«Хочется подняться. Сосредоточиться и дать очень большое» (1 мая 1947). «…уходя из жизни, хотел бы что-то оставить. В этом единственный смысл. ‹…› не следовало бы уходить, не оставляя следа» (27 марта 1949). «…по-прежнему хочется сделать большое» (2 мая 1949). «… хотелось бы напоследок сделать хорошее и большое» (28 мая 1949). «Хотелось бы большого, а сделал малое» (24 августа 1949). «Хочется жить так, чтобы от каждого дня оставалось хорошее и большое, дела, слова, написанное» (19 февраля 1950). «Хочется схватиться за что-нибудь основное, незыблемое. ‹…› хочется твердой, ясной линии» (19 марта 1950). «…хотелось бы дать, оставить большое…» (2 июля 1950). «…так хотелось бы последнее время жизни что-то дать еще большое» (10 января 1951). В нескольких записях говорится о долге «перед вселенной» (2 июня 1948): «Надо ясно понять свое место во вселенной и честно выполнять эту „вселенскую“ роль» (1 января 1944), «Надо выполнить свою задачу на свете» (21 марта 1948), «…чувствуется невыполненная обязанность передо „всем“» (30 мая 1948).
Фрагменты дневников 1939–1951 гг
«Поздние» дневники – особенно начиная с 1940 г. – во многом похожи на «ранние». «Пишу для того, чтобы хотя бы немного опомниться, оглянуться на самого себя, вспомнить свою душу, „я“» (12 марта 1945). Но есть и отличия.
Теперь Вавилов часто пишет в дневнике о бессмысленности ведения дневника. «Для чего и кому нужны эти записи? Сейчас это кажется просто писанием вилами на воде» (25 декабря 1942). «Писать не хочется. Ни к чему. Кому нужны эти преходящие тоскливые настроения без фактов» (3 января 1943). «Странное пристрастие к записям. Самое вероятное, их сожгут, не читая» (18 февраля 1945). 27 декабря 1945 г. Вавилов, узнав, что жена умершего академика А. Н. Крылова хотела сжечь архив его отца, пишет: «Может быть, права. Ну, вот зачем, например, эти записи?» «О чем же писать? И кому все это нужно? Никому. Разве для загромождения архива» (1 октября 1947). «Не хочется ничего писать. Кому это все нужно» (2 апреля 1948). «Пишу почти автоматически. К чему?» (31 октября 1948). «Писать совсем не хочется, это становится совершенно бессмысленным» (13 марта 1949). «Для чего все это писать, никому и ни для чего это не нужно» (14 января 1951).
Также Вавилов многократно отмечает общую мрачность своего дневника, называет его «книгой горя» (1940), «траурной книгой» (1943) и т. п. «Как надоело ныть! Для кого, к чему!» (2 апреля 1946). «Стоит ли дальше писать. Большей частью вымученные и мучительные строки, никому не нужные. Люди, впрочем, об этом любят писать» (27 февраля 1949).
С годами все большее место в дневниках занимают воспоминания, особенно воспоминания ранней юности и даже детства. Фиксация этих воспоминаний в записях со временем осознается как дополнительный философский мотив вести дневник. «Дневники, записи вел почти непрерывно лет с 15, правда, с перерывами. Зачем? По-видимому, бессознательная попытка осуществить „Non omnis moriar“[265], повторение Хеопсовой пирамиды в микромасштабе. // Сейчас это больше условный рефлекс. Привык. Польза некоторая: иногда можно на себя оглянуться. Мне скоро 55 лет. У меня большое „историческое“ чувство. Всегда гляжу назад, хотя ясно вижу всю случайность, флуктуационность человеческой истории, земли, меня самого. Как случайный камень на дороге, свалившийся с дороги. Так комар мог бы писать историю маленькой лужи, образовавшейся после дождя. Сознаю все это, а вот все же люблю архивы, старые книги, старые вещи, воспоминания. Как будто бы это большое» (1 января 1946). «…прошлого нет. Надо воскресить хотя бы для себя это прошлое – писать» (18 января 1948).
Наконец, главное отличие поздних дневников от юношеских – особое место в них философских рассуждений. «…хочется на этих страницах говорить без маски, об абсолюте» (25 марта 1940). «Возвращаюсь к лейтмотиву этой книжки. Сознание и мир» (14 июля 1940). «На этих страницах у меня программа большого и революционного трактата…» (11 июня 1944). «Не умею я писать „по-житейски“ и, вероятно, не смогу написать мемуаров, если и попытаюсь. Выйдет полуфилософское что-нибудь» (8 ноября 1946).
Как уже отмечалось, в 1936 г. Вавилов завел специальную тетрадь именно для философских набросков, а не в качестве дневника, в который эта тетрадь плавно превратилась лишь к началу сороковых. В 1936–1938 гг. летом в домах отдыха Академии наук в Крыму и на Кавказе Вавилов делал лишь по две-три философских записи. Вот типичный пример – самая первая запись, с которой «поздние» дневники начинаются:
Сознание, возрастающее, опирающееся на тело, расширяется беспредельно. Открываются другие, общество, мир. Активное, «предназначенное» для «борьбы за существование», становится пассивным и объективным. Теряется биологическое назначение сознания, оно переходит в свою противоположность, становится врагом своего носителя – тела.
Бесконечны «системы отсчета» сознания: точка зрения биологического организма, борющегося за самосохранение, за потомство; социологического организма, класс, нация, государство; научное сознание, где виден весь мир в своей подвижности, бесцельности, игре. Самое простое – одна крепкая система координат, самое ужасное – постоянные переходы, блуждания. «Интеллигент», существо с блуждающей системой отсчета. Приспособить все остальные системы на службу одной? Можно ли это? И какая же система начнет претендовать на звание «абсолютной». Но релятивизм сознания – одновременно его грядущая гибель. Такие мысли приходят, когда спишь под открытым небом, когда движется под ногами море, а на берегах следы гигантских каменных катастроф, а на пляже голые профессора рассуждают о Демокрите, судебно-медицинских казусах, квартирных декретах, почках и болезнях.
В июле – августе 1938 г. Вавилов записал шесть подобных философских рассуждений. В июле – сентябре 1939 г. записей уже больше двадцати, к рассуждениям на философские темы добавляются воспоминания и наблюдения над происходящим вокруг. В марте 1940 г., лежа в больнице, Вавилов начал делать записи почти ежедневно (все следующие годы перерывы в записях редко превышали неделю), уделяя внимание не только своим философским идеям, но и некоторым волнующим его событиям вокруг.
Тем не менее, даже несмотря на все активнее начинающую проникать в дневник реальность (разлаженность болеющего тела, идущая в Европе Вторая мировая война, внутриакадемические события и т. п.), внимание Вавилова осталось сосредоточенным в дневнике прежде всего на личных переживаниях. Он пишет о прочитанных романах, о своих впечатлениях от музыки по радио, о своих эмоциях от всего произошедшего вокруг (включая перемены погоды), постоянно описывает свое душевное состояние. Наблюдая за собой, Вавилов вновь естественным образом возвращается к философским обобщениям («Философия? Прежняя. Случайность, бренность, ненужность» – 5 мая 1946 г.). Темы размышлений непрерывно меняются. Целые месяцы и порой годы жизни проходят под знаком какой-нибудь навязчивой философской идеи или доминирующей в этот период эффектной формулировки («лукрецианский пессимизм», «эфемерность „Я“», «безрадостный материализм» и многие другие). Общее представление о философских идеях и переживаниях Вавилова можно составить по приводимым далее фрагментам дневников последних 12 лет его жизни, но некоторые из этих идей настолько интересны, что заслуживают более подробного анализа – им будет посвящена вся вторая часть книги.
1939
Горы, снег, ели, снежные вершины и снова прежнее непонятное: на пути от камней и облаков до Ньютона какой-то резкий скачок. Существование без сознания на одном конце и резкий свет сознания на другом и переделка природы.
Поезда, аэропланы, туннели, вот-вот соберут уран и освободят энергию атомного ядра. По-прежнему непостижимо.
…страшная досада на часы в одиночестве, когда, как вот сейчас, шумят горные реки, солнечный свет погибает в темном бархате елей на горных склонах, а «вдохновения» нет, нет нового, строящего, изменяющего. Из машины превращаешься в творца, можешь превратиться, а на самом деле сломанная, неподвижная машина, лежащая в сарае.
…чтение превратить в творчество редко удается. А вместе с тем чтение – самый лучший отдых (для меня). Пассивное творчество. Также почти действует тихое смотрение…
Поразительны сны. ‹…› Как создаются эти подсознательные обобщения, концентрированные фото-экстракты? Кто же это знает! Это задача практической теории познания. Сам я думаю, что из этого подсознательного источника в науке и искусстве родилось самое большое и интересное.
Есть, таким образом, что-то вне сознания, лежащее как клад, создающееся диковинным путем, конечно, бессознательным анализом и синтезом ощущений, что вдруг проявляется, как изображение на снятой пластинке, облитой проявителем.
Живое не нарушает «законы природы», но оно вполне в состоянии осуществлять пространственно-временные сочетания в спокойной, спящей, медленно изменяющейся природе немыслимые. (Примеры: концентрация радия, соединение меди и всякой дряни в радиоприемник, аккумуляция 50 тонн урана в одном месте.) Наука только что началась, предоставьте людям тысячи лет таких же темпов, как в современной Европе и Америке, и, конечно, появятся homunculus’ы[266], разрешится проблема энергии, миры объединятся, смерть может перестать быть неизбежной, никакого запрета пока всему этому нет. Личное человеческое – громадный фактор, но его надо подчинить задачам коммунистического общества. А само общество должно понять свою основную задачу – ускорения эволюции, трансформацию природы. С личной точки зрения, может быть, все это безжалостно, но все же Гейневский «дурак» как будто бы получает вполне определенный оптимистический ответ. Цель есть – грандиозная, умопомрачительная. Вот Grundgedanke[267] для «Фауста и Леонардо».
А самое главное – этой цели помогает и сама природа (вне сознания). Напоминаю[268] сны. (Кстати, сегодня совершенно гениальный сон – свидание с Екатериной Второй. Вот это сон!)
Всю жизнь время от времени возникают эти места, неглубоко, поверхностно, мимолетно, но систематически. Сначала (в возрасте 3–4 лет) смутные рассказы о глаголевской даче на берегу Москвы-реки с покосами, с коровами, с молоком, на котором мы выросли на Пресне. Затем поездки на лошадях, на тройках в монастырь. На велосипеде. Монастырская гостиница с громадными циклопическими блюдами. Веселые монахи с гитарами, в дупле бутылка водки с колбасой. Внизу «монастырская слобода» с монашьими женами. Дютьково, обрывы, холодная Разварня с купальней иеромонаха Исайи, расписанной и обвешанной иконами. Суковатая палка Исайи, с угрозой нам, раздевшимся в его купальне, дипломатические переговоры, а потом мирный разговор и рассказ о том, как в 1905 г. забастовавшие монахи выволокли Исайю на снег в одном белье. Но не тут-то было, спасла тренировка Исайи, купавшегося круглый год в Разварне. После революции – лето на бывшей глаголевской даче, мокрое, премокрое. Потом в Марьине в 1935 г. в грязной избе. Теперь бестолковый «дом отдыха Академии наук». Тихая мелкая маленькая река. Ленивые пейзажи. Купающееся человечество. Нет тишины, неприятное московское négligé с combaroko[269]. Опять ни творчества, ни созерцания, а довольно нудная жизнь, с болезнью желудка, ненужными дипломатическими разговорами, безмыслием. В таких условиях жизнь становится непонятной и проще и спокойнее стать деревом, скучным маленьким подмосковным деревом, во мху, около окурок и сора.
Все собралось в безрадостный фокус. Усталость, безмыслие, бесперспективность, жизненная атрофия и тщетное стремление к творческой активности и созерцательному спокойствию. ‹…› Смотрю на звезду ночью. Светящаяся точка. Ну, что же, я знаю, что это целое Солнце, что в центре этого Солнца миллионы градусов и прочее – на деле все человек и светящаяся точка. Беспомощное знание и сознание.
1940
…первый раз в жизни длительно заболел, какой-то поганой неотвязчивой легочной болезнью. Маленькое воспаление легких, бронхит, плеврит, потеря аппетита, похудание, слабость. И так «по синусоиде» уже полгода. Случайно попал в больницу, где уже 12 дней. Убедился, что мало разницы между больницей и тюрьмой. Главное, из субъекта становишься объектом, «Versuchskaninchen»[270]. Предстоит еще санатория. Тоже вроде тюрьмы…
На днях, рассматривая на рентгеновском экране мои кишки и прочее, один врач выразился: «да у него вообще стиль готический». Вполне правильно и не только в отношении скелета, кишечника и общей конституции, но и гораздо глубже. Средние века, Фауст, разноцветные витражи, алхимические бредни, «жил на свете рыцарь бедный» – все это есть. Верно, стиль – готический.
