(13 июля 1935).
Нельзя отвергать версию, что Вавилов опасался, не прочтут ли в ГПУ эту тетрадку с записями о заграничной поездке (этот дневник и вправду совершенно не похож ни на «ранние», ни на «поздние» – сух и в целом странно безличен), но и более поздние записи из явно личного дневника 1940 г. говорят о принятии Вавиловым коммунистической идеологии. 17 марта 1940 г. Вавилов записал в дневнике: «Пускай люди ошибаются, но что-то они делают. На тысячелетия остаются Парфеноны, железные дороги и радио меняют жизнь, ленинская[227] воля и напор изменила совсем жизнь многих десятков миллионов». Это не из газетной статьи, это из дневника – между понравившейся цитатой из А. Франса и очередными признаниями в любви к прекрасному Питеру (так Вавилов часто называл Ленинград). 19 марта 1940 г. Вавилов пишет (брат Николай будет арестован еще только через полгода, в августе): «О если бы не гримасы, Лысенки и прочая дрянь, можно бы мир действительно повернуть. Революция-то на самом деле сделана, и в железных она руках, и стоит она прочно-препрочно. Но вот культурный гений нужен. Гете, Леонардо, Ньютоны. Нужней всего вдохнуть благородную душу в это всемогущее тело». 12 апреля 1940 г.: «Смотрю газеты, слежу за развертывающейся мировой драмой [войны]. Ясно, что конец буржуазного мира. В этом огне сгорит и Гитлер, и Чемберлен и прочие. Победит коммунизм». 14 июля 1940 г., после падения Франции: «Quatorze Juillet…[228]Такого не было 150 лет. „Nous Petain, marechal de France“![229] Во что все выльется? Немецкий разгром 1918 г., казалось, вел мир к социализму. Через 22 года – фашистская Европа. И каковы наши русские судьбы? Удастся ли устоять? Все неясно. Несомненно одно: неустойчивость фашистских систем и их временность. Коммунизм должен победить, но как и в каких условиях?»
Вавилов совершенно определенно был одурманен успехами дружной семьи народов СССР в индустриализации и преобразовании общества. Он и в самом деле видел, что «призрак [коммунизма] ходит по Европе» (9 июля 1935).
Записи 1917–1938 гг
Двадцатые – тридцатые годы – важнейший период жизни С. И. Вавилова: он становится профессором, академиком, крупным руководителем. К сожалению, именно эти два важнейших десятилетия в жизни Вавилова практически не отражены в сохранившихся дневниках – в сумме за 20 лет описано меньше полугода жизни.
В 1936 и 1937 гг. сделаны всего две и три записи соответственно, во время пребывания в санатории – это не настоящие «дневниковые» записи, а скорее наброски к неким серьезным, развитым в поздних дневниках, философским темам.
Чуть раньше, в мае – июле 1935 г., во время поездки по европейским институтам Вавилов вновь, как делал это в молодости, вел настоящий подробный дневник путешествия, однако тон этого дневника сугубо «научно-бытовой»: подробные описания лабораторного оборудования, встреч с физиками, научных разговоров, лишь изредка впечатления от некоторых городов, музеев, картин. Среди более чем 70 пространных записей встречается буквально несколько фраз, которые напоминают прежний дневник – говорят хоть что-то о внутреннем мире, переживаниях Вавилова:
…рано улегся спать, а кругом Италия после военной пелены прекрасная, но что-то могильно грустная.
Под окном, как 25 лет тому назад, [песня] «La donna é mobile». Если бы скинуть эти 25 лет, а может быть, лучше, что они уже прожиты.
[В Риме] легче умирать, чем где-либо, непрерывная вековая линия так ясна.
Леонардо – воплощенная человеческая трагедия, все может и не видит смысла в доведении до конца. Наиболее совершенное живое, кончающее именно поэтому самоубийством.
Брюгге совсем сказка, я не ожидал, что он так уютен, что в нем так много подлинной старины, зелени, каналов. Здесь можно красиво умереть.
Намного интереснее неудачная попытка вновь начать вести дневник, которую Вавилов предпринял весной 1920 г. Всего шесть записей с апреля по июнь. Но сделаны они влюбленным Вавиловым.
