олике возвышались два графина – один с чистым спиртом, еще ожидающем разбавления, и другой с уже наполовину разбавленым. Все посетители хорошо знали, где что налито, и не перепутывали графины.
Лишь однажды случилась путаница, не имевшая, впрочем, плохих последствий. Из Москвы прибыл полковник из «органов» – наблюдать за приемкой турбины. Полковник был важен и груб, с подозрением присматривался даже к вольнонаемным – все, мол, вы тут бывшие судимые, знаю вашу вредительскую натуру. Он, естественно, ничего не понимал в технических делах, но это отнюдь не мешало его функциям зычного погонялы.
Казаков, войдя, налил себе полстакана разбавленного спирта и сделал выразительный жест полковнику – угощайтесь. Тот наполнил две трети стакана, лихо опорожнил, крякнул и снова стал наливать – но уже из графина, где был чистый спирт. Нам показалось, что ему просто захотелось пойла покрепче и он сейчас попросит воды, чтобы разбавить по вкусу. Кто-то уже поспешил к крану, но полковник единым махом опрокинул стакан в рот и окостенел от неожиданности. Спирт обжег все во рту, полковник потерял голос, дико выпучил глаза и только шевелил губами, пытаясь что-то произнести. Никто не сомневался, что, обретя голос, он разразится проклятиями, пообещает всех нас посадить и сгноить в лагере, – он уже в таком стиле выражался на складе, когда видел, что рабочие что-то делают не так быстро и ладно, как ему хотелось.
Но полковник только прохрипел, когда достало сил на голос:
– Закусить!
Кто-то достал из ящика кусок колбасы, и полковник поспешно вгрызся в нее. А мы с Казаковым разразились хохотом. К чести полковника, и он, когда пришел в себя и убедился, что не задохся, присоединился к нашему веселью. В комнате стоял хохот и разгульные выкрики.
Больше всего меня тревожило, что скажет Казаков, когда воочию убедится, какое изделие нам доставили. Он не спешил с приговором, пока не развернул с десяток укутанных в вощеную бумагу лопастей и деталей поменьше. Тогда душа его сама не вынесла молчания.
– Ну, японцы! Ну, японцы! – сказал он, качая головой. – Ведь пленные, побежденные, бесплатно отдавали свое имущество лютому врагу, так это надо квалифицировать по нашей морали. А как старались! Как умело разбирали и окутывали все части. Не простая работа – мастерство! Отлично изготовленная, отлично демонтированная турбина, должна работать только отлично.
– Но она у японцев не работала, – сказал я.
Казаков пожал плечами и усмехнулся. У него была очень выразительная усмешка – всегда разная и всегда красноречивая, как хлесткие слова. В данном случае он улыбался победно, он заранее предвидел успех.
– Не работала, да. Но почему? Наладка турбины не только техника, она сродни искусству. Вот тут их наладчики подкачали. Возможно, сказалось, что дело уже шло к поражению, руки опускались. А всего вероятней – не хватило времени для вдумчивого неторопливого монтажа. У них хоть и не бытует наше «давай-давай!», но в конце войны тоже не разрешалось валандаться...
Два происшествия запомнились мне в дни «дудинского сидения». В какой-то из вечеров ни Казаков, ни охранявший его майор не воротились в гостиницу. Особенно тревожного в том не было, хотя заключенному, даже со своим личным охранником, не полагалось в пьяном виде шататься по ночному городу, а что оба они пьяны и потому задержались, я ни минуты не сомневался. Но я оказался прав лишь наполовину. Под утро в гостиницу ввалились оба. Казаков, лишь слегка под хмельком, с трудом тащил «полностью бухого» майора. Уложив своего охранника на диван, Казаков вынул из своего кармана пистолет и передал мне.
– Спрячьте, это его. Нажрался, черт! Никогда не думал, что придется стать конвоиром своего охранника.
– Да что случилось с вами?
Казаков объяснил, что майор вечером отпросился у него посетить приятеля, живущего в Дудинке. Я уже знал, что отношения у Казакова со своей охраной сложились своеобразные: не майор опекал своего подконвойного зека, а зек Казаков следил, чтобы его конвоир не попадал в неприятности и, во всяком случае, далеко не отлучался. В данном случае майор именно чрезмерно отлучился и до полуночи не явился охранять Казакова. В середине ночи встревоженный Казаков отправился на розыск своего конвоира. Квартиру приятеля майора он знал, уже не раз там с майором приятно проводили свободное время. Оба они, и майор, и его приятель, сидели за столом, но уже «в дымину готовые», и бессвязно что-то бормотали, таращась «во все глазенапы». Казаков тоже принял немного для бодрости и потащил майора в гостиницу. По дороге тот упал, из кармана у него вывалился пистолет. Чтобы майор не потерял оружия, Казаков положил его в свой карман.
– Три раза он по дороге падал, и я с ним, – поделился Казаков ночными происшествиями. – Больше всего боялся, что попадется нам вооруженный патруль. Мне-то ШИЗО – максимум, да и из него начальство вызволит, а ему? Разжалование, увольнение из армии, а на что он без своих погон годится? Всю дорогу жалел, что не оставил его у приятеля, пока не очухается. Теперь посплю.