И вот этому стилю такой безжалостный диссонанс обстановки больницы – материализм как факт. Материализм как философия, в нем столько же романтизма и готики, сколько и в идеализме. Но материализм уколов, горшков, мочи – обращаешься в камень, стул. Отсюда и настроение.
Ощущение «вороны в павлиньих перьях» или того хуже, когда и большинство окружающих «павлинов» по существу вороны. Мерзко.
Люди встают, едят, рассматривая сами себя как Versuchskaninchen, которое нужно в меру напитать, заботятся, чтобы проанализировали их мочу, кал, мокроту, высиживают часами у докторов, «спасают себя». Разговоры примитивные, как на приеме у доктора. Ну что же, надо ставить точку над i. Человек – скоропортящаяся машина, в своих высших проявлениях вполне понимающая, что он машина, которая рано или поздно сломается и попадет на кладбище или в крематорий. ‹…› Людям совершенно необходимо разыскать «абсолют», не религиозный, а какой-то совсем иной. Кто найдет его, спасет человечество. Иначе жизнь только за счет внутренних секреций, но не с воли и соизволения сознания.
Я, это изменяющееся от рождения до смерти, фикция, существующая только сейчас. Страшное горе, смерть близких через некоторое время сглаживается и даже совсем исчезает. Память о прошлом – кажется, единственная связь этого «я», дающая какую-то видимость существования.
О себе самом. Сегодня начинается 50-й год жизни. Уверенности, что до него доживу, не было, даже совсем недавно. И от этого не впадал в меланхолию, даже спокойствие какое-то приобреталось. Давно уже жизнь стала «службой». Лямку тяну и дожидаюсь «отпуска». Каждый прожитый год – не приближение к смерти, а «выслуга лет».
Как будто бы есть какой-то санаторий, в который можно выскользнуть после тяжелой работы. Ощущения жизни для себя совсем нет, исполнение «эволюционных обязанностей».
А вместе с этой тяжестью жизни до сих пор мальчишеские ощущения начинаемой, почти не начатой жизни. Каждый день готов начать «vita nuova»[271]. Удовлетворенности прожитым нет.
Я благодарен прожитым 49 годам за то, что я узнал настоящее, подлинное, великое искусство. Я видел и понял Пестумские храмы, San Pietro, Виченцу, Джорджоне, Леонардо, Сегантини, я слышал и понял Баха, Россини, Моцарта, Бетховена, я знаю Пушкина, Гете, Тютчева, я знаю Рим и Петербург, Давида Микель Анджело и безголовую римскую Венеру. Когда вспоминаешь об этом – тихая радость и удовлетворенность, как ни от чего другого.
Почему это так? Во мне, человеке абстрактного склада! Красота? Нет. Меня значительно меньше трогает красота в природе, горы, море, но вот следы культуры, развалины вместе с природой, итальянский «культурный» пейзаж – это волнует всегда. Человеческое творчество. Именно творчество «Sicut Dei»[272]. Победа над природой. Цель эволюции – превращение твари в творца. В искусстве на своеобразном участке это давно достигнуто. Думаю, что в этом дело.
Сегодня наши семейные именины: мать, сестра, я. Именины траурные: мать два года в могиле, сестра в больнице, я в санатории. Вспоминаю старину, года 43 тому назад. Мать рано утром будила, шли с нею к утренней обедне к Николе Ваганькову. В пустой великопостной церкви кроме нас именинников пяток старух-богаделок. Стоять скучно. Потом заздравный молебен, просвирка. Дома подарки: книжки, солдаты, крепость. В окна маленького дома в Никольском переулке обыкновенно светит уютное весеннее солнце. А к вечеру гости, не ко мне, конечно, расфуфыренная «Саша-завитушка», Александра Никитишна и прочие. Малюсенькие комнаты, мыслей в голове еще никаких, одни наблюдения да жадность. Все исчезло, вот только жадность эта, теперь в виде творчества, осталась. А раньше этот именинный день казался самым загадочным, мистическим. Но и сейчас один я его не забыл. Я и никто не знает про психику камня, дерева и кошки, но у человека она сильна, она центрирована вокруг острого «я». Это не воображение, а наиболее несомненная реальность.
Александра Ивановна вчера в 2 ч. дня умерла в Боткинской больнице. Недаром вчера ночью плакал о матери. Семья совсем сузилась. Я да брат. Она тогда 23–27 февраля бегала ко мне, вероятно, простудилась. Как хорошо бы умереть самому, поскорее и незаметнее. И какая мистика чисел! Вчера ее именины.
Смерть совсем не страшна, но зато жизнь кажется такой бессмысленной в эти минуты.
После того, что прожил и передумал за последние месяцы, этот страшный факт становится очевидным, и я хожу разбитый, но спокойный.
‹…› Вот комнатка в доме на Никольском, отгороженная ширмами, за ней она живет гимназистка, учится аккуратно. Серебряная медаль. Классная дама. В 1905 г. женитьба. Святки. Ряженые…
Меня страшит собственное спокойствие. Смерть так проста, так нужна и так не страшна, вроде укола шприцем, а между тем она кончает иногда сложнейший клубок самолюбивых противоречий, трагедий всякого рода, разрешает все эти огромные литературные и философские горы, нагороженные людьми. Раз… и человек превращается в родного брата камню и стулу, да еще с несравнимо меньшей прочностью. Неужели на самом деле это так просто? Неужели весь сложнейший аппарат памяти разлетается, как дым от этого… раз? Странная прерывность, ни на что в природе не похожая. Исчезает… субъективное. Но не объективнее ли или, вернее, несомненнее это субъективное всего объективного?
За месяцы болезни я закалился как никогда по отношению к смерти. Этот последний удар отскочил как от панциря.
Ездил сегодня в Москву (сказали, будто бы сегодня похороны). Стоял у гроба, смотрел на ее совсем еще молодое, решительное лицо…
‹…›
Философия Бержере[273]: жизнь на нашей планете есть «болезненное явление, язва, словом что-то отвратительное, чего не бывает у здоровых и хорошо устроенных звезд».
Так – что же зубоскалить? Или все же что-то искать? Язва и гниение, или главный орган эволюции?
Так же как и миллиарды людей до меня, я не сказал ничего разрешающего. «Мертвый в гробе мирно спи – жизнью пользуйся живущий». Ничего больше. Какое бессилие! Столько дум, самых сосредоточенных, самых тягостных и все то же, что во дни египетских фараонов.
Прошло. Похоронили. Старая, более 40 лет знакомая дорога на Ваганьковом. Носили по ней и бабку Домну Васильевну и Илюшу и два года тому назад матушку. Мистика чисел, Илюша умер 24 марта (6 апреля) 1904 г., матушка 5 апреля, сестра 2 апреля, а Лида, могила которой тут же, именинница сегодня, 5 апреля. «Мартовские иды». Весело текут барашки по синему небу, на них рисуются тонкие весенние скелеты берез, собирающиеся воскреснуть. ‹…› …сейчас опомнился, родного человека нет, и слезы опять и опять. И понятно все это только родному. Сознание, заглядывающее в чужое сознание.
Гамма родных смертей. Сначала бабка. В памяти осталась заунывность «Со святыми упокой», дым кадильный, старинные камилавки.
Потом смерть Илюши, которая потрясла меня необычайно. Горе – и детская доверчивая религиозность улетела. Потом весть на войне под грохот пушек под Краковом о смерти Лиды. Смерть отца в Свердловской больнице, смерть мамы и теперь смерть сестры.
Эту гамму следовало бы подробно и аналитически изложить. Это сама по себе история жизни человеческой.
Прощай, милая Саня, больше никогда тебя не увижу.
По Бору, дать физическую интерпретацию жизненных явлений до конца нельзя, потому что физические методы наблюдения убийственны. Рассуждение странное. Можно (до пределов, допускаемых соотношением неопределенностей) изучить атомы, молекулы. Чем определяется жизнь? Атомными или молекулярными связями или внутриатомными явлениями. Как будто бы первыми. Но тогда при чем «убийство» при наблюдении?
По-видимому, все же Бор прав (хотя не понимаю как) и в вопросе жизни имеется «Ungenauigheit’s Relation»[274].
Послезавтра собираюсь уезжать из санатории. Как-то беспокойно и страшно из этого монастырского бытия снова нырнуть в нелепую ленинградско-московскую пучину. Опять полезли скопом невеселые мысли.
Люди умирают основательно и почти всегда забываются ganz und gar[275]. ‹…› «Вечная память» такая же глупая насмешка, как «вечная любовь». ‹…› Вспоминаю предпасхальные и пасхальные дни детства.
Прошедший месяц кажется сном.
Много смертей за эти дни ‹…› Все так просто и холодно. Такое же событие, как «уехал на дачу». Наоборот, вся суета и «жизнь» кажется коротким спектаклем и маскарадом, притом очень скверного качества зачастую. Оделся да ушел. Из головы не выходит картина роя мух в комнате. Летают, мечутся, а «хозяин» время от времени избивает их полотенцем.
Сегодня ночью, когда ехал в «Стреле» из Москвы, первый раз в жизни видел музыкальный сон: слышал большую глубокую симфоническую пиесу, рядом с которой возникали зрительные картины какого-то снежного, морозного леса, ночных птиц, чего-то жуткого. Потом сон архитектурный, романтические развалины, и грусть о них. Где-то в недрах живет эта красота и ни во что воплотиться не может.
Болезнь, смерть Александры Ивановны, санаторий, больница, трагедия в Европе во многом меня изменили. Спокойная безнадежность, холодное отчаяние. Ни за что уцепиться не могу, все кажется преходящим, ненужным, пустяком и вместе с тем нет раздирающего пессимизма.
25-го июня Д. С. Рождественский застрелился, выстрелив себе в сердце из мелкокалиберной винтовки. Сегодня его хоронил на Волковом кладбище. Самоубийство было давно подготовлено, все дела были приведены в полный порядок, вплоть до заказа цветов на могилу на июль, заказа мраморной плиты для памятника, планированная смерть.
Эта искусственная смерть с заготовкой памятника, весельем прощаний в течение недели, кучей писем, деталировкой имущества, смелым выстрелом в сердце – странная смесь резкого материализма с несомненным мистицизмом. Особенная душа, большой силы, но большой искусственности.
Страшная зима прошлась своею косою по лесам. Повсюду замерзшие дубы, ели, яблони. На многих деревьях жизнь борется со смертью: листья прямо вырастают из толстых стволов. Как будто бы так: внешние слои ствола и ветви промерзли и умерли, но жизнь осталась в глубоких внутренних слоях и через омертвевшую ткань жизнь пробивает себе дорогу в виде листьев к свету и воздуху.
…на зеленом фоне травы, среди лип и дубов ходят morituri[276] восьмидесятилетние старики, академики, одуревшие, поженившиеся на мошенницах-секретаршах. Канкан у гроба. И сама русская наука, воплощенная в этих эминентах[277], кажется очень неприглядной.
Возвращаюсь к лейтмотиву этой книжки. Сознание и мир. Как будто бы верхи сознательного человечества, ученые эминенты, а все de facto скатывается к желчному цеплянию за жизнь, мелкому-премелкому карьеризму (через президиум), опереточным женитьбам на секретаршах и умственному отупению. Д. С. Рождественский – гигант среди этих пигмеев. А может быть, наоборот (да это и, наверное, так), они более приспособленные, более живучие. Выживут и оставят наследников, а Рождественские будут стреляться. ‹…› Прочел «Повелителя блох». К Гофману тянет, а вместе с тем это так нелепо. Смесь немецкой уютности, аккуратности, церемонности с сумасшедшими прыжками Гофмана, вероятно, и определяет его притягательность. Повелитель блох – сон, нелепый, но уютно и обстоятельно рассказанный. Пока есть Гофманы, жить еще на свете можно.
Смотрю как с птичьего полета на муравьиное шевеление человеческих самолюбий и страстей – все назначено, все на благо следующей социологической ступени: сохранению рода, строению общества, так называемой «культуре». Просто – один из методов и путей эволюции.
Снова подхожу к прошлогодней громадной теме. Но не может же эта эволюция происходить механически, автоматически, как бессмысленное колебание маятника, неизвестно зачем и кем щелкнутого пальцем.
Здесь среди зелени, грибов – тихое философское времяпрепровождение à la Descartes[278]. ‹…› Сознание. Безотчетное стремление к пониманию природы, у меня оно появилось давным-давно, лет с 9–10. Помню, варил из розового мыла алхимические эликсиры на спиртовке лет десяти, затем в первом классе – попытка писать учебник географии, задумчивые шатания по лесам летом на даче. Потом, вместе с братом, увлечение химией, взрыв. Полка с химикалиями. Чтение тимирязевских книг, Менделеев. Посещение «народного университета». Первая попытка научной работы – желто-зеленые цветы (молочаи, лютики), опыты с лягушками. Лет 16-ти философское сочинение «Мое мировоззрение» (это начитавшись Мечникова). Чтение, чтение, большой доклад о строении атомов в Коммерческом Училище. Бессознательный туман сознания. Многого из этого не вышло, могло бы и должно бы выйти много больше.
