Вечером, когда все легли, к Евгению, в его комнату на третьем этаже, пришел прислуживающий в доме Глеб и, понизив голос и таинственно оглядываясь по сторонам, огласил условия поединка, предлагаемые Павлом Петровичем: стреляться завтра, с рассветом, в пять утра, в Матвеевской роще, расположенной в трех километрах от усадьбы – там в намеченное раннее время не бывает никого народу.
В усадьбе, в сейфах, издавна хранятся пистолеты: один – трофейный «вальтер», другой – «ТТ». Они еще с прошлой войны принадлежали деду, Николаю Петровичу Кирсанову-старшему, который привез их с фронта. Оба нигде не зарегистрированы. Тем не менее оба пистолета в полном порядке, пристреляны, регулярно чистятся и смазываются. Оружие современное, нарезное, поэтому барьеры предлагается расположить на двадцати пяти шагах, а количество выстрелов ограничить двумя. Предлагается бросить жребий перед самым поединком, кому какой конкретно пистолет достанется. А чтобы избежать в случае самого неблагоприятного исхода полицейского и судебного преследования, перед схваткой каждый из дуэлянтов напишет последнее послание, где объяснит, что решил покончить с собой. Расписки эти сдаются перед поединком секунданту, а при смерти кого-то из соперников соответствующей бумаге дается ход, а оставшаяся записка уничтожается путем сожжения. Если и тот и другой останутся живы – сожгут обе бумажки.
– Ви сгодни? – спросил Глеб. – То есть, я маю, вы согласны?
– Да-да, условия, по-моему, исчерпывающие, и я не против, – рассеянно отвечал Евгений.
– Ви доберетеся сами завтра до Матвеевской рощи? Або вас пидвезти?
– О, нет, благодарю. Роща эта ведь есть в навигаторе?
– Гадаю, так.
– Тогда до завтра. Надеюсь, в пять утра уже будет светло.
Глеб вышел, а Евгений рассеянно засвистал. «Что за пошлая оперетка? – думал он. – И неужели все может кончиться трагедией? Полной гибелью всерьез? А ведь и впрямь – Кирсанов-старший ненавидит меня. Для него будет удовольствием всадить мне пулю в ляжку, а еще лучше (для него) – в висок… Может, позвонить, попрощаться на всякий случай с мамочкой моей приемной?.. Или зайти к Елене Сергеевне? Пусть утешит? Или к Фенечке? Или сказать последнее прости другу Аркадию? Фу, фу, страшная, невыносимая пошлость!..»
Николай Петрович Кирсанов
– Мамочка приехала, – улыбнулся сквозь сон Николай Петрович Кирсанов и потянулся в своей утренней кровати. Фенечки уже не было рядом, но измятая постель еще, казалось, хранила ее тепло и запах.
Но откуда же такой сон? Как будто из детства. Как будто осуществилось детское мечтание.
Мамочки вечно не было дома. А если приезжала, то всегда неожиданно. И почти всегда ночью.
Или поздним вечером. Или ранним утром.
Во всяком случае, она все время возникала, когда Николенька спал. И всегда хватала его, только что проснувшегося, обнимала и тискала. И дарила подарки. И от нее всякий раз пахло мамой, как он привык, – но и почти всегда чем-то новым. То поездом и угольной пылью. То алкоголем. То красками. Или табаком.
Но откуда же сейчас этот сон? Он взрослый человек и почти даже старый, и давно отлетели детские годы, когда он так нуждался в маме и хотел быть рядом с нею – а она все была где-то далеко и все не приезжала и не приезжала, а если появлялась, то всегда неожиданно, когда он переставал даже ждать.
Постоянно врасплох и всякий раз ненадолго.
Дед называл ее с горькой усмешечкой «мать-кукушка» – и был прав по сути. Вечно мама устраивала свои дела, творческие и личные. Творческие даже в большей степени, чем личные. Хотя и «личного» в ее жизни тоже хватало. Даже странно, как получилось, что у них с братом один отец.
Отца Кирсанов помнил плохо. Вернее, не помнил совсем. Сохранились какие-то тусклые картинки.
Вот мужчина его кормит манной кашей. Почему именно этот мужчина, непонятно. Почему не бабушка? Не дед? Почему не мама, в конце концов? Возможно (догадывался он уже гораздо позже), это был один из тех коротких периодов, когда Антонина Николаевна хотела доказать кому-то, деду с бабкой прежде всего, и, главное, себе самой, что она не «мать-ехидна», а настоящая, заботливая, любящая мамаша. Да, наверное, те самые времена. И вот мужчина в майке – как носили тогда, в семидесятые: белые, без рукавов, поддевали под рубахи – заставляет его есть кашу.
– Не хочу, она невкусная, – капризничает маленький Николенька.
– Да что ты выдумываешь, прекрасная каша! – начинает сердиться мужчина в майке.
– Она горькая!
– Замечательная вещь, из свежего молока и манки, мама с утра сварила! Ешь! – злится мужчина.
– Не буду! Невкусная! Гадость!
– Не смей называть еду гадостью!
Потом дяденька все-таки пробует кашу – и выплевывает ее сам.
– И впрямь горькая… – говорит растерянно. – Может, молоко скисло? Ну, ладно, брат, извини. Придется тогда пожарить тебе яичницу.
Вот одно крохотное воспоминание. Наверное, это и был отец. Во всяком случае, мама требовала, чтобы Николенька называл его папой.
