Грешные ангелы — страница 5 из 40

Все в голове крутилось, гремело, и ничего не желало приходить в норму. Теперь я понимаю: заработал механизм совести, но тогда я испугался — все сомнения показались мне ненормальными. Может, я свихнулся? С голодухи, говорят, такое бывает сдвиг в мозгах. И спросить о том никак невозможно. У кого спросишь?

На занятия я шел будто во сне. Все виделось зыбким, да и в теле не ощущалось никакой крепости. За квартал до школы встретил Бесюгина. Выглядел Саня тоже не очень… но все-таки получше моего. Сам того не ожидая, я сказал вместо «Здравствуй»:

— Сань, я — сошел… Корочку сыра ночью кусанул.

— И я! — откровенно обрадовался Бесюгин. — Черносливины две проглотил.

— Когда?

— Перед сном, вчера.

Странно, мне стало легче. Вопреки здравому смыслу и всем доводам ума, раз он оказывается еще большим слабаком, чем я, мне не так обидно.

Долго мне помнился тот ночной кусочек сыра, мой первый опыт выживания. Признаю — неудачный получился опыт. Я потерпел тотальное поражение. Но! Даже в самых проигрышных ситуациях человеку свойственно искать и находить что-то положительное. Пусть не оправдание, всего — объяснение. Пусть не извинение, а только полезную крупинку мудрости на будущее.

И я — не исключение.

Искал, искал и со временем пришел к выводу: в этой, безусловно, стыдной для меня истории есть все-таки и светлая грань — может быть, именно тогда я встретился с собственной совестью.

Узнал, во-первых, — совесть у меня есть, и, во-вторых, — я безропотно подчинился ее голосу — строго осудив себя.

7

После благополучного завершения десятилетки и перед авиацией, если не считать за серьезную авиацию аэроклубовский год, у меня был «зазор». И я решил — поеду на Север. Сказано — сделано: завербовался, отправился.

Почему, зачем меня туда понесло?

Приблизительно это выглядело вот так: в институт я не прополз — схватил трояк по химии и трояк по алгебре. А еще была неудавшаяся любовь.

Был я, конечно, глуп, если думал, что от неприятностей можно уехать, от неудачной любви спастись бегством. Не знал еще — от себя никто оторваться не может, тут никакой Северный полюс не помогает. Неудачи, промахи, огорчения можно только пережить.

Заполярье, в котором я очутился, оказалось совсем непохожим на тот Север, что, мне казалось, я знал по Джеку Лондону.

Верно, мой Север был тоже с мозолями, но даже без намека на романтику. Прославленное, тысячу раз воспетое северное сияние я едва замечал: конская, ломовая усталость все время сбивала с ног. Не до красот мне было.

Субъективно рисую? Конечно. Как видел, как чувствовал, так и пишу. И почему, коль субъективно, значит, худо? Разве жизнь станет лучше, если все станут повторять только общепризнанные «объективные» истины?

Пожалуй, именно на Севере я начал задаваться неудобными, трудными вопросами: если все думают так, а я иначе, обязательно ли ошибаюсь я? И представлял выражение лица Марии Афанасьевны, недавней моей учительницы. Задай я этот вопрос ей, она бы возмутилась, конечно.

«А как же Галилей, Ньютон или Лобачевский?» — спросил бы я учительницу.

И как бы слышал в ответ: «Но то гении!»

Но я не желал сдаваться:

«Пусть я не гений. Согласен. Даже не требую доказательств. Но на кого равняться, если не на гениев?»

За Полярным кругом судьба свела меня с каюром — собачьим погонщиком. Темный он был, лохматый человек, но со своими собственными понятиями о жизни.

По неписаному праву старшего каюр учил меня: «Вожак упряжки должен быть злым, чтобы другие собаки боялись и ненавидели его. Тогда что получается? Собаки на вожака спокойно смотреть не могут… Он это понимает. Ставишь вожака в голову. Что ему делать? Убегать! Он — с места, упряжка за ним: догнать, разорвать! Убежит вожак — жив. Не убежит — и шерсти не собрать. Не убежал — тут, каюр, не зевай! Замечай, какая собака первой на вожака бросилась, какая злее рвала. Ее и ставь вожаком. Понял?»

Он смотрел на меня странно безмятежно. Каюр верил в свою мудрость. И возражать было бесполезно: человек не ведал сомнений ни в себе, ни в своем понимании жизни. Он был из тех, кто люто ненавидит своего «вожака», но никогда не выкажет ему ненависти, опасаясь, как бы самому невзначай не угодить в голову упряжки, не услышать за спиной злобного дыхания своры.

Кажется, в тот год, еще ничего не зная об авиационной тактике, я уже стал задумываться о роли ведущего и ведомого в нашей жизни.

Нет, каюр ни в чем не убедил меня. Но я и не возражал ему.

Молод был. А теперь мысленно благодарю лохматого дикаря за его науку: всякий опыт — богатство, отрицательный — тоже.

К тому же каюр заставил понять: каждый вправе думать на свой лад. И это было особенно важно для меня тогда — сразу после окончания школы, где за нас постоянно думали учителя. Конечно, Север — школа. Особенная совершенно, строгая школа. Только очень уж дорогая. И не каждый раз удается подсчитать, чего в заполярной выучке больше — прибыли или убытка?