Сижу под деревьями на берегу пруда, скрываясь от прямых солнечных фотонов. ‹…› Настроение спокойное, не восторженное, но и не подавленное. ‹…› Но знаю, что это на час – не больше. Стоит встряхнуться и все заколышется, появится тревога безотчетная. В мире, т. е. на земле, что-то большое творится. К хорошему или к плохому? Умерли близкие, настоящие свои – мама, сестра, Д. С. [Рождественский.] Мир (мой мир) оголел.
Старики: Вернадский, Курнаков здесь и многие другие в Академии. Грустно и обидно за ними наблюдать. Жизнь совсем кончилась. Ушли силы, ушла память, ушел ум. Сплошная борьба с разными недомоганиями, глухотой. Человек дал то, что мог, остался разбитый, испорченный сосуд, не нужный ни себе, ни людям. И такими были все, и Ньютон и, вероятно, Гете. Этот последний десяток лет жизни, вероятно, невыносим. Не потому, что смерть ждет, что человек болен, главное – это психическая немощь, страшное ослабление сознания и ума. Человек еще жив, даже здоров (недавно был у Н. А. Морозова, которому 85 лет и который вполне как будто бы «бодр» и «здоров»), но потухающее сознание делает все бессмысленным.
Почему-то тяжелое, мрачное и безысходное настроение. Кажется все случайным и никому ненужным, как лужи, отдельные цветы, деревья. ‹…› быть деревом и бараном куда лучше, чем человеком.
Эволюция!? Когда все это растирается в пыль и прах случайно наступившим каблуком.
Все кажется, что если вот так, не торопясь, пропустишь весь мир через голову – найдешь пути, дороги, станет все ясным и для самого и для других.
Вчера во время бритья у здешнего парикмахера очутился в бессознательном состоянии на несколько минут. Стошнило. Пришел в себя. Потом целый день понос. Касторка и пр. Очевидно, чем-то отравился. Поразил обморок. Как отрезало. И как это просто.
Заплетающимися ногами хожу на прощанье по аллеям парка и по лесу.
За эти дни столько перемен и самое жестокое несчастье. У брата Николая 7-го на квартире был обыск. Сам он сейчас во Львове. Значит, грозит арест, значит рушится большая нужная жизнь, его и близких! За что? Всю жизнь неустанная бешеная работа для родной страны, для народа. Пламень работы, вся жизнь в работе, никаких других увлечений. Неужели это было не видно и не ясно всем! Да что же еще нужно и можно требовать от людей! Это жестокая ошибка и несправедливость. Тем более жестокая, что она хуже смерти. Конец научной работы, ошельмование, разрушение жизни близких. Все это грозит.
Эта записная книга выходит книгой горя: смерть матери, сестры, теперь ужас, нависший над братом. Думать о чем-нибудь не могу. Так страшно, так обидно, и так все делается бессмысленно.
Хорошо, что мать умерла до этого, и как жаль, что сам я не успел умереть. Мучительно все это до невыносимого.
Прошлое – кладбище. Здесь дикие, дикие места, на десяток километров ни одного селения. Худосочные сосны, мох, вереск, болото, песок, мухоморы всюду, даже на дорожном песке. Печальная Луга. Ото всех печалей и безысходностей хочется убежать в эти непроходимые болота к мхам и мухоморам, или утопиться в Луге с ее темной зеркальной гладью. До чего же люди глупы, бестактны. Тяжело, и отдых только во сне, когда сознание выключается.
Хожу с Олюшкой по лесам. Леса из мелких сосен, елей, берез, на болоте, покрытом седым мхом с кочками с полками мухоморов. Все наивно и мило, как давняя сказка про лешего и бабу-ягу. Эти прогулки, сон – вот и спасенье от ужаса. Все остальные интересы замерли, замерзли.
Никогда еще не было так грустно и так мучительно. А перед другими, здесь «отдыхающими», приходится скрывать эту муку и грусть.
Дождь, тоскливый осенний мелкий дождь. Вспоминаются все жизненные несчастья. Случай с Николаем хуже всего, он хуже смерти. Энергия, намерения, планы, желание работать – ничего нет.
А кругом меланхолический, гниющий пейзаж петербургской природы. Худосочные сосны и ели на мшистых, болотистых кочках чахлы, как чахоточные березы, траурная темная лента Луги.
Все это было до создания Петербурга. И на самом городе, на его архитектуре, на людях, на меланхолических перспективах и просторах, на геометрической правильности лежит налет смерти, раскрываемой лопатами на петербургских кладбищах.
Хочется вскочить, протереть глаза и закричать страшным голосом, что я жив еще и могу многое нужное для людей сделать. Но, как во сне, крикнуть не могу.
Оцепенение жуткое продолжается ‹…› Руки опускаются. Город с его домами, памятниками, петербургскою красою кажется гробом повапленным, а люди мертвецами, еще не успевшими залезть в гроба.
Сегодня год войны. Она кажется такой же неизбежностью, как осенний дождь и сентябрь. Как трудно, как тяжело жить, и как хотелось бы незаметно и сразу умереть.
Смотря в стекло на письменном столе, в своем отражении узнаю Николая. Словно привидение. Так это страшно.
Старею, чувствую полное оскудение творческих стимулов, беспомощность, бездарность и слабость.
Люди кажутся манекенами, мало отличными от кузнечиков и автомобилей, война не ужасней обвала и грозы. Одервенение, окаменение. Сам для себя превращаюсь в предмет неодушевленный. При таких условиях жить – трудная задача.
Вчера был в Архиве Академии, смотрел рукописные остатки Рождественского. Вот это попадание в архив и есть псевдобессмертие. Может быть, десятки и сотни лет будут лежать эти записные книжки, письма, пока какому-нибудь архивному юноше не понадобится сделать диссертации «по неизданным материалам». Кости на кладбище, нечитаемые статьи в библиотеках да вот эта архивная коллекция – все, чем можно заманивать. Да и это в немногих случаях. Для уничтожения последних следов есть бомбы с аэропланов, как в Лондоне, или обыск, как у брата.
В осеннем городе сквозь клодтовских коней, колонны адмиралтейства и петропавловский шпиль узнаю первородное лесное болото ‹…› с гнилой черной землею, «дух» города сливается с сладковатым гнилым запахом ленинградских кладбищ, люди кажутся временами актерами, шагающими как куклы между небытием до рождения и небытием после гроба. А люди… одни и те же жесты, те же слова, и разница между ними и камнями не такая большая. Поэтому смерть совсем не страшна и похожа на укладывание кукол после петрушечного представления.
Бегут, бегут дни. Третий месяц со дня ареста Николая. ‹…› На свете надо жить твердо, всерьез, веруя в абсолютность эфемерных отношений, договоренностей, условностей между людьми, или самому создавать их. А вот положение стороннего наблюдателя, называющего эфемеры эфемерами, обрывающего все лепестки луковицы в надежде найти несуществующую абсолютную сердцевину – положение несносное и обреченное.
Как однозвучная длинная, длинная нота, ужасная, безысходная тянется все то же. Жить, «изображать» жизнь трудно и мучительно. Исчез и пафос, и самолюбие. Как никогда чувствую себя предметом, объектом, как тумба, стол, в лучшем случае живое дерево. Такая объективизация, конечно, от многого спасает. Тумбам и столам все равно. В частности, очень низкая самооценка. Вместо самолюбия не самооплевание, а отношение к себе самому как к камню.
‹…› Выстрел Дмитрия Сергеевича – это притязание на большее, чем положено, чем тебе, право, дано.
…хочется умереть быстро, незаметно, безо всякого следа. Только ночные часы под одеялом – спокойствие, подобие смерти.
Заметил несколько раз: во сне вспоминается то, что видел во сне. В бодром состоянии это не вспоминалось. Странная двойная жизнь. Две памяти.
В Science News Letter (21 Sept. 1940) статья Эйнштейна «Personal God Concept Causes Science-religion conflict»[279]. Верх плоскости и наивности. Неужели мозг так быстро, безнадежно и безотрадно вянет?
Лейтмотив прежний: леденящий объективизм. Постепенно исчезает самолюбие и эгоизм. ‹…› Такого состояния никогда еще не испытывал, но в таком состоянии очень легко умирать.
Сегодня купил на Арбате M. Guyau Vers d’ un philosophe[280] 1881. Вот строфы из грустных стихов «L’ analyse spectrale»[281]:
Когда наш смелый взор расстанется с землею
И к небу, высоко направив свой полет, –
Другие земли он увидит пред собою:
В природе нового нигде он не найдет.
…………………………………
В пучинах вечности нам незачем теряться,
Нам нечего искать во мгле ее ночей!
Что там откроем мы? Мир будет повторяться!
Он жалок, – беден он в безбрежности своей.
…………………………………
Нет! Мир всегда один; нет случая такого,
Чтоб в мире сотни раз не повторился он:
Что было – будет вновь, что будет – минет снова…
Так в бесконечный круг сомкнулась цепь времен!
Музыка «Пиковой дамы» – у графини, в начале, когда Герман один – вот эта музыка ближе всего передает настроение последних месяцев. Ночью в темноте, когда один, во сне какое-то частичное разрешение.
В Москве разговор с Комаровым. «Надежда Викторовна говорит: одного нет, не будет и тебя». Какое позорище! ‹…› Странные прозрения. Глаза от мысли становятся рентгеновскими. До сих пор как будто ничего не понимал, теперь понимаю, спокоен, холоден и вполне готов умереть.
Кончается год, который был для меня самым тяжелым до сих пор в жизни. Тяжелым по безысходности, по нелепой безжалостности и по отсутствию сопротивляемости у меня. Развивающийся с каждым месяцем все сильнее «материалистический объективизм» спасает от последнего отчаяния и самоубийства. На будущее начинаю смотреть так же просто, спокойно и хладнокровно, как «смотрит» камень на пыльной дороге или Луна. Окаменение, окостенение – это результат года и самозащита.
1941
Ощущение «живого» как заведенных машин все неотвязчивее. Машины с ощущением, с резкой реакцией «удовольствие» и «неудовольствие». Такое восприятие мира, конечно, предельное отчаяние. Дальше опускаться некуда, это – самоотречение.
Одна за одной обрываются все нити. Родных почти не остается: отец, мать, сестры – на том свете, брат на этом, но лучше ли это? Сомнение в себе, «самокритика». Почти десять лет, как непосредственно сам не вожусь в лаборатории – теоретизирование, руководство, статьи, статейки, администрация – не то, не то, экспериментатор оторвался от природы.
Изоляция, боюсь людей. Скольжение глазами по книгам.
В лес, в глубокое кресло, под лампу с абажуром, без общего света.
Понемногу выхожу в тираж. Пошел сегодня на военный переучет, в юсуповский дворец на Мойке. Зеркала в раззолоченных рамах, холодные расписные потолки, синие с золотом штофные обои и в окно блистающая морозным снегом Мойка, в которой топили Распутина. В голом виде сижу на юсуповских креслах, чувствуя омерзение к собственным телесам. Врачи, как манекены, щупают, тыкают. В итоге – не годен и снят с учета. 28 лет военной службы (с 1914 г.) в том или ином виде. Помню, как стоял в голом таком же виде в городской думе в июне 1914 г. в Москве. Молодость, прощай по-настоящему. Это снятие с учета первый шаг в вечную дремоту могилы. Грустно и радостно сразу.
Все, все происходящее кажется таким же случайным пустяком, как рой мух на случайно пролитой лужице молока на базаре. Придет дворник с метлой, сметет молоко, исчезнут мухи.
Смерть Озе Ибсена, Грига, передача по радио. Вспомнил мать, и самому хочется – чтобы кто-то рассказал сказку о святом Петре и так вот домчаться до дверей рая. Незаметно и невозвратно. Слезы и все равно. ‹…› Трагедия Николая как непрерывная marcia funebre[282].
У Пахомовых умерла собачонка Топси. Позавидовал этой смерти неразвернувшегося сознания…
Не нахожу места. Мысль и то, что около мысли (все эти догадки, «интуиции», инстинкты и пр.), рвется за человеческие пределы, за биологию, за самого себя. Трагикомическая история о бароне Мюнхгаузене, пытающемся вытащить себя самого за косу из болота? ‹…› Мысли вырываются, скользят, подходя к самой замечательной задаче сознания. ‹…› Сейчас радио – 5-я симфония, и мысль летит неустанно до человека-бога, изменяющего мир по желанию и произволу и самого родившегося в этом мире. Но – Мюнхгаузен, и боюсь, что эта фантазия где-то ошибочна и лопается.
