директора, очень часто проходят незамеченными. Ламбеск, наш драматический любовник, только о том и думал, как бы уничтожить все роли, кроме своей собственной. В сцене из трех лиц он хотел присвоить себе реплики своего собеседника; в сцене вдвоем он хотел сам произносить и вопросы и ответы. Я никогда не забуду девятой сцены третьего акта «Женитьбы Фигаро», где грация и излишняя веселость Сюзанны мешали ему. В этой сцене, представляющей собой живой и острый диалог, он объявил на репетиции, что мадемуазель Анна не подает ему достаточно быстро реплику и что это затягивает его роль. А потому он пресерьезно предложил изменить ее. Но прежде послушайте, как начинается диалог:
Сюзанна (запыхавшись). Ваше сиятельство!.. Позвольте, ваше сиятельство!
Граф Альмавива. Что там такое?
Сюзанна. Вы гневаетесь!
Граф. Вам, по-видимому, что-то нужно?
Сюзанна. Дело в том, что графине дурно. Я пришла попросить вас одолжить ваш флакон с эфиром. Я сейчас бы принесла вам его обратно.
Граф. Нет, нет, оставьте его для себя, он скоро пригодится и вам, — и так далее.
Ламбеск придумал такое изменение, что Сюзанне не пришлось бы сказать ни слова. Как только она показывалась из кулис, он прерывал ее, восклицая:
«Что там такое? Я совсем разгневан! Графине дурно! Она желает, чтобы я одолжил ей свой флакон с эфиром! Хорошо, вот он, но не приносите его обратно, а оставьте для себя, он скоро пригодится и вам».
Вся сцена, состоящая из четырех страниц, должна была продолжаться в таком монологе.
— Почему бы и нет? — говорил Ламбеск. — Альмавива хитрец, значит, он не дурак. Он отлично знает, что Сюзанна является к нему под пустейшим предлогом. Предлог этот — это нервы графини. Раз он носит всегда при себе флакон с эфиром, ему легко догадаться, что именно его-то и пришли у него просить. В продолжение сцены он, однако, один раз удивляется, а именно в ту минуту, когда Сюзанна подает ему надежду; но разве необходимо, чтобы Сюзанна говорила? Ее глаза, ее улыбки, ее притворное смущение, — разве всего этого недостаточно для того, чтобы влюбленный мог понять и перевести ее мысли? Послушайте, как хорошо выходит!
И он следующим образом декламировал весь конец диалога:
«Если бы вы согласились выслушать меня!.. Разве это не ваш долг выслушивать мое сиятельство? Почему же, жестокая, не сказали вы мне этого раньше? Но правду говорить никогда не поздно. В сумерки ты придешь в сад; не гуляешь ли ты там и без того каждый вечер? Сегодня утром ты обошлась со мной так жестоко!.. Правда, что за креслом был спрятан паж? Ты права, я было и позабыл!.. Однако, послушай, мое сердечко, не будет свидания, так не видать тебе ни приданого, ни свадьбы! Ты говорила мне: а не будет свадьбы, не будет и права сеньора. И откуда у нее что берется? Честное слово, я от нее без ума!.. Но твоя госпожа ждет этот флакон, моя прелесть; я хочу тебя поцеловать… Сюда идут! Она моя!»
Вот с какой развязностью Ламбеск обращался с Бомарше и с другими, старыми или современными писателями, когда он попадал в труппу, где ему предоставлялась свобода действий. Белламар ему этого не позволял, и он считал Белламара упрямым и бессмысленным рутинером. Он выходил из себя, дулся, не являлся на репетиции, и когда наступал час спектакля, никто не знал, какое он выдумает сумасбродство для того, чтобы выдвинуться, прощупывая неподатливых зрителей упрямым подчеркиваньем слов, жестов и взглядов, далеко не всегда вызывавшим одобрение, но принуждавшим сбитых с толку его товарищей уступить ему весь блеск эффекта.
Другой первый драматический любовник, игравший, когда было нужно, любовников, резонеров или злодеев, был некий Леон, не имевший с Леонсом иного сходства, кроме сходства имен. Леон был красивый, добрый, храбрый и великодушный человек. Он любил искусство и понимал его, но не любил актерское ремесло и имел обыкновенно меланхоличный вид. Он чувствовал, что ум его способен на более высокое проявление, чем декламация ролей. Он писал пьесы, которые мы иногда играли и которые были не лишены некоторых достоинств; но робость, неуверенность в самом себе мешали ему выдвинуться. Он был из хорошей семьи и получил хорошее образование. Какая-то ссора с родителями толкнула его на сцену. Там его очень любили и уважали, он был очень полезен; тем не менее, он не чувствовал себя нигде счастливым и жил, замкнувшись в себе. Я стал добиваться его дружбы и добился ее, но не знаю, сохранил ли ее и до сих пор.
Мадемуазель Регина, исполнявшая время от времени вторые и третьи роли в «Одеоне», тоже участвовала в нашей труппе и занимала в провинции первые амплуа. Она играла Федру, Амалию, Клитемнестру. Она не была ни красива, ни молода, немного картавила и не была достаточно благородна; но она обладала огнем, смелостью и умела срывать аплодисменты. Это была предобрая особа, довольно сомнительной нравственности, с великодушным сердцем, большим аппетитом, неиссякаемой веселостью и железным здоровьем; она была очень предана Белламару и очень хорошим товарищем для нас, умела быть полезной и приятной для всех, но при случае всех и эксплуатировала.
