— Хорошо, значит, на ту сторону. Саша, слышал? Начинай переводить людей.
Но Морозов тряс головой и повторял: раненые, раненые.
— Только тех, кто может идти!
— Это не правильно, Володя.
— Правильно будем делать после войны. Саша?
Но Морозов не слышал его. Истерика, страх. Что с него взять: обычный курсовой офицер, ни одного дня не бывавший на фронте. Это вообще первый его бой, когда нужно принимать решения несоответствующие наставлениям и учебникам. Толкачёв оглянулся: самому, всё самому.
— Юнкера, переходим на ту сторону балки. Выполнять!
Никто не двинулся с места. Даже Родзянко лишь плотнее сжал губы. Он для них чужой, его они слушать не станут, и необходимы слова, способные переубедить их, заставить исполнять приказы.
Толкачёв выждал несколько секунд, собираясь с мыслями.
— Это война… Война, понимаете?.. Мы можем принять бой и все умереть здесь, на этой улице. Это будет честно по отношению к тем, кого мы бросим, если всё-таки уйдём. Но ваш командир застрелился ради того, чтобы хоть кто-то из вас выжил. Попробуйте это понять и оценить… Марш отсюда!
На сей раз помогло. Жертва командира не прошла бесследно. Юнкера посыпались в балку, затрещали кусты, Толкачёв успел крикнуть вслед Родзянке, чтоб не задерживались на той стороне, не ждали никого, и бегом вернулся к пулемёту.
Самушкин с Черномордиком успели перебраться ближе к мазанке. Черномордик обшаривал подсумки убитых. Делал он это с деловитой крестьянской сноровкой, змеёй ползая между телами, и все найденные обоймы собирал в папаху. Самушкин вцепился в рукояти пулемёта, не отводя глаз от прицельной планки, и шептал:
— Давайте, давайте.
Красногвардейцы, словно услышав его призыв, начали подниматься, и медленно, пригибаясь, на четвереньках, пошли, поползли вперёд. На короткое время оживились пулемёты, разбивая в щепу сгрудившиеся повозки. Толкачёв обернулся: юнкера перебирались на другую сторону балки и, прячась за придорожными каштанами, уходили из города. Успели, слава богу.
Не чувствуя сопротивления, красногвардейцы выпрямились, стёкла зазвенели от громкого «ура», всхлипнула грязь под сапогами. Из-за повозок вдруг поднялся Морозов. Он закричал, выставил перед собой наган и начал стрелять. Один выстрел, два, три. Барабан опустел, но Морозов, продолжая держать наган в вытянутой руке, шагнул вперёд. Встречные пули прошили его насквозь и отбросили назад к повозкам. Толкачёв крикнул Самушкину: Огонь! — и подумал, глядя на искривившееся тело с погонами поручика: Глупо, Сашка, как глупо. И тут же забыл о нём, как будто Сашки Морозова, его однокурсника по кадетскому корпусу, никогда не существовало, а лежавший неподалёку труп всего лишь ещё один убитый на войне.
Самушкин вдавил пальцы в гашетку, затрясся в такт пулемёту. Отстрелянные гильзы полетели Толкачёву в лицо. Он прикрылся ладонью, отполз назад, и гильзы начали падать перед глазами — жёлтые, горячие; из пробитых затравочных отверстий выворачивался дым.
Толкачёв хлопнул Самушкина по плечу.
— Сдерживайте красных. Кончится лента, бросайте пулемёт и за нами. Черномордик, вы со мной.
Помогая друг другу, хватаясь за поломанные ветви кустов, они перебрались через балку. Прямо уходила широкая грязная полоса, обсаженная с двух сторон каштанами, где-то в её конце двигались тёмные фигуры юнкеров. Толкачёв кивнул им вслед:
— Черномордик, догоняйте.
— А вы?
— Прикрою Самушкина.
— Я с вами.
Спорить или объяснять что-то времени не было. Толкачёв махнул рукой: оставайтесь — и спрятался за каштан. Красноармейцы поднялись в рост, Самушкин двумя длинными очередями снова бросил их в грязь, и начал заряжать новую ленту. Из-за мазанки на него вылетел рабочий, с размаху ударил прикладом по лицу, заверещал, выбрасывая из глотки накипевшее:
— Сука! Сука! Не хочешь! Не хочешь!
На каждое слово приходился удар. Даже с такого расстояния было видно, как разлетаются брызги крови. Толкачёв вскинул винтовку, выстрелил не целясь, рабочий схватился за живот. Самушкин начал подниматься, повёл руками для устойчивости, но из-за мазанки уже набегали другие рабочие, и каждый норовил ударить юнкера прикладом.
Черномордик кинулся на помощь, Толкачёв едва успел схватить его за ворот и, не оглядываясь, поволок прочь от балки. В спины им полетели пули, сдирая кору с деревьев и сбивая ветки. Одна пуля угодила под каблук, ногу подкосило. Толкачёв подумал: ранен. Но боли не было, и он побежал быстрее.
Улица кончилась неожиданно. Каштаны остановились — и перед глазами легла снежная пустынь. До самого горизонта земля казалась чистой, прибранной, как будто первозданной, и только железнодорожная насыпь по правую руку выглядела на этой картине чёрным неуклюжим мазком. На обочине, сбившись гуртом, сидели юнкера. Землистые лица, потухшие взгляды — на этой картине им тоже не было места.
Толкачёв подступил к Родзянко.
— В чём дело, почему остановились?
— Господин штабс-капитан, красный заслон, — Родзянко указал рукой прямо по дороге.