«О человеческое я, ты нашей мысли обольщенье»[283]. Мыслимо ли сознание без я и возможно ли я, сливающееся с миром. (Гремит 5-я). И кажется возможным, «Всё во мне и я во всем».
Но валишься вниз, где несчастный Николай, где смерть «своих», где пошлость, примитив, тюрьма.
Что же сознание мудреца. Гипертрофия? Но с чьей точки зрения?
Ясно пока одно, что мир куда сложнее, мудренее, благороднее, чем о нем думают.
А 5-я гремит.
Расширяющиеся мысли обо всем, уходящие за пределы всего, мысли, охватывающие все. И знать, что все это построение зависит от концентрации кислорода, белков и пр. В мыслях все это мелочь, но от этой мелочи живет и погибает какая угодно мысль. Колеса ломового размозжили голову Кюри. Сознание грека и римлянина было в mero mens sana in corpore sano[284]. Дальше, теперь – гипертрофия.
Депутатский прием. Комнаты, комнаты. Людское горе в промокших, провонявших стенах. Горе без работы, горе высланных, но все-таки это горе живое.
Юбилей. Год тому назад, примерно об эту пору, в одиннадцатом часу вечера попал в Кремлевскую больницу. Отвезла сестра, Александра Ивановна. И началось что-то совсем новое в жизни.
Больница-тюрьма. Весенний снег в Барвихе. Смерть сестры и катастрофа брата.
За это время стал совсем другим человеком. Может быть, тут физиология. Ровно год не курю (это после 25-летнего курения, начиная с 1914 г.). Растолстел, как никогда в жизни, «поправился». А психически совсем наоборот.
Никогда не было такого отчаянного холодного пессимизма, пронзительного «рентгеновского» умения прорываться духовным взглядом через внешние оболочки слов, привычек и видение безотрадной, безнадежной основы. Самокритика и самопонимание, доведенные до отчаянных глубин.
По-прежнему переживания мухи, попавшей в паутину, расставленную жизнью, путаницей собственного сознания, причудливой игрой обстоятельств, которые кажутся иногда фаталистическими. Пытаешься вырваться, но застреваешь еще больше, как Мюнхенгаузен[285], извлекающий себя из болота. Непостижимая «Ungenaugkeit’s Relation»[286].
‹…› Чем больше живешь, тем яснее, что между театральным представлением и их «действительностью» не много разницы. «Короли», «феи», «злодеи», «ангелы» – все условно, все результат добровольного соглашения между участниками. ‹…› …с одной системы отсчета на другую – все равноправны, но все условны и театральны.
В этом и есть та страшная паутина, в которой завязаешь на каждом шагу.
Гипертрофия сознания – состояние ужасное, и во что бы то ни стало надо превращаться в нормального актера, вполне уверовавшего в свою роль.
…просвечивание безразличного, деревянного, холодного костяка во всем. Не хочется двигаться, и от такой нирваны не далеко до смерти.
Никогда не думал, что так можно оторваться от жизни. Смотрю очень часто на происходящее как посетитель зоологического сада на происходящее в клетках. На самом деле и я обитатель одной из клеток.
Оглядываюсь на уютный шкаф красного дерева в столовой с философско-историческими старыми и новыми книгами на фоне синей стены с перспективой Невского над ней, и становится жалко жизни, Übermensch[287] сменяется антикваром. Так вот и скачут точки зрения, желания, взгляды, настроение, и всему этому грош цена.
Знаменитые мартовские иды. Все рождения и смерти в семье в эти сроки. А в голове помимо того сплошной похоронный марш. Прострация, паралич и безнадежность. Готов ко всему, и прежде всего к собственной аннигиляции.
Сессия Верховного Совета Р. С. Ф. С. Р. Справочник Академии Наук на 1941 без Николая. Завтра именины мамы, сестры, мои, смерть сестры. Чувство собственного бессилия, как перед нависшей громадной скалой. Хотя бы все это поскорее рухнуло и придавило.
Пятидесятые именины. Был на кладбище. Из тайников памяти все опять выглянуло наружу. Больше 40 лет хожу по этим печальным гнилым дорогам кладбища. Вспоминаю похороны бабушки Домны. Поминки с кутьей и медом в доме около кладбища, потом грустнейшие похороны Илюши. Гиацинты, запах которых навсегда связался с его смертью. Фотографическая лавочка у Заставы. Покупал бумагу и пластинки, чтобы проявить и отпечатать снимки Илюши в гробу. Похороны Баумана. Потом мама, потом сестра. Прошлогодний разговор с Николаем, кому из нас кого раньше хоронить придется. На кладбище все одряхлевшее, разваливающееся, но наиболее резко напоминающее старую Россию. Дряхлый грязный поп, седой, ищет, кто бы взял отслужить панихиду. Старые памятники. Только здесь свои и остались. Вечером была молодежь – Олег, Татьяна – каменные, ничего не понимающие. И захотелось скорее навсегда перейти в это тепло-холод «своих» на кладбище. Мистицизма никакого, но грусть смерти такая тихая и успокаивающая.
Тяжелое, нервное состояние. Могу взорваться и наделать глупости на каждом шагу. Пошел вечером в «Первое кино» посмотреть цветную «Майскую ночь». Жалостная бездарность. На экране нет света, отвратительный цвет, нестерпимый звук и невыносимая пошлость, похожая на Гоголя, как обертка карамели похожа на Джоконду. ‹…› А в голове вчерашнее Ваганьково кладбище с седым клочкастым трясущимся попиком, которому самому не сегодня завтра суждено умереть.
История о воробье, раздавленном грузовиком. Катится страшная махина истории. Гитлер полез на сербов и греков. Того гляди последует война U. S. A. с Германией, за ней Япония etc. А отсюда это смотрится и слушается как кино и увеселительное радио. Повернул ручку: дурацкий немецкий марш, повернул еще – речь Риббентропа о начавшейся войне, повернул еще – Шопен. И все одинаково. Это – воробей, летающий около грузовика. Но вот тот же воробей под машиной и весь мир для воробьиного сознания рушится, трескается, исчезает. А в конце концов совершенно несомненно, что с точки зрения кого-то или чего-то цена этому воробью и его сознанию грош. Погибает один, родится десяток. Воробьиное племя в целом для чего-то нужно, развивается, играет роль в «борьбе за существование», какой-то шпынь в эволюционной машине.
Для преодоления ужаса и противоречия воробьиного сознания и машинной безучастности необходимо, чтобы воробей понял свою эволюционную роль и преодолел свое обиженное сознание.
Но сама эта «эволюция» может окончиться подобно воробью. Фламмарионовские кометы, болиды etc. А тогда? Апелляция к следующей инстанции и т. д.?
Перелистывал биографию Д. С. [Рождественского]. Когда все кончено, с горы вниз видно, что вся такая жизнь была направлена на подъем рода человеческого. Это было идеальное звено общественной машины. А это так плохо понимали. ‹…› Ужас судьбы Николая висит как зловещее страшное облако надо всем.
Сознание доходит до саморазложения, и нужен какой-то опиум для возвращения его на нормальный уровень «житейских интересов», для которых сознание, очевидно, биологически и развилось.
Многие ли это сознают? Об этом никогда не говорят и никогда не пишут. Потому что дискуссия этого – конец всему.
Старость и смерть нужны уже потому, что все равно развивающееся сознание одного человека привело бы, вероятно, к смерти. ‹…› пробыть в состоянии «пятидесятилетнего» лет пятьдесят без помех – обозначало бы, вероятно, такое постижение мира, которое неизбежно стало бы самоотрицанием.
Память. В ней одной необходимое условие сознания. Как осуществляется память – полная загадка. Разбирал книги – попался Moeller van den Broech. Die italienische Schönheit[288]. С этой толстой книгой переходил через Альпы итальянскую границу в 1912 г. Она при всей ее нелепости определила всю дальнейшую итальянскую философию. Или вот вышитая польская лента – Кельцы начала 1915 г. Война. Жизнь связывается памятью. Вместо разорванных мгновений настоящего цепь событий, фатум, история.
Как плесень на березе. Кругом несчастья ‹…› Чувствовать себя каждую минуту элементом статистики – страшная гадость, и вместо гармонии кажешься себе да, вероятно, и другим ненужной случайной плесенью на дереве.
Но и само дерево того гляди срубят, устроят из него березовые дрова и сожгут. И так дальше, потому что и лес, в котором росла береза, «по случаю» превратят в пашню или стройплощадку. Наконец, сама матушка-Земля вместе с плесенью, березой, лесом и прочим имеет шансы развалиться от какого-нибудь столкновения с кометой.
От человека слишком многое требуется: глубокое сознание при полном ощущении своей «статистичности». Трагедия неизбежна, отсюда все Шекспиры. Природе следовало бы разыгрывать эволюционные представления без привлечения сознания.
…безнадежная тоска, опускающиеся руки, трагическая судьба Николая, ни минуты не выходящая из головы и парализующая все.
Мировая трагедия «Neue Ordnung»[289].
Гитлериада где-то на заднем плане и кажется иной раз пустяком.
Хочется в гроб.
Сижу, завернувшись в драповое пальто Николая…
Никогда у меня не были сильны жизненные позывы. Сейчас они почти атрофировались, остался quantum satis[290] самолюбия – а остальное почти объективное созерцание. Смотрю вроде бога на другой день после творения. Многое понимаю, многое не понимаю.
Земля с жизнью, с людьми кажется такой же ничего не значащей случайностью, как рассыпанный сахар, на который слетелись мухи. Кто-нибудь сметет веником, не останется ни сахара, ни мух. И такой кажется вся «история», Гитлеры, не говоря уже о людях, об Иван Ивановичах.
А вместе с тем совсем не ясно, почему вся галактика важнее и интереснее этого рассыпанного сахара с мухами. И галактика эта, по-видимому, такая же случайность.
Прошла неделя. Опять воскресенье. Вчера я вернулся из Москвы, а сейчас ходил по ленинградским антикварным книжным лавкам. Я хорошо помню июль 1914 г. в Москве, а потому очень поражен. Если бы мне не сказали, что началась страшная война, если бы в Москве и в Ленинграде окна не были заклеены бумажками от бомб, я никак не догадался бы о происходящем.
‹…› В силу народную верю. В такие дни проще и легче быть на фронте и там в случае нужды умереть, несмотря на все нерешенное.
…ясна вся статистичность жизни. Все случайно. Случайные благополучия и несчастья. Все статистические флуктуации – все только «вероятно».
Ощущение закапываемого живым в могилу. Разор, разборка Института, отъезд [в эвакуацию] в казанские леса неизвестно на что, бросание квартиры с книгами – в молодости это показалось бы только неприятной авантюрой. Сейчас это почти самопогребение.
…здесь неевклидова геометрия на почве казанской грязи и пыли. Может быть, потому она здесь и появилась как реакция этой гнили, как торжество духа.
Ощущение нескладехи, случайности, флуктуационности, ненужности сильнее, чем когда-либо, не за что зацепиться.
Помимо Олюшки ничего больше не осталось. Готов рухнуть в любую бездну.
Тяжело невыносимо. Во сне видел Николая, исхудавшего с рубцами запекшейся крови. Голова бездейственна. Чувствую страшный отрыв. Случайность, вздорность, ненужность, ошибочность бытия.
Мрачная безотрадность. Руки писать не подымаются. Причины и вовне, и в себе самом. Резкий диссонанс грозных событий на фронте и фальшивой пошлятины, от которой тошнит и никуда не спрятаться, а вместе с тем постепенное собственное одервенение, улетучивается спасавшее творчество, остается пассивное, холодящее и умертвляющее созерцание.
Быть движущимся [думающим] камнем[291] совсем не хочется. Если бы под руками был яд, возможно, давно бы не стало на свете.
Очень тяжело. Самый настоящий и безысходный пессимизм. Никакой надежды на себя, на творческий расцвет. Ненужность, случайность. Холодная дождливая погода. О Николае вестей дальнейших нет. С какой бы радостью незаметно «асимптотически» сошел на нет – умер.
За окном холодно, мокро и хмуро. Стоят пиленые дрова и сарай. Мне 51-й год. Жить осталось недолго и не хочется. Чем дольше живу, тем яснее автоматичность всего, в том числе и сознания.
В своей походке, жестах, движении, голосе, интонациях узнаю Николая. Трагическая метемпсихоза.
Печальные, безнадежные мысли. Ни одной точки опоры. Философия сплошной ненужной случайности, флуктуационности. «Плесень на планете» или «плевок в луже». Не живу, а доживаю. И кругом по-прежнему фальшь, фальшь и почти ни одного настоящего живого отзвука, кроме Олюшки. Камнем быть лучше, чем человеком.