Изабелла Шамплен, по сцене Люцинда, изображала светских кокеток. Она была чрезвычайно красива, только у нее был чересчур длинный нос, никогда носу этому не удавалось получить ангажемента в Париже; физические недостатки часто обрекают на вечную жизнь в провинции немало истинных талантов. Люцинда была особа недюжинная. Она понимала свои роли, обладала прекрасным голосом, хорошо играла, одевалась роскошно и со вкусом. Она была на содержании у богатого винодела, у которого в Бургундии была жена и который не мог поселиться с нею; Люцинда была ему очень верна — столько же из осторожности, сколько из любви к искусству и к своей собственной персоне. Она желала сохранить свой звучный голос, свои прекрасные формы и свою чудесную память. Честная и скупая, эгоистичная и холодная, она не делала другим ни добра, ни зла. Служила она в театре с большим усердием. Ее никогда нельзя было ни в чем упрекнуть; но условия ангажемента она оговаривала с алчностью и брала очень дорого.
Субретка у нас была премиленькая, шаловливая, вострушка, живая на сцене, точно ракета. В жизни же Анна Леруа была сентиментальная блондинка, погруженная в чтение романов и вечно объятая какой-нибудь несчастной страстью. Она любила то Ламбеска, то Леона, а то и меня. Она была до того искренна и кротка, что я никогда не притворялся влюбленным в нее. Я отнесся к ней с уважением, а Леон ею пренебрег, потому что Ламбеск ее скомпрометировал и оскорбил. Она жила постоянно в слезах, в ожидании новой любви, с которой снова начиналась серия разочарований и жалоб.
Итак, мужские роли игрались Белламаром, Моранбуа, Ламбеском, Леоном и мной; а роли женщин — Региной, Империа, Люциндой и Анной. Всем им прислуживала одна и та же театральная горничная, которую звали Пикардой и которая исполняла роли без речей или в несколько слов. Я не могу обойти молчанием человека, исполнявшего ту же должность при нас, мужчинах, и, помимо театра, уже давно состоявшего камердинером Белламара. Он носил странное прозвище Пурпурина и называл себя Пурпорино Пурпурини, благородным венецианцем. Шутка эта, происхождение которой мне неизвестно, так же как и ему самому, в конце концов серьезно засела ему в голову. Единственный имевшийся у него родственник был какой-то троюродный дядя, служивший во время оно вторым помощником носильщика сена при конюшнях Людовика XVI, а между тем он убедил себя неудобопонятным мыслительным процессом, что он, может быть, венецианского происхождения и патрицианского рода. Белламар препотешно рассказывал о странных понятиях Пурпурина по поводу решительно всего на свете, но не пытался объяснить их. Он говорил, что тот до такой степени выводит его из терпения, что это переходит в забаву; Пурпурин имел привилегию всегда удивлять его какой-нибудь глупостью, предвидеть которую не было возможности, или фантазией, определить которую было немыслимо. На деле это был совершенный дурак, на три четверти сумасшедший, преисполненный уважения к самому себе и презрения к людям, стоящим ниже его. У него было только одно хорошее качество, а именно, что он любил Белламара и разделял, в случае надобности, его невзгоды с суеверным доверием к его звезде.
— Уж должно быть, — говорил он, — господин Белламар человек с сердцем и гений, раз я поступил на службу к нему, артисту — я, служивший только в важных домах Сен-Жерменского предместья, — и к республиканцу, — я, легитимист из поколения в поколение.
Если бы ему возразили, что, будучи венецианцем по происхождению, он должен бы быть республиканцем по принципу, он очень бы удивился и ответил бы каким-нибудь аргументом из истории Китая или из Апокалипсиса, ибо он никогда не запинался и его причудливый ум шагал так далеко, что вы сами запинались, споря с ним.
— Он всегда затыкает мне глотку неожиданностью своего мышления, — говаривал Белламар. — Раз я спросил его, почему он принес мне синие чулки для роли Фигаро, а он отвечал, что волосы косичкой хорошо идут господину Ламбеску. Другой раз я жаловался, что у меня мигрень, а он стал уверять, что это вина парикмахера, дурно его выбрившего. И вечно одно и то же, точно игра в ответы невпопад.
Несмотря на все это, Пурпурин был полезен на сцене, он играл простаков и играл их до такой степени против воли, принимая для передачи наивности привычный для него глубокомысленный вид, что совершенно без своего ведома оказывался весьма комичным. Он вечно показывал публике одно и то же лицо, лицо глупца, то есть, свое собственное, а публика и не подозревала простоты этой манеры. Публика воображала, что Пурпурин создает это комичное лицо и находила его препотешным.
Вы, пожалуй, подумаете, что так дешево доставшийся успех удовлетворял самолюбие Пурпурина? Ничуть не бывало, он был комиком между прочим и глубоко презирал свое амплуа. Он питал страсть к стихам и только и мечтал, что о трагедии да трагических ролях. Он приставал к Белламару и к Моранбуа, чтобы ему дали продекламировать рассказ Терамена, и я должен признаться, что в его устах рассказ этот произвел бы фурор, ибо невозможно было слышать что-либо более удивительное и более уморительное.