Отвлекусь.

Моя детская любовь — Амундсен. Чертовски давно это было — до «Челюскина», до знаменитых полетов Чкалова, до слов: «Мы должны летать дальше всех, быстрее всех, выше всех» — в сознании отпечатался образ одинокого человека, молча бредущего сквозь льды. Суровый, настороженный, идет он в белом безмолвии, сделавший себя вопреки советам доброжелателей, вопреки общепринятому «хорошо», вопреки природному запасу прочности.

Он идет — от цели к цели. И полюса падают к его ногам. С жадностью читал я об Амундсене все, что удавалось раздобыть, без устали рисовал его портреты — хищный профиль, глубокие морщины, белые, будто снежные, волосы и глаза — страшно заглянуть! Строгие глаза — так казалось мне, мальчику. Не знающие компромисса глаза, полагал я подростком. Усталые, одинокие глаза, горевал я юношей, вынужденный добавлять: были у Руала Амундсена.

Гибель его пережил трудно. Мне тогда казалось, вот скажи кто-то всесильный: умри, Колька, и Амундсен найдется и будет еще жить долго и счастливо, и я бы не, задумываясь, согласился сыграть в ящик.

Всей жизнью, самой гибелью этот сказочный человек вложил в мою неокрепшую еще голову мысль: без риска нет смысла в существовании. Если человек не рискует, думал я, он просто не соответствует своему главному назначению.

Мне казалось: о нем я знаю все!

И вдруг ошеломляющее открытие — среди великого множества званий, которыми обладал и был увенчан Руал Амундсен, ему принадлежало еще и звание пилота! Не просто летчика, нет! Он был владельцем национального пилотского свидетельства Норвегии № 1!

Лучшее, что совершает человек, я думаю, он совершает во имя любви, под знаком любви.

Прошу прощения за известную преувеличенность и торжественность моих последних слов. Просто я позволил себе процитировать собственные, еще неперебродившие молодые мысли. Пожалуй, сегодня я бы выразил те же самые мысли другими, более строгими словами, но дело не в словах: Амундсен и авиация связались в моем сознании на всю дальнейшую жизнь с самого детства.

8

Симон Львович заикался. Как ни странно, это не мешало ему быть учителем. Словесником, что называется, божьей милостью. Мы, мальчишки, дружно не любили Симку. И даже не за строгость, учитель должен требовать, — за въедливость, за агрессивность: он не просто учил, он постоянно воевал с нашей необразованностью, с нашей ограниченностью, с нашей ленивой серостью. Симону Львовичу ничего не стоило, например, усевшись на кончик парты и качая ногой, закинутой на другую ногу, спросить: «А ска-а-ажите, почтеннейший и прилежнейший дру-у-уг А-а-баа-заа, какого ро-о-о-оста был Чехов?» Или: «Бе-е-е-сюгин, не-е вертись, ответь: Ту-у-урге-нев часто встречался с Пу-у-ушкиным?»

И откуда мне было знать, что рост Чехова — сто восемьдесят шесть сантиметров? Как мог ответить Сашка, что молодой Тургенев лишь один раз встретил на балу Пушкина и до смерти не мог забыть его затравленных, с желтоватыми белками, выразительных глаз? Ничего такого ни в одном учебнике мы не могли, понятно, прочесть.

Мы возмущались непомерностью требований Симона Львовича. Возмущались между собой, тихонько, и при нем — во всеуслышание. Это позволялось — говорить, что думаем.

Но Симон Львович только пренебрежительно фыркал и напористо возражал:

— Чи-и-итать больше надо! Чи-и-итать! — И цитировал, понятно, на память, великого Пирогова: — Быть, а не казаться, вот девиз, который должен носить в своем сердце каждый гражданин, любящий свою Родину.

Он очень старался сделать нас настоящими людьми.

Симон Львович не только позволял спорить на его уроках, но даже поощрял не совпадавшие с его точкой зрения выступления, лишь бы ты пытался доказывать свое.

Однажды я заявил:

— Анна Каренина — всего лишь склочная баба. С жиру она бесилась. Сама не могла понять, чего ей надо. Ну, чего ей не жилось, как всем, чего кинулась под колеса? Мне лично эту барыньку нисколько даже не жалко…

Симка слушал, дрыгал ногой, шевелил бровями, но не возражал, пока я говорил.

— И вообще этот бородатый граф, — выдал я новую трель, — мне в высшей степени неприятен…

— Это факт из ва-а-ашей биогра-а-афии, отражающий отнюдь не то-о-олсто-о-овский уровень развития. — Симон Львович сделал смешное лицо и, оглаживая свой тощий зад, спросил: — Сле-е-еды от ве-е-еток у тебя е-е-еще не со-о-шли?

Понятно, класс покатился со смеху.

Была у меня полоса увлечения Блоком. Готов был читать его стихи без остановки. Ребята уже стали потешаться, а я все не унимался:

Она стройна и высока,

Всегда надменна и сурова.

Я каждый день издалека

Следил за ней, на все готовый.

— А кто те-ебе сказал, что-о Бло-о-ока надо пе-е-еть? — перебил мою декламацию Симка и стал на свой лад рассказывать мое любимое стихотворение Блока:

Я зна-а-ал часы, ко-о-огда сойдет

О-о-она — и с нею отблеск ша-а-аткий,