В Казани смотрел страшные, черные, исковерканные «трофейные» немецкие танки. В некоторых, по словам показывавшего майора, при разборке находили немецкие ноги и руки сгоревших танкистов. Черная с белым крестом стилизованная машина с оптическими прицелами, радио, фосфоресцирующими составами – реализовала образ страшной войны. Но понятие о страшном само становится бессмысленным. Машина, автоматика, а психика со страхом только часть машины.
Опять триада: фальшь, истина, искренность. Фальши не выношу, а ею все полно, словно музыка. Сплошь какофоническая.
Сегодня узнал из письма Е[лены] И[вановны] о печальной и мрачной участи Николая. Страшно и грустно безгранично. С какою бы радостью завтра не проснуться и умереть хотя бы от фугасной бомбы. Никогда я этого не забуду.
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.
Необычайно тяжело и холодно становиться на «сверхпланетную» точку зрения. С нее, с этой точки зрения, вся история человеческая также случайна и незначительна, как облако с его случайными формами, размерами и положением. Такова же и вся «естественная история» с ее эволюционной лестницей. Знакомые, родные, радости, горе, счастье, несчастия – как случайные всплески на пруду или на море.
Оцепенение, безразличие и бесперспективность.
По-прежнему каждую минуту с удовольствием бы незаметно «через сон» перешел бы в небытие.
…души нет ни у кого, и у меня она улетает. Застыл ум, воображение, хочется замерзнуть, заснуть и не просыпаться.
Жизнь вместо пестрой, странной, сложной, тонкой, приветливой и искренней какая-то отвратительная казарма, в которой приходится маршировать и кривляться и фальшивить, фальшивить. Потому каждый раз, заснув, хочется не проснуться.
…хочется «стушеваться», незаметно перейти в небытие, потому что не за что больше зацепиться. Читаю «Вечера на хуторе». Никакого творчества, никакой физической фантазии. Медленное умирание. И на прошлом хочется крест поставить, оно кажется серым, серым.
Гипнотизирует страшно рельефное ощущение случайности всего – и собственного, и чужого бытия, и «истории» в целом.
«Свобода воли» человеческой, флуктуации ума и способностей приводили к разным зигзагам истории, могут привести к овладению шаром земным, Луной, другой планетой, но все это sub specie aeternitatis[292] мелочи, ни для чего ненужные, если принять во внимание необъятность бытия и вселенной. Много вероятнее этого эволюционного, направленного воздействия флуктуаций человеческой воли – крушение шара земного со всеми его гениальными и негениальными обитателями.
Опять письмо от Елены Ивановны со страшными подробностями о Николае. Выход один вижу, от жизни уйти. Сделать ничего нельзя, и так бессмысленно дико и обидно до последнего атома.
Самый темный день в году, день тьмы. ‹…› В Казанской академии ажиотаж, интриги и фокусы по поводу сталинских премий. Опять темные коридоры мрачного здания, холод, от которого никуда не спасешься, грызня около грязных столов коммерческой столовой. Ни одного «философа», все одни зверьки, интриганы, готовые на что угодно из-за подачек, супов с гусем или премий.
Чувствую страшное понижение творческих способностей. Исчезает память, вспышки мысли все реже и реже. Думаешь только о том, как бы спрятаться поскорее от этой человеческой мерзости, физического холода и собственного бессилия под одеяло, заснуть, заснуть.
Мучает ледяной объективизм. Смотрю на все как будто из другой звездной системы. Все пустяки и случайность, и могло бы не быть, например, Земли около Солнца или самого Солнца. Что же говорить о реках, людях, городах, событиях, все случайно, как пролетевшая мимо муха. Умирать с таким выводом и результатом?
Когда был маленьким, мир был с Богом, полным чудесного, многозначительного. Все имело смысл и было необходимо.
Затем «отряхнул прах с ног» – завоевание «научное мировоззрение». Воинствующий, восторженный материализм.
А следующая стадия – ощущение мирового холода, ужас, бесцельность, случайность всего. Хотелось бы тайны, многозначительности, но их уже не притянешь.
Зачем же все это так нелепо?
Наивысшая возможность для сознания только уйти от жизни, когда хочется и когда нужно. Не больше.
Сойти с космической точки зрения не могу. Люди кажутся зверями, а все вместе взятое паноптикумом д-ра Коппелиуса[293]. Слова, жесты, чувства, ощущения. Красота, наука, все, все.
‹…› Жить так, что многие годы ни одной большой радости, а над головою мрачнейшие тучи, оказывается можно.
И, конечно, выхода никакого, кроме смерти. Она-то совсем не страшна и, наоборот, куда естественнее и проще жизни.
Перевернул прошлогоднюю запись за это же число, и приходится снова повторить, что кончился год, самый тяжелый в жизни. И этот страшный ледяной, как мороз градусов в 30 с ветром, «объективный материализм» – как настроение и отношение. И даже огромный том Leonardo опять со мною здесь в ci-devant[294] Царевококшайске.
А между тем война переменила знак, Гитлер на глазах трещит и, вероятно, скоро кончится, как «умирающий черт».
А между тем – чистый снег глубокой провинции. А между тем есть Олюшка, только и удерживающая на свете.
Но страшная, безжалостная и обидная до последнего атома судьба Николая.
Встрепенуться бы и прожить последние годы жизни так, чтобы было радостно и нужно другим.
1942
По-старинному сегодня Крещенский Сочельник. В памяти как нежные акварели оставшиеся картинки. 7-е января, именины отца, апогей семейных торжеств. Все в земле, все умерло, все далеко и развеяно и, вероятно, без следа. Бесследность – самое страшное. Все ни к чему. Да может ли оно и быть к чему это свое, семейное, бытовое, уютная традиция, с ними легко жить и умирать, но следа не остается. 50 лет жизни, две войны, революция, и ничего не осталось.
Где же остающееся? Техника? Наука? Может быть, если позволит случай, эта техника с наукой позволит за что-нибудь большое зацепиться, за другую планету, другой мир? ‹…›
Мороз 39°. У печи, у красно-золотых углей. Перевожу Lectiones Opticae[295]. Неужели и они бесследно исчезнут.
Духовное опустошение продолжается. Флуктуационность бытия, истории совершенно гипнотизировала. Наступает прострация и нирвана. Днем спал и видел Николая. В этом сейчас оставшийся фокус жизни.
Жуткие «философские» выводы, к которым можно было бы прийти давно, но которые проявляются только вследствие бытия, определяющего сознание.
1) Пока есть независимые жизненные стимулы: самолюбие, любовь, голод, любовь к вещам, собственничество – жизнь идет сама собой, а «философия» – только тоненькое облачко, мигом разлетающееся от жизни. Но вот сейчас у меня страшное. Постарел, все умерли, Николай хуже, чем умер, остались Олюшка и Виктор. Честолюбие испарилось, и так ясна его пустозвонность, прочие «инстинкты» совсем замерли и вот я лицом к лицу с «философией» с очень ясным и широким сознанием.
2) Кристаллически ясна статистичность, флуктуационность жизни и моей и общества, и государств, и даже планет.
3) Может быть, в этой статистичности есть средняя тенденция – «эволюция», «excelsior»[296]? Но когда посмотришь, насколько велика вероятность конца Земли и Солнечной системы, прежде чем результаты такой эволюции могли бы отразиться на вселенной, – то кажется это невозможным, похоже на больцмановские флуктуации около «тепловой смерти». С этой точки зрения для сознания полная безнадежность, ненужность. Развитое сознание только истязание самого себя.
4) Но сознанию не доверяю, оно тоже не независимо, результат бытия, тоже подвергнуто статистике и флуктуациям. А что же помимо него? Круг завершен, и снова у разбитого корыта. А жить нужно, и для жизни сознательной стимулы нужны.
Боже, хотя бы увлечься какой-нибудь задачей и получить хотя бы мираж цели и стимула!
Ночью сны необычайно отчетливые и детальные: голодные, умирающие ленинградцы, а потом антикварный магазин, где покупал какую-то роскошную книгу о Царском Селе в марокене и «Речи и статьи Менделеева».
Вчера умер от сыпного тифа архитектор Оптического института Борис Соломонович Ребортович. Эпизод смерти опять встал во всем своем цинизме, непреклонности и простоте перед глазами. Человек, бревно, таракан – одинаково. Укусила поганенькая вошь на поганом Казанском вокзале – и готово. И все мечтания об эволюции и прочем «высоком и прекрасном» оказываются времяпрепровождением. Либо надо жить не мудрствуя лукаво и так же умирать, подчиняясь всем биологическим велениям и воле начальства, или же надо сознательно, возможно скорее и безболезненно умереть. Говорят, хороший способ самоубийства – съездить в Казань и заразиться сыпным тифом.
Смерть очень разительна и страшна для самых близких (месяца на два), ее действие необычайно быстро затухает с удалением и со временем.
Холодно, ветер.
Так вот и чудится: сидит перед тобою человек и может мигом обратиться в гниющую тушу. Просто, страшно, противно и совсем не понятно. ‹…› Нет, в самом деле, людям, может быть, было бы проще всем сразу добровольно уничтожиться, чем способствовать «эволюции» таким способом.
О Николае по-прежнему ничего, словно умер. А может быть, и умер?
Появляются в Казани, как тени из загробного мира, несчастные ленинградцы. Скелеты, обтянутые кожей, еле двигающие ногами.
Хотелось бы незаметно оледенеть, заснуть и обратиться в неорганический прах.
Позавчера стандартный «антикварный» сон. Видал их и на войне 1914 г. и позднее. Книжная лавка на не существующей теперь стороне Моховой в Москве. В лавке предприимчивый хозяин современного типа жулика и блатмейстера. При магазине колоссальный зал книжного аукциона, на который почему-то собирается народ совсем не «книжного» вида. Антиквар Фадеев. Все детально, все с интереснейшими живописными и психологическими подробностями, как прекрасный роман, написанный сразу Франсом, Толстым и Достоевским, или полотно, сразу исходящее из рук голландцев, Маковского и импрессионистов.
Представляется Николай, живой, страдающий, с разбитой жизнью.
Вчера грустные именины. Мокрая вьюга. Фальшивые голоса по радио. Прочел «Подростка» (не знаю, в который раз). Картина человеческого хаоса, бестолковщины и статистики. И зачем быть таким людям? Кругом смерти. В Ленинграде умерли многие сотни тысяч, вероятно, перевалило за миллион, здесь умирают от сыпного тифа и чужая жизнь становится таким пустяком. А с этим и своя жизнь, хотя из-за ее сохранения – все пакости. Нет, лучше поскорее занавес и finita la commedia.
Одушевленное замерзает в неодушевленное. Мир окостеневает, жизнь и сознание кончается, и все становится очень простым.
Сегодня хоронил Москвина на ужасном здешнем кладбище, верстах в трех, среди чистого поля без единого дерева, в глине. Упаси Боже от такого кладбища, оно еще больше увеличивает неуютность смерти. Как просто бы и хорошо всем умереть сразу.
Кругом сыпнотифозные покойники. Приезжают, как выходцы с того света, ленинградцы. Как хочется тихо и незаметно убраться тоже на тот свет!
Яснее, чем прежде, никчемность, случайность, кавардак всего происходящего, бессмысленность, ненужность. Не проще ли миру развалиться на протоны, нейтроны, электроны и прочую мелочь.
Страшно холодно стало на белом свете, почти не за что зацепиться. Не с кем поговорить по-настоящему. Один – в самом себе.
Пробуждение по утрам. Обычная устрашающая ясность, глубина и дальность, которые хорошо знаю еще с самых ранних детских лет. Словно рентгеновыми лучами пронизывается окружающее и… ничего, все гладко, все стремит и катит к уничтожению.
Чувство полной случайности, отсутствия всякой опоры все крепнет. ‹…› в сущности, во власти человека одно сильное средство, возможность и право – кончить в любой момент по собственному желанию с этой игрой, т. е. самоубийство. Все остальное только воображение и самообман.
…жизнь моя кажется такой эфемерной чепухой и никому не нужной флуктуацией. Вчера светлое пятно ‹…› На выборах в Президиум Лысенко «за» было подано 32 голоса, «против» 28. Я был в счетной комиссии, юридически «за» было 36, «против» 24, но из 36 «за» [4] вместо плюсов имели минусы. Правда, эта пощечина дана по полену, но, может быть, кто-нибудь об этом узнает. Тень Николая для меня все заслонила.
Усталость, в голове пусто и бездарно, и по-прежнему «некому руку подать».
Воскресенье. Жарко. Пошли в рощу за Кокшагой. Запоздалая, но страшно быстро развертывающаяся весна. В роще весь весенний репертуар: соловей, кукушка, фиалки, лягушки, черемуха.
