Гражданская война Валентина Катаева — страница 2 из 14

молитву сотворяя:  

Храни Господь  

Россию и царя.  


В последней строфе пропущено сказуемое; на фоне охвативших автора и редакцию чувств они этого не заметили.  

 По случаю столетия войны 1812 Катаев сочинил и огласил на собрании патриотическое стихотворение с финалом: «Пока в России дух народный огнем пылающим горит, // ее никто не победит!» Стихотворение, впрочем, не получило успеха.


По свидетельствам и воспоминаниям самых разных людей – от Деникина до Маяковского – образованные русские подростки  формировали тогда свое мировоззрение в 15-18 летнем возрасте, заново (и обычно навсегда) определяя тогда свое отношение к «вечным вопросам». Не был исключением и Катаев. Уважение к справедливости и хранящей ее государственности, отторжение политического террора и революционного насильничества, а также их оправдания и одобрения он сохранил навсегда; вражду к соответствующим традициям значительной части русского еврейства и русской интеллигенции – тоже (неимоверное количество евреев в ближайшем окружении Катаева, его евреи-друзья, жена и зять тут ничему не противоречат и никаких принципиальных  перемен не знаменуют, так как в самой по себе национальности данного лица Катаев и  до перелома не видел ничего умаляющего его личные достоинства и права, а с революционными евреями по доброй воле не якшался и после); но вот горнее, Бог как воплощение приоритета этого самого «горнего» перед неискоренимо низким «мирским», царь как самодержавный помазанник Божий, Союз Русского Народа и т.д. для него перестали существовать как нечто позитивное раз и навсегда. Уже в его текстах 1914-1915 года нет ничего, что выходило бы из круга сугубо «земных», условных и относительных ценностей, да так оно и осталось. Подробностей этого перелома, в отличие от его последствий ,  мы точно не знаем; Деникин о подобных вещах писал, вспоминая свое реальное училище: «Больше всего, страстнее всего нас занимал вопрос религиозный, не вероисповедный, а именно религиозный – о бытии Бога. Бессонные ночи, подлинные душевные муки, страстные споры, чтение Библии наряду с Ренаном и другой безбожной литературой… Я лично прошел все стадии колебаний и сомнений и в одну ночь (в 7 классе), буквально в одну ночь пришел к окончательному и бесповоротному решению…»  


Катаев тоже пришел – правда, не за одну ночь, а в несколько этапов (ниже им будет посвящен особый экскурс)  к окончательному и бесповоротному решению. Только противоположному. Перед смертью, пройдя смерть клиническую и выйдя из нее, он все рвался домой – записать по личному опыту, что, умирая, человек с какого-то момента галлюцинирует  и вовсе не испытывает страха, так что никакого удушающего «погружения в небытие» для него с некоторого момента субъективно не происходит; Катаев все хотел это записать и опубликовать для массового ознакомления – чтобы люди узнали и перестали бояться мига смерти: в самом конце все будет хорошо, в миг исчезновение человек входит в хорошем, даже эйфорическом расположении духа, и оно так его никогда и не покидает. За две с лишним тысячи лет до Катаева то же самое формулировалось не так наглядно, но более ярко: «Когда я есть, смерти нет; когда смерть есть, нет меня».  


…Впрочем, введение полного гражданского равенства конфессий и сословий он и потом не одобрял – власть черни… В 1919 он подарил Бунину зажигательное стекло при сочиненной им шуточной надписи, воспроизведенной в «Траве забвения»: «…В дни революций и тревоги и уравнения в правах одни языческие боги еще царили в небесах. Но вот, благодаренье небу, настала очередь богам. Довольно Вы служили Фебу, пускай же Феб послужит Вам» – «уравнение в правах» стоит в одном ряду с революцией и тревогами и является единственным конкретным примером этих бедственных потрясений. «Сильны должны быть огорчения!», как писал Ермолов о Барклае


Никаких высших соображений, которыми можно было бы оправдать то, что нельзя оправдать соображениями житейскими, Катаев не знал – точнее было бы даже сказать, что он всю жизнь гадливо отрицал (про себя,  про себя, конечно) самую идею о возможности и допустимости таких оправданий. Так оно было и до отмеченного выше перелома, и после осталось. С 17-18 лет это был человек с твердыми  личными убеждениями безрелигиозного гедониста-гуманиста «человеческой-слишком-человеческой» складки. Между тем если подобный человек усердно подслуживает и подмахивает большевистской власти, даже не пытаясь перед собой оправдать это какими бы то ни было соображениями, кроме желания получать паек посытнее, то репутацию он получает очень определенную. Катаев ее и получил.  


«Я грех свячу тоской.  

Мне  жалко негодяев,  

как Алексей Толстой  

и Валентин Катаев»  

—  это Борис Чичибабин.  


«А третий хочет – Боже мой –  

быть сытым и пьяным;  

он на гармонике губной  

играет Иванам.  

А прочих шалопаев,  

бедных негодяев,  

не тронет вовек –  

таков-то был Катаев,  

пропащий человек»  

- а это из анонимного стихотворения, где советские писатели уподобляются немцам-военнопленным в нашем лагере, а лагерное начальство – Советской власти (отсюда и «Иваны»). Заметим, что в обоих случаев «Катаев» рифмуется с «негодяев».  