Опять я принялся за дневник. На это есть причины. Хотя можно ли и стоит ли об этом писать? И для кого? Опять письма к самому себе. Дело в том, что я, кажется, собираюсь выскочить из Spiegel-Existenz’а[230]. Для меня совершенно неиспытанные ощущения, четвертое измерение – хотя для других и всех заштампованные и старые, как люди, слова. Вот и написать их не хочется, или храбрости не хватает. И не полетит [ли] к черту все остальное и не начать ли бороться, пока еще [есть] время?
Сестра больна – не знаю, еще в живых ли? И физика моя.
Весна. Закружилась моя несчастная голова, и нет уже прежней ледяной вершины. Вот почему и писать начал. Во мне – революция.
Из стадии воображения все это пока еще не выходит.
Но зато и воображение-то стало совсем новым, мне незнакомым, молоденьким и наивным. Пожалуй, жить проще и веселее стало. Но vivremo vedremo[231], от этого веселья до сугубой меланхолии очень недалеко, и во всяком случае все не от меня зависит.
Старый мой демон – объективизм в самые хорошие, плохие, трогательные и отвратительные минуты остался и лукаво с ядовитой улыбкой на меня посматривает, ну да пускай его смотрит. Живет-то не он, а «я», совсем не объективный.
Прежний вопрос остался, не начать ли бороться. Нет, пожалуй, лучше быть побежденным. И опять лукавая fatality[232] выглянула – сегодня на коллоквиуме в речи П. П. [Лазарева] о Helmholtz’е. Но главное – пока все только воображение и, может быть, пустые мечты.
Все это очень тонко и, в конце концов, malgré moi[233]. Не знаешь, верный шаг делаешь или споткнешься. Бессознательное лукавство и дипломатия. И по-прежнему нет уверенности, ее даже меньше прежнего. Но из колеи я выбит. Может быть, это к добру.
Сегодня весьма циничная (с моей стороны) беседа с Предводителевым о моем Standpunkt’е[234], или моей лестнице, по которой очень умело поднимаюсь и опускаюсь, смотря по обстоятельствам. Да, я без точки опоры, но вот это, это новое тянет безудержно помимо всех ступенек и лесенок.
Когда-то ждал я всяких Wendepunkt’ов[235] смертей и воскресений… теперь жизнь всюду одинакова, но новое тянет и, главное, malgré moi. В этом, может быть, и спасение. Т. е. какое уж тут спасение?
Печально. Я да мать, и тишина в доме. Она не может без меня, я без нее. А в голове у меня хаос, и тянет меня совсем к новому. Да, вот теперь-то развалилось наше старое пресненское житие. Ходит старушка да плачет, что у нее зеркало [разбилось], да третьегодняшняя просфора лопнула, не к добру, примета нехорошая. На это похоже. – А рядом в детском саду голосят «Сами набьем мы патроны, к ружьям привинтим штыки».
Нехорошая только эта молодая жизнь, бездушная, не люди, а камни, кирпичи для будущего коллектива.
Что же осталось? Физика (но это игрушка), да это новое еще, только начинающееся (а может быть, и оканчивающееся), да, пожалуй, еще «охота к перемене мест» без смысла, но и без ос[та]новки. Ну а еще мыло с веревкой? Бог?
Началось с Нескучного сада, потерянного Einstein’а, моей чудной пробной лекции, а кончилось нелепой акустической какофонией за Пресненской заставой. Вот уже 6 часов рвутся снаряды где-то на Хорошевских складах[237]. Почему? Бог весть. Старое впечатление ураганного огня, но бессмысленного, самопроизвольного. На Пресне это третье событие на моей памяти. Сначала Ходынка, потом декабрь 1905 г., а вот теперь эта какофония. События пошли резче, и я чувствую себя способным [соверш]ить Salti mortali[238].
Spiegel ist zerbrochen? Oder noch nicht? Was weiss ich heute Morgens ist der fatale Schritt, oder wieder Halbschritt gemacht. Schwindel im Kopfe, noch niemals empfundene Stimmung. Neugeboren oder tot![239]
Последний нынешний денечек
Справляю я с самим собою.
Aber trotzdem möchte ich mit einer Hand an Trümmer meines Spiegels festhalten[240]