Вспоминаю. Природу, настоящую развертывающуюся весну я узнал очень поздно впервые, лет в 10, когда в первый раз поехали на дачу в Богдановку. Произвело это впечатление потрясающее, и во мне сразу проснулся естественник, homo sapiens, человек, стремящийся узнать. Один – философ и ученый – ходил я по лесам и рощам, смотрел за растениями и впитывал в себя «природу». Первая «работа» – подбор желтых цветов, хлорофилл, ксантофилл. Тимирязевская «Жизнь растений» казалась лучше всех сказок в мире (подумать только, потом Аркаша Тимирязев и потом комбинация Тимирязева с Лысенкой). Детские опусы по «мировоззрению». От соприкосновения с природой возникал «ученый». У меня на эту профессию есть подлинное право. Но вышло много меньше, чем думалось. Жизнь, начавшаяся с 1914 г., все сломала и сбила.
Грустный результат осколков мыслей последних месяцев – бессмысленная статистичность жизни, при которой не за что уцепиться и во всем теряется всякий смысл. Остается холодное созерцательство до могилы. Давно сорвался с обычных человеческих координат, какие-то надмирные высоты, а в то же время усталость, ослабление памяти – умирание. Так, вероятно, всегда бывает, это предел жизни.
Бездарная, ничего не пронизывая, немая, слепая, глухая тоска.
Сознание у человека, собаки, мухи, амебы, молекулы, электрона. Но если можно вниз все к более простому и элементарному, то неужели нет подъема кверху от человека – выше. Тогда все понятно, мир одухотворенный с единой душой. А наши флуктуации и несчастия – это подстригание ногтей, волос, насморки.
О Николае ничего. Мертвая стена.
Многие в Казани ходят на краю могилы, скелеты с сухожилиями, обтянутые кожей. Питаются по чину. ‹…› Трафаретные комментарии радио и газет, разговоры о ценах на рынке, о столовых, о казанской грязи и об академическом хаосе. Где же они, большие люди?
А у самого меня полная безотрадная ясность в голове – morir non duole[297]. Все ни к чему, осталось научно-спортсменское самолюбие. Живу как последние дни где-нибудь в чужом городе; вот-вот уеду и все станет ненужным и далеким. Совсем отучился говорить о житейских делах как о серьезном деле.
Чувствую въявь элементы, из которых слагается сознание. Вот слабеет память, а с ней все обобщается, тускнеет, живые люди обращаются в схему, помнишь только внешние очертания лица, забываешь имя и живого человека. Проходит время, родные умершие, мать забылось, ушло в даль. В самолюбии отпало почти все внешнее, но оно, к несчастию, осталось и удерживает на земле. Душа вроде луковки, лепесток за лепестком опадает, а в середке ничего не остается.
‹…›
Завтра год войны. Прошлогоднее 22 июня помню во всех подробностях. Встал рано, собираясь дописывать доклад для люминесцентной конференции. Умывшись (часов в 7 утра), включил радио на английскую станцию и сразу узнал все. Наше радио почти до 12 часов продолжало передавать гармошку, лекции о сеянии картофеля по Лысенке, «народные песни и пляски».
…душевные перспективы делаются день ото дня все элементарнее и скучнее. Обращение человека в мыслящий чурбан. Ищу якорь спасения. Неужели гипертрофия сознания только отвратительная плесень? Каждый день, просыпаясь, с отвращением смотрю и ожидаю нового дня.
В берендеевской Йошкар-Оле, ci-devant[298] Царевококшайске в эти летние дни много уютного и примиряющего. Зеленые улицы с деревянными домиками, досчатые панели, после дождя похожие на свежевымытые полы в избе, русские и черемисские бабы и мужики (положим, мужиков сейчас почти не видно) в белых рубахах, с вышитыми подолами, в чистеньких лаптях. Не хватает только церквей да колокольного звона. Земляника на базаре. На заседании Ученого совета в Оптическом институте в окно всовывается голова, предлагающая купить молока. Здесь жить легче, легче и умирать.
Абстракционные способности человека очень ограниченны. Можно представить мир пустым, но это и все, всякие дальнейшие фантазии только вариации на темы, в изобилии имеющиеся кругом. ‹…› Вот почему философия бесплодна. Все равно выскочить за природные стенки не удается.
А между тем как странны эти атомы, фотоны, протоны, h, g, c и пр.!
Человеку (философу) хотелось бы быть Богом, чистым могущественным сознанием, понимающим и создающим все от начала до конца. На самом деле – мразь и, видимо, надо покорно жить, как живут вот черемисские скромные лошаденки, выполняющие все свои обязанности и тихо околевающие вовремя.
Сознать себя винтом в природной машине и ни на что больше не претендовать.
Конечно, в мире происходит какое-то грандиозное эволюционное действие, неведомо почему происходящее. Развитие сознания – едва ли случайный лишай и «болезнь», вероятно, это важнейшее звено эволюции. ‹…›
Все это слишком примитивно, и это может быть совсем не ясно.
Жить разучился, а мысль останавливается.
В том-то и дело, что люди для чего-то живут, но это «для чего-то» совсем не совпадает с индивидуальными стремлениями, так же как личные желания курицы или петуха не совпадают с намерениями хозяина. Сознание играет большую роль в намерениях хозяина, но курице оно принесло бы только горе. Вдобавок совершенно статистический взгляд на вещи у хозяина. А в статистике индивидуальное ни при чем.
Позавчера сон, сильный, резкий. Какое-то явно враждебное общество сельскохозяйственных людей и вот Николай, шепчет, что свободен, в каком-то полуарестантском одеянии защитного цвета. «Весь мой труд сосчитали сорными травами». Необычная острота чувства во сне.
Вчерашняя ночь – какой-то странный сон с револьвером в крови.
«В болезненном состоянии сны отличаются часто необыкновенною выпуклостью, яркостью и чрезвычайным сходством с действительностью. Слагается иногда картина чудовищная, но обстановка и весь процесс всего представления бывают при этом до того вероятны и с такими тонкими, неожиданными, но художественно соответствующими всей полноте картины подробностями, что их и не выдумать наяву этому же самому сновидцу, будь он такой же художник, как Пушкин или Тургенев. Такие сны, болезненные сны, всегда долго помнятся и производят сильное впечатление на расстроенный и уже возбужденный организм человека».
Ф. М. Достоевский. «Преступление и наказание»
По дороге и в Казани перечитывал «Преступление и Наказание». Не читал, может быть, лет 25, и впечатление потрясающее. Это как художество и глубина сна. И совсем современное. Повесть о немногих благодетелях, захвативших право вертеть котлетную машину истории.
Сдал биографию П. П. Лазарева[300]. Вышло фальшиво. Человек он был мелкий, зачем-то и почему-то поднятый на башню, с которой его сбросили. В сущности, его деятельность – тяжелая и даже жуткая страница из истории нашей науки. 6 августа – 2 года ареста Николая. Целый день ходил сам не свой. Приехавшие из Москвы рассказывают, что будто бы американский посол, приехав в Москву, первым делом обращался с просьбой о его освобождении. Тоже жуткая страница из истории науки, да и просто людей.
Дождь, на базаре исчезает малина.
Прочел «Преступление и наказание». Это – кусок души, совсем не похоже на «художественное произведение» – живой, подлинный документ. Дневник проникновеннейшего человека. Дневник о человеке огромного сознания и с потерянным ощущением жизни. В этом и разница Раскольникова с «Наполеонами». У Раскольникова осталось одно сознание, без жизни, без морали. Эпилог совсем ни к чему, это – декорация и мистификация. П. и Н. – страшная вещь.
Опять холодный, объективный, как микроскоп, пессимизм, особенно когда просыпаюсь. На несколько минут при этом как будто происходит резкая фокусировка этого ужасного микроскопа.
«Преступление и наказание» не идет из головы. Это и «Фауст», и великолепный детективный роман. Раскольников действительно человек чистого сознания, по этому самому сорвавшийся с осей и сходящий с ума.
Состояние тоскливо-безразличное. Люди кажутся мухами. Так же просто родятся, живут и умирают.
Надо куда-то под одеяло, к печке. ‹…› В конце концов радуюсь, что мне шестой десяток и что скоро естественный конец.
Холодно, лес насквозь покраснел и пожелтел. Щемящая и сладкая осенняя грусть, словно перед незаметной «асимптотической» смертью.
‹…› А внутренний материалистический Рентген становится совсем сжигающим. Люди кажутся каркасами, малоостроумными скелетами, обросшими мясом, которые в свое время превратятся в нефть вроде окатышей.
Но начинает изредка прорываться мысль, что самое великое открытие человека, действительно прорывающее все рамки и спасающее его, – мысль о боге, хотя бы в самой примитивной форме. Стандартные «теории» возникновения религии ничего не стоят. На этом пути людям предстоит еще и необходимо сделать снова величайшие открытия.
Поляна, разложил пальто, оперся головой о пень и тихо радуюсь лесной тишине. Весь спектр! Темно-красные листья, кровавая рябина, желтые стволы и листья, зелень всех оттенков до синевы, небесная лазурь, темно-фиолетовый ствол двухсотлетней сосны, недавно поваленной ураганом. Вдобавок белые облака. Человеческая машина устроена так, что вот такая обстановка вызывает максимальное равновесие и покой. И когда вспомнишь, что творится за пределами таких полян, то хочется незаметно и скорее умереть на этой поляне.
В душе все сморщилось. Вдобавок ко всему смотрю сам на себя со стороны и страшно неприятно быть таким. Сегодня утром снова вспомнил, что Николая нет уже 3-й год. ‹…› Вот даже написать ничего не могу. Пишу совсем не то, что хотелось бы, руки и мысли дряблые, безвольные, бессильные.
…в чемодане Эддингтон «Philosophy of physical science»[301] ‹…›. Эддингтон рвется за пределы человеческих рамок, и кажется: вот-вот вырвется. ‹…›
О Николае ничего. Может быть, нет на свете, это совсем не плохо. Хорошо вовремя и незаметно уйти.
Увяз в биографии Ньютона. Интересно, пожалуй, никому не нужно и почти механическая работа. Если так потрошить архив и всякие случайные материалы о человеках, то можно создать колоссальную псевдонауку. Людям, очевидно, надо падать, умирать, как осенним листьям, а на их месте должно вырастать совсем новое. Память, история – «полезное орудие производства» и только, во всяком случае, с биологической точки зрения. А мы пользуемся отбросами и смакуем их.
Ощущение как перед гробом.
Ясность совершенно замораживающая. Так очевидно понимаю, что так называемая «душа человеческая» – условный обман, предполагаемый в этой механической игрушке, бегающей по деревянным грязным панелям Йошкар-Олы на службу, за едой, в кино. Сам также механически пишу «Ньютона». Читаю детективные романы, сплю. Переход в труп совсем не удивителен.
Боюсь, что балансирую на грани с сумасшествием. Усталость. Бессилие. А кругом все в глазах разлагается на составные части, дома на кирпичи, люди на кишки, желудок и прочие физические и психические атомы. Держаться, зацепляться совсем не за что. Нужен бы (а кому собственно нужен?) длительный санаторий вроде Флоренции. Там бы, конечно, ожил. Но не яснее ли сейчас все больше, чем когда-либо?
Автоматизм. Острое сознание случайности, флуктуационности происходящего. Как в броуновском движении, отдельные прыжки, выскоки – это и есть реальность. А между тем история, эволюция – смазывающие [скачки] средние [линии]. Но они в свою очередь, вероятно, оказываются статистическими. Чувствовать себя броуновской частицей, которую бессмысленно носит во все стороны, – очень грустно. От такой жизни остается только среднее серое. Вообще жизненные стимулы тают и тают и жить все тяжелее.
О философии и писать невозможно, настолько она грустна и безнадежна.
На сердце страшная Benommenheit[302]. Холод, сегодня ночью 16 градусов. По вечерам нет света.
Страшная грусть, посеянная историей с Николаем, полная разуверенность в себе самом и в своих силах и способностях и, наконец, «философия» самая холодная, ледяная и флуктуационная. Это сейчас (т. е. последние месяцы) основа.
‹…› Концерт органный Баха (Гедике). Словно голос Бога. Но в огромном зале консерватории мороз, люди в шубах. Улететь бы с этой музыкой в небытие. ‹…› Улетал на машине времени в свое сложное, живое прошлое. Со всей его нелепостью, красотой, смыслом, человечностью, душой. А в зале люди с другой планеты.
В душе туман, грусть, безнадежность. Бессилие.
1943
Очень ясно чувствую, что стал стариком. Сразу скачок почти из юношества в старость. Даже самолюбие исчезает, лишь бы не трогали и незаметно для себя и других в небытие.
3-й день лежу. Обычная история с легкими. Мокрота, маленький жар, боль в боку и отвратительное состояние озноба и лихорадки. Вероятно, от этой гадости и умереть придется и, как все наши, – в марте. Скорее бы.
Весь жизненный интерес на вопросах развивающегося сознания. ‹…› …может быть, иногда удается пробиться через твердую оболочку «зоологического сознания» и заглянуть вовне и на себя самих.
