— Послушай, если ты недоволен моим возвращением, так и скажи. Я с той же лёгкостью могу присоединиться к любой части, к отряду Симановского, например, или вернуться в роту Чернова. Я готов воевать где угодно и на какой угодно должности. Рядовым, значит, рядовым, мне это не претит.
— Не говори ерунды, Володя. Я очень рад тебе, — на лице Парфёнова отразилось раздражение. — Я действительно рад, — он вздохнул. — Господи… Четвёртые сутки на ногах. Ну? Устал. Сначала бои под Султан-Салы, потом Темерник. Без роздыху, днём и ночью. Думал, в Аксай придём… Старики вздыбились: не пустим — и всё! Возвращайтесь, откуда пришли. Едва уговорили. Сказали этим упрямцам, что через час прибудет Корнилов, а он уж рассусоливать не станет, вздёрнет всех на воротах. Только прилёг — в штаб. Да чтоб вам провалиться! Голова совсем не работает.
— Понимаю.
— Что понимаешь?
— В Таганроге так же было. И в Безсергеновке потом, и в Синявской. Думаешь, я всё это время на перинах отдыхал? Сегодня впервые за последние две недели не сделал ни одного выстрела.
— Ладно, прости. Прости, Володя.
Толкачёв потянулся к вещмешку.
— Водки выпьешь?
— Водки?
— Хорошая водка, у интенданта взял. Видишь, капитан по гребню бегает? У него.
— Нет, водку… Прибереги. В Ольгинской, с устаточку. Там-то уж, надеюсь, отдохнём.
Подошёл Мезерницкий.
— Толкачёв? Вот неожиданность. Поговаривали, вас под Чалтырём застрелили.
— Как видите, жив.
— Вижу.
— А вы как?
— Как мы… Так же. Пока живы, дальше поглядим.
Поток беженцев начал иссякать. К переправе вышла припозднившаяся Юнкерская батарея. Первым шёл подполковник Миончинский. Высокий, худой, тонкие усы. Липатников как-то назвал его лучшим артиллеристом России. Конечно, это было преувеличение, хорошими артиллеристами Россия никогда не была обделена, однако личная расположенность Алексея Гавриловича к тем или иным людям всегда вызывала у него повышенный интерес и завышенные оценки.
— Как мой протеже? — спросил Толкачёв.
— Осин? — откликнулся Парфёнов. — Ну как… Не трус. Совсем не трус. Но со странностями.
— Этого у него много, — поддержал Мезерницкий.
— Он поэт. Он обязан быть со странностями.
— Вот только поэтов мне на войне не хватало, — поморщился Парфёнов. — Одного Николая[16] вполне было достаточно.
Мезерницкий, услышав это, тут же принял позу чтеца и продекламировал:
— Мстислав, а это ты к чему?
— Так, вспомнилось.
Юнкера-артиллеристы выкатили на берег четыре трёхдюймовки — погнутые щиты, выбитые спицы, сползающая краска. Переправлять орудия целиком по давшему осадку льду побоялись, стали разбирать их и перевозить частями на взятых у станичников санях. С последней трёхдюймовкой случилась незадача, сорвали резьбу соединительного болта и никак не могли отвернуть гайку. Бросать орудие было жалко, и кто-то из юнкеров предложил перевезти орудие целиком. Подумали, посудачили — решились. Приделали к колёсам полозья, поволокли. На середине реки лёд подломился. Юнкера ухватились за лафет, за станины, Миончинский упёрся плечом в щит — кое-как выволокли, и бегом, чувствуя, как расходится лёд под ногами, бросились к берегу. Уже с другой стороны долетел громкий облегчительный смех.
— А вот послушайте каламбур, господа, — снова встал в позу Мезерницкий. — Мы верили в бога и служили государю, а ныне государь в плену у безбожников. Каково? — и рассмеялся.
Парфёнов промолчал, лишь хмыкнул неодобрительно, а Толкачёв сказал:
— Кто бы чего не говорил, но бог любит Россию, и если он призвал безбожников, значит, у него есть на то основание.
Он сказал это тихо, словно обращаясь к самому себе, но Мезерницкий живо ухватился за его слова.
— Основание? Какая ерунда! Услышьте себя, Толкачёв: он призвал тех, кто от него отказался. Где логика?
— В божественном не может быть логики, она этому чужда, и если они отказались от бога, это не значит, что бог отказался от них. В конце концов, Мстислав Владимирович, совсем не важно, верит ли человек в бога, важно, верит ли бог в человека. Именно от этого зависит будущее страны.
— Будущее… Хм… Какое будущее? О чём вы? Вот эти жалкие остатки прошлого, — Мезерницкий указал в сторону переправы, — вы называете будущим? Увы, разочарую вас: будущее сейчас за теми, кто входит в Ростов.
— С такими мыслями вам следовало бы вернуться и встать на сторону большевиков. Не сомневаюсь, они вас примут. Только, боюсь, рано или поздно отплатят вам за это свинцовым благословлением.
— А! — Мезерницкий отмахнулся. — Под таким благословлением я живу с четырнадцатого года. Неужели, думаете, испугаюсь?
В разговор вклинилось жужжание — негромкое и дребезжащее, как будто осенняя муха крутилась неподалёку. Оно возникло не вдруг, а планомерно нарастало, приближаясь со стороны Ростова. Его услышали все, но источник звука находился где-то в недосягаемости, за окоёмом. Наконец кто-то из юнкеров поднял руку к небу и воскликнул:
— Аэроплан!
Там, куда он указывал, виднелось чёрное пятнышко, силуэтом своим похожее на птицу. Оно подныривало под облака, покачивало крыльями и надвигалось неумолимо, как маленькая грозовая тучка. Толкачёв приложил ладонь к глазам. Да, это был аэроплан, и в сравнении с дирижаблем, который ему доводилось видеть на фронте, действительно походил на птицу. Он приближался и, подлетая к переправе, пошёл на снижение. Юнкера замахали руками, приветствуя его, вверх полетели фуражки. Мальчишки, взбудораженные невиданным доселе зрелищем, подпрыгивали и кричали «ура».
Аэроплан приблизился настолько, что стали видны красные рондели[18] под крыльями. Из кабины выглянул пилот, взмахнул рукой, и от самолёта одна за другой отделились три чёрные точки. И почти сразу раздались взрывы. Три водяных столба поднялись совсем рядом от берега, накрывая людей волной мелкой холодной измороси.
Юнкера, только что радостно приветствующие летательный аппарат, растеряно застыли.
— А вот вам и божественное, — указывая на удаляющийся аэроплан, сказал Мезерницкий. — Чем не знак? И главное, никакой логики.
— Хватит о боге, надоело, — со злостью произнёс Парфёнов, и скомандовал. — Батальон становись! Первая рота, справа по одному, к переправе… Марш!
Узкая цепочка юнкеров потянулась по разбитому донскому льду. Шли молча, без обычных шуток и песен, опустив головы, как люди, у которых только что отобрали мечту. Впереди на фоне замороченного неба тусклым золотом светились кресты на куполах трёхпрестольного Свято-Успенского храма станицы Ольгинской. Толкачёв снял фуражку, перекрестился. Кресты засветились ярче, а гул аэроплана стих, и в наступившей тишине стало легче, или не так — проще. Толкачёв надел фуражку, вскинул винтовку на плечо и пошагал за юнкерами вслед.