Грешные ангелы — страница 16 из 40

Впрочем, в тот день Шурик не собирался взлетать. Думал только побегать по аэродрому, примериться к машине: как направление держит, как тормоза работают. А еще хотел понять, как обдуваются рули.

Но вышло не по писаному.

Едва стронувшись с места, машина резко подняла нос, пробежала каких-нибудь полсотни метров, оторвалась от земли и стала раскачиваться с крыла на крыло. Долгие ее консоли едва не цепляли за бетон. И Шурику никак не удавалось попасть в такт, чтобы как-то утишить, парировать раскачивание элеронами. Он рухнул в конце взлетной полосы и сразу загорелся.

Потом, как всегда в подобных случаях, говорили:

— Надо бы сразу прервать взлет.

— Не следовало давать полные обороты во время разбега…

— Непонятно, почему он довел машину до отрыва?

У нас свобода слова: каждый говорил чего хотел.

Аварийная комиссия работала, но официального заключения еще не было. Может быть, поэтому поминки Саенко проходили особенно напряженно. Возможно, впрочем, мне это только казалось. Какие другие поминки бывали непринужденными? Запомнилось упорство, с каким во всех речах, произнесенных за траурным столом, повторялось, каким великолепным, каким всегда предусмотрительным, необычайно расчетливым и бескомпромиссным испытателем был Саенко.

Всей силой коллективного авторитета ребята «давили» на аварийную комиссию, стараясь исключить из будущего акта вполне возможные слова: «Считать виновником катастрофы летчика-испытателя Саенко, допустившего…» — перечень ошибок и прегрешений.

Ясно, товарищи Саенко руководились лучшими намерениями. Люди старались изо всех сил. И все-таки… мне казалось — за таким столом должны были звучать другие слова.

Разговорный жанр — не моя стихия.

По части публичных выступлений, пламенных речей я никогда не блистал, не отличался… Но тут вместе с горьким вином, вместе с обидой за Шурика что-то накатило, толкнуло меня, и я взял слово:

— Мужики, пусть аварийная комиссия напишет, что найдет нужным, что положено писать. Не будем совать нос в ее дело. Шурик в реабилитации не нуждается… И вообще какая может быть разница — кто виноват? Саенко, можно с уверенностью сказать, наперед отработал любой самолет. Авансом отработал. Понятно? И я хочу сказать тут про нашего Шурика, про самого… Он пожрать любил вкусно. Он баб любил. Он постоянно себя мучил: зимой — лыжами, летом — велосипедом… Ему требовалось преодолевать… Такой уж характер.

Помирать, конечно, никому неинтересно. Но учтите — Саенко правильно закончился — преодолевая… и в полете. Сразу. Дай Бог так каждому, не мучаясь. У меня просьба к вам, товарищи, давайте будем его помнить живого, каким он был на самом деле. Не надо сиропить. Ему этим не помочь, а нам, ребята, стыдно… — Так я говорил, пока меня силком не усадили на место.

И сразу же, еще за траурным столом я почувствовал — потянуло холодком, какой-то отчужденностью. Только сперва не мог понять, откуда и почему.

А на другой день в летной комнате замечаю: не так на меня смотрят товарищи, не так, как недавно смотрели. Никто — ни слова, только глядят осуждающе.

Отлетались и тогда мне дали понять. «Для чего, — спрашивают, — ты про баб выразился? У нас тоже жены имеются, — говорят, — они на поминках присутствовали и слушали. — И еще спрашивают: — А как ты думаешь, надо было Шурки ной супруге получать информацию о его бабах в такой момент?»

И для чего членов комиссии было подковыривать?

Пришлось признать — виноват. Язык мой — враг мой. Попутал. В какой уже раз.

Впрочем, я тогда думал и сейчас готов подтвердить: говорил одну чистую правду, крупиночки не сбрехнул, не для красного словца старался. Чего хотел? Хотел, пусть люди почувствуют, что в Шурике было самым главным, его голубую, как небо, душу оценят, — его любовь к жизни оценят. Хотел, да, видать, не сумел.

Есть во мне такая несуразность — не способен я к обходному маневрированию. Сколько ни пытался — не получается.

Хвалюсь? Ни в коем случае. По нынешним временам — сомнительная это доблесть… И лучше бы мне, наверное, промолчать, да обещал — ничего не утаю. А уговор дороже денег.

22

Не знаю даже, следует ли мне после Коллинза, Бриджмена, Галлая и Эвереста рассказывать о существе летно-испытательной работы. Многие уже пробовали, и большей частью напрасно: или таланта не хватало, или собственного профессионального опыта, у одних — летного, у других — литературного.

Но об одном эпизоде умолчать я не в силах.

Вскоре после того, как я закончил специальную подготовку и приступил к исполнению своих обязанностей на новом уровне, меня позвал Лебедев.

Два слова об этом человеке. Был он умен, красив, осмотрителен, смел и азартен сверх всякой меры. В авиационном мире был живой легендой.

Позвал меня Лебедев и говорит:

— Ухожу в отпуск, закончи, старичок, программу. Начальство не против. В чем там вся хитрость? Тебе надо ничего не делать. Присутствовать и запоминать.