Иногда под звуки радио, песни Солвейг, «Фантазии» Глинки и вспоминается былое, на бестелесных санках с безбрежных высот спускается мама, Илюша, Лида, Александра Ивановна и, кажется, Николай.
Музыка – тоже голос оттуда.
Три года тому назад начались несчастья. Сестра проводила в больницу, а сама умерла, а потом Николай и т. д. Три года тому назад кончил курить. Страшно тяжело жить. Если бы был какой-нибудь порошок вроде аспирина уничтожительный – давно бы не было [меня] на свете.
Умереть не хочется раньше, чем не узнаю, чем же отличается мертвое от живого. Превращение в труп, в полено! Зарождение жизни из полена? Если все это так просто, то можно и нужно скорее умереть. Если же нет – надо подождать.
Память. Без нее сознание, я, ум теряют всякий смысл. Беспамятной душе не нужно никакое бессмертие. А между тем память слабнет, бледнеет – это и есть прямой и самый простой переход к смерти, притом полной, абсолютной, без всякого бессмертия.
Получил 2-ю Сталинскую премию. ‹…› В Физическом институте в Казани вчера митинг по этому случаю. Наговорили много хороших слов, как над покойником.
21 марта пошел на Ваганьковское кладбище, такое знакомое и родное, хожу туда лет 45. Та же церковь с рядом простых грубых домов, развалины «гостиницы», в которой когда-то «поминали». Крест с надписью «Великий архидиакон Розов» около церкви. Совсем сгнившие дома духовенства. У нас прочная ограда, за два года дожди смыли надписи с крестов матери и Александры Ивановны. Бросил через загородку еловый венок. Мартовский фатализм. Оказывается, пришел к могиле как раз в день 50-летия Лиды, она родилась 8/21 марта 1893 года. Память, я, самое крепкое.
‹…› …«я» расплывается. Пожалуй, роднее всего этот четырехугольник на кладбище. Все свои. По-настоящему дома.
В голове никакой сосредоточенности. Николай?
Тупое безразличие. Мысль притупилась. Механизм и материализм окружающего ничем не прикрыт.
Страшная ясность утром, в постели, когда просыпаешься. Чувство скелета в мешке с жиром, который надо целый день представлять на житейской сцене.
На каждого и на самого себя смотрю как на актера, стараясь разгадать настоящее, не актерское. Но этого настоящего не оказывается. Соскакиваю с одного образа на другой. То «мешок с костями», то «чистая душа». Сознание… Иногда вдруг что-то как будто начинаю понимать, но соскальзываю, забываю. Подняться выше себя самого не удается, и падаешь в безнадежности. А до конца жизни хотелось бы понять, разбить эту границу и сказать другим. Не удается, убегает, ускальзывает.
‹…› Грустное поминальное заседание о П. П. Лазареве. Накануне спрашивает Я. И. Френкель: «Зачем устроили эту скукотищу?»
«Когда Вы умрете, Яков Ильич, то и по Вас, вероятно, устроят такую же скукотищу. Это – только об академиках, о членах-корреспондентах не будут». Абрам Иоффе ничего не нашел что сказать, только два раза «почтил вставанием». Подлинно «Sic transit»[303]. Если бы П. П. знал, что так будут подведены ему итоги.
Вчера вечером часов в десять сидел у окна, закрытого черной бумагой (маскировка). Через два стекла и бумагу проскочила пуля в полуметре от меня, между мною и Виктором. Стрелял пьяный или мальчишка? Ночью визиты по этой причине уг[оловного] розыска, НКВД и т. д. Все нотабли Йошкар-Олы.
«Покушение» производили мальчишки по 17 лет из ремесленного училища, пробовали пистолет собственного изделия. По городу уже легенды создаются, что покушались-де на лауреата из-за денег. ‹…›
Сегодня Великая Суббота. Никакого следа в городке. 12 церквей давно сломаны, собор превратился в «Пивсобор» с отломанным крестом. В голове холодная, назойливая пустота, жить и умереть одинаково, постепенно обращаюсь из человека в колоду. Память, образы, родные, стремления, самолюбие – все, все растаяло.
Пасха. Олюшка сделала из сухарей подобие кулича со цветом, акварелью раскрасила яйца, устроили жидкую пасху. Трогательные попытки удержать уют старого.
<Нрзб>[304], плоскость существования, безнадежность попыток прорваться за «биологическую» перегородку. Единственная «мистика» жизни – таинственная эволюция, в которой приходится играть роль кирпича, укладываемого чужими руками.
Отвратительное объективирование себя самого: распоряжающийся директор, кушающий с «ответственными работниками» в запрятанном закоулочке в подвале, без мыслей, без творчества. Лошадь как лошадь. При таком существовании не жалко превратиться в кирпич. Творчество, создание новых духовных ценностей (тоже не свое, но оправдывающее для меня существование).
Грустная тень Николая, всюду как фон.
[Йошкар-Ола] городишко, живущий почти 4 века, построенный при царе Иване. Ничего не осталось, как будто вчера на целине построили! Теряется смысл и мечты житья и рода, и расы, и государства.
‹…› В радио – Бах. Тихое музыкальное умирание.
Первая весенняя прогулка в рощу за Кокшагу, на круглую поляну «чертову куличку». Тепло, ветер, в болоте черемуха, за которой лезть можно только босиком, засучив штаны. Хотел было записать «лесные мысли», да заглянул в прошлогодние записи, почти ровно год тому назад думалось почти то же. Тогда эти первые встречи с лесом были полны тайны и восторга «естествоиспытателя». Казалось, вот-вот всмотрюсь и разрешу кипячением в пробирке вытяжек [из] зеленых листьев и цветов тайну жизни. Настоящая была романтическая наука, как у Новалиса, Гете. Вместо этого «квалифицированный ученый», которому пошел 6-й десяток, с книжками, сотней «оттисков», искушенный в жизненных путях и интригах и, главное, совсем оторвавшийся от живой природы. Последние дни совсем урывками сажусь за лабораторный стол и словно попадаю на машину времени, возвращаюсь к детству и веселому философическому романтизму 12–14 лет.
…на каждом шагу память о прошедшем.
Стул, купленный отцом в 1905 г. на Пресне, фотографии Лиды, записные книжки Николая. На Патриарших прудах – дом, в котором в 1917 г. жил П. П. Лазарев и где началась его академическая карьера.
Ясно, что «матери природе» сознание нужно как легкое эволюционное понукательное средство. А для нас, для меня сознание – все.
Люди, жизнь все больше просвечиваются. Вижу насквозь общую механику: самолюбие, голод, природой продиктованную любовь, любовь к детям. Взгляды, слова, жесты – все механизируется. Чувствую общество, вырастающее на трупах и костях людей. Если дальше продолжится такая рентгенизация, то жить станет совсем трудно. Surhomme’ом[305] все равно не станешь, выше себя не прыгнешь, а перестать быть человеком можно.
4-го июня вечером (в 11 ч.) попал в метро в тревогу. Народу тысяч 20. По-московски щеголеваты. Метро, асфальт, высокие дома, широкие улицы чему-то научили. Но эти 20 тысяч молчат! Манекены с выхолощенными душами.
Автоматизм, машинизм всех кругом не выходит из головы. Переход в небытие кажется совсем простым делом.
Страшная телеграмма от Олега о смерти Николая. Не верю. Из всех родных смертей самая жестокая. Обрываются последние жизненные нити. Невменяемость. Все равно что стегать море или землю. Проклятое сознание. Реакция правильная одна, самому поскорее умереть любым способом. Не за что удержаться. Бог рассеялся, только свои, родные, но они готовы к тому же.
Не забуду никогда вчерашнего Олюшкина крика, плача, когда сказал ей о Николае. Это было то, что нужно. А у меня замерзшая, окаменевшая душа, почти переставшая жить. Реакция одна – хочется самому умереть, и, если бы под рукой был револьвер или яд, может быть, вчера бы меня и не было. Работаю, живу, как автомат, зажав мысль. Спасаюсь опять итальянской книгой A. Maurel: Un mois a Roma[306]. Когда Николая арестовали, читал Pilgerfahrten in Italien[307]:
Когда я буду погибать,
…………….
Тогда волшебной пеленой
Ты ниспади передо мной,
Италия, мой край родной.
Лет 30 [назад] писал это. И так оно и есть. Сейчас так хочется тихой, быстрой, незаметной смерти.
Как бы хорошо разбиться на самолете. Так тяжело. Никакого творчества, ничего не хочется видеть, повода к жизни нет.
Трагедия Николая забыться не может. Это страшнее и несправедливее Галилея и Лавуазье.
Странное ощущение исчезновения души из окружающего. Дети, старушки, солдаты, служащие ясны, просты и элементарны, как гайки и винты громадного Левиафана. У себя самого чувствую порчу машины, трудно переключать сознание, быстро реагировать. Холодно, страшно на душе и предчувствие конца.
Завтра хочу уехать. Временное бегство. Там то же. Фальшь. К чему? Бог, душа, великое-прекрасное, настоящая любовь. Природа слишком жестока, прибегая к сознанию как средству.
Страшная тень Николая начинает в памяти затуманиваться.
‹…› Тянущаяся жизнь без гения, без желания. С полной ясностью понятно, что бóльшая часть прожита, пора готовиться к концу, который совсем не пугает. «Земля и в землю отыдеши», и очень хорошо. Пусть завянет ужасный цветок сознания, небольшая боль и страдание – какие пустяки в сравнении с пережитым. Людям для жизни нужен зам. Бог.
O lasciatemi morire![308]
Ходили с Олюшкой в лес. В лесу как дома, родное свое, для чего родился. Грибы, много красных осиновиков – белый один нашел. Раньше считал хорошей приметой. Малина, костяника, остатки земляники. И опять теперешняя постоянная мечта. Сесть на пень, забыться, заснуть среди леса, лесных запахов, грибов, ягод, и не проснуться.
Вспомнил сегодня утром, как мы с Николаем в Богдановке клубнику воровали в имении у Басовой.
…надо всем Николаева тень. Жить стало очень трудно.
В сущности, с полным сознанием (правильнее, именно от этого сознания) я умираю. С каждым днем яснее автоматизм и механичность людской истории. Заведенные куклы, размножающиеся (отсюда любовь, красота, эстетика, вероятно, мораль), питающиеся, требующие воздуха, света (отсюда все, война, политика). Ясна беспомощность сознания за определенными пределами, невозможность вытащить самого себя за волосы. ‹…› Исчезающая память о Николае.
Отпадают, ослабевают, атрофируются жизненные двигатели. Не хочется есть, слабеет самолюбие. Какие-то остатки научного любопытства, охоты к книгам. Двигаюсь как лунатик и от первого толчка могу полететь. Твердо вижу, что узнал о жизни больше Ньютонов и Кантов и «почтительно мой билет возвращаю»[309]. А вот написать все это не могу, срывается «Ungenauigkeit’s Relation»[310].
Что происходит кругом? Не пишется. Все равно что описывать отдельные камни булыжной мостовой, броуновское движение отдельных пылинок.
Во сне Николай, в состоянии полумертвеца. Жалко, страшно и хочется поскорее превратиться в камень без сознания.
‹…› На Милан за полчаса сброшено 1000 тонн бомб. Вот те и Duomo и Cena.
Усталая, замученная душа, переставшая отзываться на внешнее, замолкшая внутри. Мало разницы с трупом в гробу, перевозимым в гробу.
Слегка задевает начавшаяся осень, желтые и багряные листья, как седина, появившаяся в лесах и кустарниках. ‹…› А душа пустая, окаменевшая. Тень Николая. Жить совсем не хочется.
Николай умер 26 января 1943 г. До 20 апреля в камере смертников. Смерть, вероятно, от цинги.
Теплая осень. Падающие последние листья. Мечтаю о какой-нибудь медицинской таблетке, которая быстро бы и незаметно отправила на тот свет.
Науки целый месяц нет. Холодно. Хожу в Николаевом пальто. Читаю В. Розанова, Радищева, По Э.
Люди кажутся машинами, малоотличными от трамваев, автомобилей. Едят, любят, умирают, под давлением государственного аппарата работают, движутся, заполняют мозг трафаретными словами, мыслями, песнями. Сами государства тоже движутся силами, мало отличающимися от сил, определяющих ссоры, склоки, дружбы и союзы в коммунальных квартирах. К чему-то все стремятся. Эволюция. Ясно, что «я» – только нефть и бензин в эволюционной машине. Направление и цель эволюции совсем не ясны.
‹…› Николай. С ужасом смотрю на себя в зеркало, узнавая его жесты и черты. Хожу в его пальто.
Завтра в Йошкар-Олу.
Господи, как бы хотелось остановиться и побыть в философской нирване или попросту умереть.