Там, куда он указывал, колыхалось белое марево, сквозь которое просвечивали серые силуэты — длинная цепь по краю степной высотки. Толкачёв всмотрелся. Всё те же рабочие — те же, что и сзади, жадные до чужой крови, расторопные и настроенные более чем решительно. Сколько их вообще?
— И что, не знаете, как сбить?
— Патронов по обойме на человека, а у половины совсем пусто. Что делать прикажете?
Что делать… Скоро большевики перейдут балку, догонят их, и тогда уже будет не важно, что делать, ибо делать будет нечего и некому. Толкачёв замахал руками, хотя сил оставалось едва ли больше, чем на вдох и выдох.
— Поднимайтесь, поднимайтесь. Все поднимайтесь! Строиться!
Юнкера вставали неохотно, опираясь на винтовки как на костыли. Это не боевая часть — инвалидная команда. А нужно снова идти в бой. Нужно непременно пробиваться, ибо с этой стороны ни для кого из них жизни нет.
— Патроны распределить, чтоб было по два выстрела на человека. Приготовиться к штыковой атаке. Соберитесь, ребятки, осталось немного. Скоро Марцево. Свои. Там отдых, горячий чай. Если ударим дружно, большевики побегут.
Толкачёв говорил, стараясь подбирать такие слова, которые смогли бы оживить этих мальчишек и дать им сил для последнего шага, а сам чувствовал, как собственные ноги отказываются ступать дальше. Тело ломило, в ушах шумело, и где-то в завихрениях этого шума витала надежда, что красные не примут боя, отступят.
Красные и в самом деле начали пятиться, и Толкачёв закричал:
— Вперёд! Вперёд! Прибавить шаг!
Кричать тоже было больно, ибо от крика в глазах взбухали и лопались жёлтые пузыри, но большевики, словно напуганные атакой горстки юнкеров, откатывались вглубь степи быстро, почти бегом. В полуверсте от дороги угадывались очертания ограды: то ли чьи-то сады, то ли кладбище, и большевики рассчитывали укрыться за ней. Не страшно, пусть укрываются, это даст возможность юнкерам проскочить мимо заслона. Неужели они всё-таки выбрались? Повезло…
И только поднявшись на высотку, Толкачёв увидел причину того, почему противник бежал так стремительно с их пути. Со стороны Марцево на рысях шёл кавалерийский эскадрон — шёл смело, открыто, с обнажёнными шашками. Следом по снежной целине двигалась густая пехотная цепь. Юнкера оживились, прибавили шаг, а потом и вовсе перешли на бег.
Толкачёв обернулся. Из Таганрога выходили рабочие дружины — впереди флаги, над головами штыки. Они торопились, но догнать юнкеров уже не могли, и то отчаянье, с которым они переходили с шага на бег, казалось отчаяньем проигравших. Толкачёв поднял винтовку, прицелился. Он не хотел попасть в кого-то конкретно, с такого расстояния любая цель выглядит расплывчато, но ему хотелось сбить большевиков с шага, заставить их застопориться, испугаться. А ещё ему хотелось отомстить за Самушкина, за полковника Мастыко, за Сашку Морозова и за всех тех, кто остался лежать в грязи на улице Кузнечной…
Он не стал стрелять. Желание мести не пропало, и жалость не отыскала себе место в душе. О какой вообще жалости можно рассуждать на такой войне? Но разглядывая в прицел чёрные фигурки людей, он понял, что промажет, слишком уж далёкими они были и расплывчатыми, а отныне ему хотелось, чтобы каждая его пуля находила свою цель в стане противника.
28Область Войска Донского, станция Безсергеновка, январь 1918 года
Отступаем. Впервые это слово Катя услышала, когда санитарный поезд вернулся в Ростов. Его произнёс Липатников. Подполковник по обыкновению ждал их на привокзальной площади, и пока переносили на подводы раненых, не стал заваливать Катю ворохом новостей, как любил это делать, а ограничился одним лишь словом.
— Отступаем.
— Отступаем? С чего вы взяли, Алексей Гаврилович?
— Ну как же, — вздохнул тот, — иначе не получается.
Липатников выглядел подавленным, и спрашивать, что именно не получается, Катя не решилась. Впрочем, и без того было понятно, что именно могло не получаться. Она вдоволь наслушалась разговоров раненных, которые совсем её не стесняясь, ругали начальство за отсутствие боеприпасов, обмундирования, продовольствия. Сёстры шептались между собой о том, что не хватает медикаментов, санитары жаловались на погоду. Недовольны были все. Но разве из-за этого можно отступать? Некрашевич говорил так уверенно, что из Матвеева Кургана они ни на шаг не сдвинутся, а если и сдвинутся, то только вперёд. Но сегодня утром поступило известие, что Матвеев Курган оставлен, что наши части покидают Ряженое, Неклиновку, Кошкино, уходят без боя, не пытаясь оказывать сопротивления. Красные продвинулись до самого Марцево. А что же Таганрог?
На последний вопрос ей не мог ответить никто, поскольку Липатников остался в приёмном лазарете, Черешкова подобные вопросы не интересовали в принципе, а Маша… Маша даже не пошла провожать её на вокзал. У неё вдруг нашлись неотложные дела, которые ни в коей мере не могут подождать. А Кате так хотелось поделиться с подругой откровенным, рассказать, как она волнуется о судьбе Владимира. Но Маша ушла, выдумала какую-то несущественную причину и ушла. Так настоящие подруги не поступают.