Сергей Михалков, бессмертный наш гимнюк, сказал о Катаеве в уже наше время, что это был писатель «с отвратительной личной биографией,  аморальный человек в полном смысле слова», который, однако, создавал  «самые светлые произведения» - «это такая раздвоенность писательской личности». Михалков этим пассажем подтвердил свою репутацию человека на редкость незлобного – мог бы «самых светлых произведений» и не поминать: Катаев много лет назад вывел его гротескно-карикатурным стукачом, «человеком-дятлом» в повести «Святой колодец» («Дятел, дятел, тук-тук-тук… Он привык выступать со своим художественным стуком в третьем отделении»). Сам Катаев кем-кем, а уж доносчиком не бывал - по мотивам вполне принципиальным.  


Картина, казалось бы, ясная; и лишь какой-то странный отсвет сбоку бросает на нее тот факт, что Катаев в 18 лет добровольцем пошел на фронт Первой мировой, был там несколько раз ранен и увешан наградами за храбрость. Такое поведение во все времена могло бы вязаться со служением злу «за совесть» (из-за озлобленности, ослепления, извращенного патриотизма или жажды причаститься к могуществу и силе) – но с осознанной самопродажей ему в холуи за жирный кусок? Как бы то ни было, последнее в случае Катаева сомнений не вызывает: «продался большевикам и ответственным работникам». Дело не вполне невозможное даже при такой военной биографии, и поражает по-прежнему только одно – до какой степени осознанно, не строя себе иллюзий и не принимая большевизма, большевистской словесности и большевистской практики в душу, Катаев им продавался. Поражает это, надо сказать, в пользу Катаева. На фоне бесконечной массы граждан, непрерывно осуществлявших в собственных душах противоестественное кровосмешение доброго и злого, человек, четко знающий про себя, где кончается одно и начинается другое, производит отрадное и вдохновительное впечатление, чему бы он не служил за пайку – если, конечно, выясняется, что служил-то он исключительно посредством создания шумового фона, а не причинения прямого зла живым людям. К слову сказать, эта решимость твердо оценивать «про себя» все на свете, в том числе и собственных хозяев, на основании стандартных этических ценностей, была для Катаева делом осознанного принципа. В ноябре 62 года Чуковский с изумлением записал в дневнике: «…Встретил Катаева. Он возмущен повестью «Один день Ивана Денисовича», которая напечатана в «Новом Мире». К моему изумлению он сказал: повесть фальшивая, в ней не показан протест. – Какой протест?! – Протест крестьянина, сидящего в лагере. – Но ведь в этом же вся правда повести: палачи создали такие условия, что люди утратили малейшее пронятие справедливости (…) В этом вся суть замечательной повести – а Катаев говорит: как он смел не протестовать хотя бы под одеялом. А много ли протестовал сам Катаев во время сталинского режима? Он слагал рабьи гимны, как и все».  

Это блестящий по точности и важности формулировок пассаж, исключая нелепый финал. «Палачи создали такие условия, что люди утратили малейшее понятие справедливости» – это слова, которые в оправдание своего неразличения преступного и правого произнесли бы 90 процентов тех жителей страны, кто вообще  был способен признать факт такого неразличения. И Катаев совершенно последовательно отводит эту формулу с точки зрения своего опыта и принципов: он-то никогда не утрачивал «понятия справедливости», «под одеялом» он всегда знал, где зло, где добро, никакие палачи тут ему были не указ, рабьи гимны им он слагал за паек и страх, но уж никак не за совесть. Это он и считал главным рубежом обороны человеческого в человеке, и потому именно его удержания требовал от солженицынского героя. Заключительная ремарка Чуковского значит лишь то, что он в системе Катаева вообще ничего не понял: протест «под одеялом» на то и есть протест «под одеялом», что никому, кроме самого «протестующего», остается не слышен, и рабьи гимны слагать «на экспорт» никак не мешает. А слушать, что делается под его одеялом, Катаев Чуковского «во время сталинского режима», разумеется, не звал.  

Принципиально держаться за понятие справедливости хотя бы про домо суа, не сдавая его на откуп никаким силам в мире и не поддаваясь им хотя бы в этом последнем убежище – это по опыту последнего столетия (когда 90 процентов зла вызывается именно тем, что само свое понятие о справедливости граждане  удивительно прытко переделывают в любом направлении, с готовностью сдавая его на откуп чему попало ради вящего психологического комфорта) дорогого стоит. Тягостные полулюди, утратившие «критерии добра и зла, правды и лжи», как выражался Георгий Иванов, не в пример опаснее того, кто их хранит твердо, хотя бы только про себя.  

Особенно если этот кто-то провел эпоху прямого противоборства «добра и правды» со «злом и ложью» – то есть, выражаясь менее фигурально, эпоху Гражданской войны – так, как ее провел Валентин Катаев. Дело в том, что именно здесь обнаруживается нечто ранее неизвестное и позволяющее понять, как из человека, добровольно пошедшего на смертельный бой за свою страну, получился человек, ради сладкого куска поставивший свое слово в услужение палачам, истязателям и угнетателям этой самой страны (причем то, что они именно палачи, истязатели и угнетатели, каки то, что палачи, истязатели и угнетатели подлежат твердому отторжению, а не приятию в качестве орудия Вельтгайста, он про себя ясно понимал).