И он живо нарисовал мне картину предстоящего полета, сложности которого я не оценил.

По заданию следовало набрать четыреста метров высоты, сделать обычный круг над аэродромом, выйти на посадочную прямую, снизиться до восьмидесяти метров и над ближним радиоприводом включить автоматику.

До высоты в шесть — восемь метров полагалось убедиться, что самолет надежно управляется без участия летчика, и тогда снять со штурвала руки, а с педалей — ноги и… смотреть во все глаза, запоминая и оценивая действия автоматики.

Опущу техническую сторону дела: игру электронных импульсов, посылаемых на землю и возвращаемых землей, сложное преобразование радиосигналов в усилия гидравлической системы — предмет увлекательный, но плохо поддающийся популяризации. Про это не буду. Сразу перейду к финалу. А финал, как я мог себе представить, должен был выглядеть так: самолет без моего вмешательства приземляется, теряет на пробеге скорость и останавливается. Сам! Затем я заруливаю на стоянку, машину осматривают, после чего я повторяю взлет, а автоматика — посадку.

Вводя меня в курс дела, Лебедев сказал:

— Техническая сторона более или менее ясна. С точки зрения психологии — хуже. Действовать всегда легче, чем бездействовать. Понимаешь? И как тут привыкать? Надо прежде всего поверить в эту холеру… Я почти поверил, но привычки, старый мой опыт все-таки бунтуют. Они — против.

— И ты решил отдохнуть в отпуске? — спросил я. Лебедев не ответил, хотя на его открытом красивом лице можно было прочесть: «Ну и нахал ты, Абаза!»

На высоте восьмидесяти метров, как только зазвенел звонок радиопривода, я проверил скорость, перекинул тумблер вверх, выждал ровно пять секунд и снял ноги с педалей. Управление ходило мелко и четко. Самолет надежно сохранял направление.

Я отпустил штурвал. И он тут же задергался неживыми, жесткими, очень уж выверенными движениями. Покачиваясь с крыла на крыло, машина — правда, самую малость — начала опускать нос. Бетон приближался, наплывал в лицо.

Хорошо были видны черные следы стертой при торможении резины, заметны были отдельные масляные пятна, швы между плитами…

«А если эта холера приложит меня с последнего метра?» — подумал я вдруг. И когда увидел, как пошли назад рычаги управления двигателями — мне показалось, слишком быстро, — перехватил управление, выключил автоматику и ушел на второй круг. Справедливости ради признаю: я едва сам не приложился с последнего метра, это опасная акробатика — выхватывать штурвал над самой землей.

В тот день я сделал четыре захода и ни одной автоматической посадки. Никто меня не торопил, никто не понукал. Давали время освоиться, привыкнуть, преодолеть себя.

На другой день, не стану объяснять как, но с первого же захода я приземлился на автомате. Зарулил на стоянку. Выключил двигатели и пошел отказываться от дальнейших полетов.

Настроение было, как бы поточнее выразить… моросящий дождь с туманом.

Два марша по широкой лестнице, я у цели.

В просторной светлой комнате начлета, бывшего планериста-рекордсмена, под потолком, расписанным кучевыми облаками и парящими планерами изумительной красоты, я обнаружил… Лебедева.

— Кто-то, мне казалось, собирался в отпуск?

— Задержался на денек: хотел посмотреть, как у тебя получится затравка.

— Я пришел отказываться.

— Почему?

— Я — не Гастелло.

Лебедев проворно поднялся со своего места, обошел начлетский стол, взял меня бережно под руку и повел к двери. Со стороны это, должно быть, выглядело забавно. Только у самого ангара он сказал:

— Как же хорошо, что там никого лишнего не оказалось. Старичок, посторонним не следует такое слышать. Пойдем на машину и слетаем вместе. Надо, старичок, перешагнуть… непременно, Коля, надо. И — никаких возражений.

Мы сделали три посадки в автоматическом режиме. Ничего более отвратительного я не испытывал.

Мы очень сблизились с Лебедевым за эти немногие минуты, вытягивавшие у меня душу. Пожалуй, удивляться тут нечему.

Его фотография — на моем столе.

Обыкновенный любительский снимок, без черной рамки.

Лебедев смеется и, случается, вопреки здравому смыслу высказывает мне иногда очень откровенные и отнюдь не комплиментарные вещи.

23

До чего же крепко вцепились в память — я их и сейчас вижу — эти корявые строчки: «… график — изображение линиями свойств, действий, явлений во всех случаях, когда таковые могут быть определены числами». Это я сам писал под диктовку математика.

Со школы каждое слово помню. Каждую буковку, кажется, вижу. И это подтверждает: что такое график — я знал давно и твердо, но знать — одно, а представлять, чувствовать — совсем другое.

Мне тысячу раз толковали: вот, смотри, на вертикальной оси отмечаем температуру в градусах, на горизонтальной — годы. Берем соответствующий год, и — еще… пока не образуется система точек. Остается последовательно соединить эти точки и получить график, наглядно рисующий состояние климата, его изменения и тенденции в определенной точке земного шара за известный отрезок времени…