Казаков проспал до полудня сном праведника. А майор проснулся утром и сразу в ужасе схватился за пустой карман. Я не удержался от соблазна помучить его и воротил пистолет, когда он готовился уже рвать волосы от отчаяния. Впоследствии воспоминание о ночном событии часто бывало у Казакова и опекаемого им охранника поводом для смеха.
Второе происшествие было из тех, что смеха не вызывают и горестно запоминаются на всю жизнь.
В бухгалтерии порта, среди прочих заключенных, я заметил женщину моих лет, худую, не очень красивую, зато с резко очерченным, умным и волевым лицом – не то помощницу бухгалтера, не то счетовода. Но не умное и властное лицо было в ней необычно, женщины такого рода в лагере встречались нередко, особенно среди жен недавно высокопоставленных «врагов народа». Необычным у женщины были ее волосы. Я никогда не встречал копны такой покоряющей красоты. Густые, цвета молодого каштана, природно волнистые, сияющие каким-то внутренним светом, они вздымались аурой вокруг головы, с трех сторон закрывали шею. И даже некрасивое, исхудалое лицо казалось порой почти прекрасным в великолепном обрамлении блестящих волос.
При первом же появлении в бухгалтерии я засмотрелся на волосы этой женщины и потом пользовался любым случаем посетить бухгалтерию и полюбоваться на них – чаще всего ходил подписывать требования на материалы со склада. Женщина быстро заметила, что меня интересует не так подпись на требованиях, как ее волосы – она хмурилась, ей не нравилось мое разглядывание.
Однажды я пришел за час до развода заключенных. Она сидела одна, вольнонаемные из бухгалтерии уже ушли. У меня были в портфеле не то конфеты, не то пирожные, купленные в гостиничном буфете. Я угостил ее, она без большой охоты взяла. Она еще не знала, с какой целью я явился в бухгалтерию без требований на склад, и явно не собиралась поощрять ухаживание.
Я прямо сказал, чтобы не бродить зигзагами:
– Ваши волосы поражают меня. Вам, наверно, часто говорили, что они удивительно красивы. Я скажу сильнее – восхищающе красивы.
Она взмахнула головой. Волосы взметнулись, обнажив худую шею, и снова мягко улеглись на плечи. Она сказала глухим голосом:
– Ненавижу свои волосы. Столько горя мне принесли!
Я поинтересовался, как волосы могут стать причиной горя. Она ответила – история вины ее волос настолько невероятна, что никто не верит, и потому она закаялась об этом рассказывать. Но я настаивал – достаточно деликатно, чтобы она не рассердилась. И она понемногу разговорилась.
История, и вправду, была горестна и необычайна. Она жила в Ленинграде, рано вышла замуж, детей почему-то не заводилось. Молодой муж захотел пойти в военные и подал заявление в военно-инженерный институт. Она поступила туда же, чтобы везде, куда бросит судьба, они были вместе не только как члены одной семьи, но и как равные на одной работе. Он определился в танкисты, танкисткой стала и она, хотя пришлось отправить много просьб высшему начальству – профессия была отнюдь не женская. Впрочем, в тридцатые годы всех женщин охватила эпидемия овладевать мужскими делами и службами. В газетах было полно репортажей о знатных трактористках, водительницах паровозов, летчицах, строительницах и даже шахтерках... И после долгих хлопот ее допустили в танкисты. А в 1937 году они с мужем закончили институт. Он получил тяжелый танк, она одноместную танкетку – легкая машина была все же сподручней женщине.
В том же 1937 году ее с мужем направили в Испанию – укреплять военные силы республиканцев. Муж вскоре стал из простого танкиста командиром танкового соединения, а она на своей танкетке пошла воевать против франкистов, наседавших на республиканские войска.
И где-то произошло то, что сделало ее несчастной на всю оставшуюся жизнь. С утра шел бой, республиканцы отражали атаки франкистов, потом сами перешли в наступление, но сумели только отбросить врагов до их брустверов. В отпоре франкистам действовала – и лихо действовала – ее танкетка. Но недалеко от вражеских позиций шальной снаряд сорвал трак на одной гусенице. Танкетка замерла на месте. Республиканцы, поняв беспомощное положение их боевой подруги, пытались подползти к ней, чтобы навесить сорванный трак. Но франкисты открывали такой яростный огонь, что страшно было поднять над землей голову. Вскоре она поняла, что помощи от своих не дождаться. Она пыталась сама вылезти из машины, но франкисты начали стрелять и по ней – она снова спряталась. А между тем подходил вечер. Солнце освещало ее танкетку ярким закатным сиянием. Она со страхом думала о том, что скоро в темноте мятежники захватят ее вместе с машиной. Конечно, она могла выскользнуть из танкетки и попытаться ползком добраться до своих, но уж очень позорным ей показалось отдавать в добычу врагу свою машину, да и уверенности не было, что ее саму не ранят или не убьют во время бегства. В отчаянии – будь что будет – она снова распахнула люк, выскочила наружу и стала ломиком насаживать трак. Франкисты снова открыли огонь, но пули просвистывали мимо. В дикой спешке она сорвала шлем с головы, чтобы пот не заливал глаза. Волосы рассыпались по плечам. И мгновенно прекратился обстрел. А спустя несколько секунд на бруствер высыпали франкисты