстро вернулась в гостиницу. Мастыко несколько раз хлопнул себя по бедру и проговорил недовольно:

— Семьям преподавательского состава приходится жить здесь же, при школе. В эдакой тесноте! Устроить их где-то в городе не получается совершенно. Снять приличную квартиру, видите ли, нет средств.

Слова его прозвучали как укор, но кому он был адресован: Войсковому правительству или властям Таганрога, а может полковник упрекал самого себя за то, что решился вывести семью из обжитого Киева в этот далёкий приморский городок… Толкачёв подумал, что присутствие семьи — большая обуза и помеха общему делу. На Пушкинской иногда можно было видеть жену Деникина Ксению Васильевну. Молодая приятная особа двадцати пяти лет с тёплыми глазами, в апостольнике и белом переднике с большим красным крестом заходила проведать мужа, справиться о его здоровье, и тут же убегала в госпиталь. Короткие ни к чему не обязывающие встречи, — но как они выбивали из рабочего настроения! После её ухода Деникин подолгу выглядел расстроенным и просил адъютанта принести чаю.

Эта расстроенность сейчас проглядывала и в полковнике. Он вышел на середину улицы, достал портсигар, закурил. Юнкера приставили лопаты к стене и ушли в гостиницу греться, Самушкин, подавив улыбку, начал сбивчиво посвящать Толкачёва в особенности пулемётного расчёта.