Хотя непонятно, где во время того инцидента находился Павлуша. Или мамочка возвращала любовь сыновей дискретно, поочередно? Типа, с двумя одним махом ей не справиться? И сегодня у нее гостит Николай, а завтра Павлик?
Да, мама вечно где-то пребывала: пленэры, поездки, студии, экспедиции, командировки.
А потом Николенька как-то незаметно и быстро вырос и уже перестал в ней нуждаться. Да и она наконец пожала свой первый успех и уехала – теперь очень далеко и надолго. Навсегда. Англия, Америка, даже Австралия с Новой Зеландией.
И все равно, когда мама прилетала на родину, совсем нечасто, обычно случался праздник. Привозила кучу вещей и гостинцев. И возникало ощущение, что она богатая.
А он, к тому времени, к концу восьмидесятых, ставший подростком, тырил у нее из многочисленных блоков сигареты «Ротманс» и «Мальборо» – ах как они восхитительно пахли по сравнению с нашенскими «Явой» и «Космосом»! А потом он уже вырос настолько, что мамочка легально стала привозить ему сигареты, и баночное пиво, и даже виски «Джонни Уокер» с красной этикеткой. А потом перестройка неожиданно закончилась, развалился единый могучий Советский Союз, начались капиталистические преобразования в свободной России, и все эти лакомства – и сигареты, и пиво в банках, и виски – начали свободно продаваться в железных ларьках с зарешеченными витринками, а он сам женился, а мама стала приезжать все реже. Потом какая-то странная грызня с Марией Михайловной, в девичестве Огузковой, первой женой, и нежелание принять у себя в Неваде на каникулах маленького Аркашу, и странные телефонные звонки глубокой ночью, нетвердым голосом…
Жизнь пролетела, ему впору нянчить внуков, а в памяти еще остался приступ неожиданной, нечаянной радости: «Мамочка приехала!»
Но откуда же оно, это ощущение, вдруг появилось сейчас?
Николай Петрович встал с постели и прислушался. С первого этажа, из малой гостиной-кухни, доносятся голоса. Женские голоса. И это странно. Дома должна быть одна Фенечка – с сыном, маленьким Сашенькой, разумеется. Что, она перетирает с Ниной детали меню или принципы уборки?
Накинув халат, Кирсанов сбежал по лестнице. И в самом деле!
За столом гостиной, совмещенной с кухней, сидела мамочка! Старая-престарая, худая, костистая, изборожденная морщинами глубиною в Гран-Каньон – но в белых нитяных перчатках (скрывающих, как он помнил, древние руки с глубокими венами и костистыми узловатыми пальцами), в затейливом пестрейшем тюрбане то ли от «Эрме», то ли от «Шанель», маскирующем редеющие и выжженные краской волосы, и дизайнерской же хламиде расцветки «пожар в джунглях» или «вырви глаз», упрятывающей старое жилистое тело. И голос ее звучал столь же молодо, напористо, без малейших старушечьих нот – как раздавался сорок или сорок пять лет назад в кухне старого кирсановского дома, а маленький Николенька сквозь сон неожиданно его слышал.
Напротив мамаши располагалась Фенечка, а рядом с нею – какой-то мужлан типично иностранного вида, смуглокожий, курчавый, похожий на испанца или мексиканца и лет на тридцать матери моложе.
– Мамочка, как ты здесь?! – искренне обрадовался Николай Петрович – еще близки были нахлынувшие на него сразу после пробуждения воспоминания. – Что-то случилось? – вдруг испугался он. Почему-то вдруг подумалось о первой жене Марии (которую мать терпеть не могла).
– А ты полагаешь, – хрипловатым своим, прокуренным голосом проговорила матерь, – я пропущу юбилей своего сына?
– Ах да! Павлушке ведь пятьдесят! Так что ж ты не у него?
– Но он ведь у нас работает, – в словах маменьки Кирсанову почудилась укоризна, непонятно только, в адрес кого – старшего ли брата, который по причине службы не в силах принять мать по-человечески, то ли его самого, который в присутствие не ходит, ведет рассеянную жизнь свободного художника и дрыхнет до половины одиннадцатого.
– А мы уже познакомились с твоей Фенечкой. И я, в свою очередь, хочу тебе представить.
Это Мигель – впрочем, он и на Майкла откликается. Учти, он по-русски ни бум-бум. Но ты, как я знаю, в английском тоже не преуспеваешь, не говоря уже об испанском. Так что общайтесь на языке жестов или «моя-твоя не понимай».
Курчавый смуглый малый привстал из-за стола, улыбнулся во все свои тридцать две искусственные коронки и с чувством пожал Николаю Петровичу руку. Приглядевшись, Кирсанов понял, что гостю все-таки за пятьдесят. «Но все равно, мамашка-то какова! Огонь! Ей-то самой сколько? Она сорок первого года рождения – значит, семьдесят семь. Да, огонь!»
Фенечка выглядела радушной.
То было ее первое столкновение с будущей свекровью, до этого они были лично незнакомы, говорили только пару раз по телефону и скайпу. Она, видимо, помнила рассказы о неладах Марии, первой жены своего мужа, с Антониной Николаевной и хотела избежать ее ошибок. Хотя кто она ей, если разобраться, та Антонина Николаевна с ее постоянным проживанием в штате Невада!