Оглядываюсь на себя как на винт эволюционной машины. Ведь ясно, что только для этого нужен, по крайней мере, людям. Но – мелочь, можно бы обойтись и не лучше бы убраться, не мучая себя и не мешая другим. Со стороны богов сознание – чудовищно зверское орудие. Можно бы обойтись звездами и облаками с их безучастьем к земному. Отвратительное желание – прыгнуть выше себя и сознание невозможности этого.
Возможно, что людям когда-нибудь удастся найти способы не стареть, жить произвольно долго, манипулировать в индивидуальном сознании гораздо больше, чем это удавалось Аристотелям, Ньютонам и прочим. Будет ли качественный скачок, удастся ли подойти к божескому «eritis sicut dei»[311]. Ничего верного сказать не могу, но печальное сомнение одолевает.
С утра снег идет. Чувство тихого умирания. Словно лежу в открытой могиле и засыпает снежным одеялом.
Получил приглашение в здешнее НКВД. Пришла бумага относительно Николая о его смерти 26 января в Саратове. Прочел и расписался. Последняя тоненькая ниточка надежды оборвалась. Надо понять полностью, Николай умер.
Прошли два дня праздника. Мороз без снега. Демонстрация в Йошкар-Оле. Выступал на митинге. Вчера с Олюшкой пошли в лес, к священной или чертовской «кулижке». ‹…› Как хорошо в лесу, и как хотелось бы там незаметно для себя и других умереть на этом легком морозе, среди последней зелени, седого инея. Проснулся сегодня, роясь во сне в портфелях Николая и даже во сне удивляясь его «петровской» энергии, направленности, воле, умению работать.
Опасаюсь, что сойду с ума. Смерть Николая поставила последнюю точку в той пронзительной, безотрадной картине на людей, которая постепенно создавалась за последние страшные годы. ‹…› Постепенная потеря всего: Бога, близких, людей, природы, и только остающееся печальное сознание.
‹…› просыпаюсь в 6 ч. утра: радио над головой вместо будильника. И сразу при переходе от сна к бодрости «рентгеновская» ледяная ясность. В 8 ч. в Оптическом Институте. Писание, разговоры, заседания, очень мало творческого. ‹…› В 2 ч. забегаю пообедать. В 6 ч. вечера совсем усталый, еле ноги двигаю. Читаю какой-нибудь роман. В 11-ом ложусь спать. Так бездарно день за днем. Усталость, раздраженность, бездарность.
По радио: «спальня графини» из Пиковой дамы – самый подходящий аккомпанемент к собственному погребению.
Холодно, бесстрастно, тяжело.
Кончается книга. На ней остались следы целой эпохи 1935–1944 гг. От Парижа до Царевококшайска. ‹…›
Замена убегающей памяти. Жалкий призрак надежды поймать уходящее.
Если книжку не сожгут, не выбросят, не изорвут и она дойдет до человека с душой и умом – он, наверное, кое-что из нее поймет относительно трагедии человеческого сознания.
Книга вышла страшная. Книга смертей. Умерли самые близкие: мать, сестра и, наконец, самое страшное – Николай. Застрелился Д. С. Рождественский, умер П. П. Лазарев.
Война, ленинградский ад.
Внутреннее опустошение. Смертельные холодные просторы. Полное замирание желания жить. Остались только Олюшка да Виктор.
Начинал книгу совсем иначе.
Вышла – траурная книга.
Отчетливый, запомнившийся сон: сначала книжная антикварная лавка, медленное перелистывание фолиантов в провинции. Какие-то находки. Потом ресторан, столовая. Вул. И вдруг из тумана исхудавшее лицо Николая. Маленький, в сапогах. «Как, но сказали, что ты умер…» Ответа не помню. Вижу, как он голодный набрасывается на кофе, яйца, говорит о какой-то диете. Вул в испуге и негодовании выпучил глаза. Я – тоже и говорю дерзкие вещи… Сейчас живое ощущение, как будто бы в самом деле видел и говорил с Николаем. И какая разница между сном и «на самом деле». Последнее время они у меня иногда сливаются.
Непрерывно кручусь и действую как колесо странной, невидимой машины. Каждое утро просыпаюсь с ужасом mit Herzbeklommenheit[312] перед тем, что предстоит за день. ‹…› Тень Николая, трусливо-жалостные расспросы о нем. Окончательно овладевшее чувство механических марионеток кругом.
Читаю дурацкие немецкие фантастические романы, написанные в 20-х годах, и снова мечтаю о незаметном переходе в небытие.
Метель. Мягкая, заволакивающая, дурманящая. Хочется в нее завернуться и не просыпаться.
Старая музыка XVIII века. Душа с душой говорит вполне понятным меланхолическим языком.
А мир страшен, и хочется сойти на нет.
‹…› Сижу в Николаевом пальто у окна с бушующей метелью.
По-прежнему полное безразличие к смерти. С радостью сошел бы асимптотически на нет.
Исчезла великая тайна. Мир кажется простым, бесконечно холодным и безразлично – рассыпаться ли на атомы или жить бездарным органическим куском, как сейчас.
1943 год. В этом году вдруг прояснились холодные, немые кругозоры. Сплошная арктика. Надо замерзать. Смерть Николая была последним ударом.
Вместе с этой ясностью непреодолимая усталость и умственная и физическая. ‹…›
Хочется к родным могилам, в беспробудное небытие. Никто от этого не пострадает.
1944
Воображаю письмо, которое написал бы Олюшке, Виктору напоследок.
О сознании люди ровным счетом ничего не знают, кроме того, что знает каждый «про себя». Философия, психология ничего не добавили, кроме наукообразного размазывания тривиального. Кое о чем физики стали догадываться через Ungenauigkeit relation[313], но и то неясно все это.
Живая память о вещах и людях, о жестах, словах, живущая многими десятками лет в человеческой голове. Память с тончайшими деталями, соединяющая великолепный интеграл с детальнейшими дифференциалами. Художественность, могущество живописи и «литературы» снов. Кто же это понимает? И почему же не сохраниться памяти – сознания матери, брата.
Не знаю. Неизведанное море психического, памяти, сознания, снов. Умирать буду, сознавая, что знаю очень мало.
Послезавтра надо ехать в Москву. Опять как на казнь. Страшное это ощущение – отсутствие дома. Превращаться из человека в учреждение.
‹…› Стараюсь восстановить в уме старый Царевококшайск с громадным базаром, церквами, монахинями.
Сегодня год со дня смерти Николая. Как он умирал? Ничего не известно. Наверное, страшно и невыразимо грустно. Память, остающееся сознание, душа. «Думой века измерил, а жизнь прожить не сумел»[314]. Нужно и хотелось бы писать, но руки ослабли. На похоронах сестры в 1940 г. говорили с ним, кому из нас кого хоронить придется? Прощай, Николай. Я скоро туда же…
‹…› Опять тень Николая, его коллекции, книги. Душа ушла, и что же осталось? Закрыть глаза, не думать. Лима, лима, совахвани[315].
Третьего дня во сне видел Николая, одно мгновение, но с таким живым рельефом, отчетливостью и страшной грустью. И опять один вопрос: «Ведь ты умер?»
Не знаю, как вырваться из путаной сетки дел, больших, малых, сыплющихся отовсюду. Каждое мгновение чувствую, что что-то забыл, что-то не сделал, ощущение грешника, преступника, не выполнившего важное. Усталость, растерянность.
‹…› Словно заглянул в четвертое измерение. Шопен, помноженный на философский танец. Музыкальная поэзия света и зрения. Иоланта. Еле удерживался от слез. Искреннее, совсем не фальшивое, доходящее до душевного дна – только музыка. В Большом не был, кажется, с переезда в Ленинград. Все то же, и тени старые встают 1912, 1913-го года. В ложах, кажется, сидят старые московские буржуи, профессора, ищу капельдинеров в чулках и красных камзолах. Память, память.
Сейчас, задыхаясь и тяжело подымая ноги, тянулся пешком из Дома ученых (обед) домой по обледенелым скользким тротуарам и мостовым. И так хотелось скорее, скорее умереть, уйти в пустое небытие без памяти, без дел, без я, без забот. «Идеже несть ни печаль, ни воздыхание».
Тень Николая крыльями своими все закрывает.
Хочется бежать в Йошкар-Олу, но 1 марта сессия Верховного Совета РСФСР.
Стоит ли записывать? Так ясна кукольная игра всех кругом. Манекены с примитивными движениями, словами, чувствами, стремлениями. Живая, развивающаяся душа, особая, неповторяемая не видна нигде ни у кого.
‹…›
Сегодня в метро, вталкиваясь и выталкиваемый, встретился с С. И. Фингаловым, однокашником Николая. Спрашивает о Николае. Жив ли [отец] Иван Ильич? Где-то застывшая и живая человеческая память.
В воскресенье 20-го утром был с Олюшкой в Художественном театре на «Синей птице» на 1003-м представлении. Лет 35 тому назад был на 3-м. Тихая платоновская мысль и музыка. Страна воспоминаний – из памяти совсем изгладилась. Осталось только почему-то «Прощайте, прощайте, пора нам уходить». А сейчас это так желаю, так завидно. За этим туманным тюлем так хотелось увидеть мать, отца, Лиду, Николая.
Сегодня кончилась сессия Верховного Совета РСФСР. ‹…› наблюдал за Буденным. Ковыряние в носу, затем рассматривание извлеченного из носа. Затем симметричное движение обеих рук по разглаживанию усов. Так все время. ‹…› Академия, обратившаяся в бюро по торжественным сессиям, похоронам и кормежке. ‹…› …по-прежнему хочется умереть скорее.
…я, уставший и бездушный, еле волочу ноги: скелет, обросший мясом.
Вчера вечером еще два салюта. Какая-то старушка на Спиридоновке благодарила Бога, что так светло пробираться при свете ракет по переулку.
‹…› Минувшее – мать, сестры, Ваганьковское кладбище. Прошлое воскресенье ходили с Олюшкой на цветного «Багдадского вора». В этом двухчасовом сказочном сне и хотелось бы навсегда остаться, не просыпаясь, не возвращаясь к жизни.
Мне сегодня 53 года. И совсем все равно. Могу умереть, могу жить. Чувствую себя бездарным, ненужным и совершенно выпотрошенным.
Наблюдаю за старушкой Верой Павловной. Живое умирание при веселом характере и постоянном старческом болтании. Это умирание на глазах, испарение памяти, потеря ощущения происходящего, среды. Очевидное и бесспорное опровержение всяких чаяний бессмертия души. Чему же сохраниться, не умереть?
Из сознания не уходит звериная московская борьба самолюбий, пайки, лимиты, квартиры, и ни одной души, с которой можно бы говорить совсем о другом. А здесь эта старушка с упрощающимся, испаряющимся сознанием. Душа разлагается на атомы и также непостоянна, как цветок и стул.
Душевная пустота, усталость продолжается. Жить трудно. Николай, обратившийся в ничто.
Похороны отца Чехматаева по яркому Царевококшайскому снегу. Которые это по счету похороны? И так просто улетает, в ничто исчезает сознание, оставляя бездарные атомы и молекулы.
Именины. Мать и сестра в могиле. Я один. Это двадцатое марта – как особый день длилось лет восемь-десять. Скоро конец настоящий. Ясно стало, что их совсем уже нет, матери, сестры, отца, Николая, Лиды совсем, совсем. Какие-то отрывки памяти у меня, еще у немногих. А затем настоящее, полное небытие.
С этой точки зрения сейчас невольно смотрю на все, на себя, на своих, на всех. Жизнь как поездка в метро. Из небытия вошел, в небытие вышел. А главное: сомнение в эффективности Beitrag’а[316] в эволюцию мировую. Боюсь, что и весь род человеческий в совокупности – никчемная флуктуация.
А на дворе солнце, сверкающий снег, запоздалый мороз.
Entzwei, entzwei[317]! Мир условный, люди, слова, жесты, понятия, законы, привычки распадаются на глазах, как в театре после представления, после опущенного занавеса и разошедшихся зрителей. Все – случайно случившийся случай, плесень на случайно свалившемся комке вещества, именуемом Землей.
Извольте быть актером и дальше. К чему? Аплодирующие зрители – тоже переодетые актеры, и аплодисменты их актерские, условные, сонные.
А как уютно было (и, вероятно, есть у других) без гипертрофированного сознания, без науки прежде всего. Мир – полный тайн, за который я не отвечаю, могучий, способный сделать все. Чувство ребенка, ходящего на поводу у матери, ни за что не отвечающего.
Так вот извольте жить и эволюционировать, чувствуя и сознавая каждое мгновение трагический балаган.
‹…›
Просыпаюсь в 6 ч. утра под звуки радио со стандартными словами.
Смотрю на свои фотографии, в зеркало. Поседел, отяжелел. Совсем не тот, что совсем еще недавно, лет 5 тому назад был. Пора подводить печальные итоги.
«О человеческое „я“, о нашей жизни обольщенье» – оно формируется и определяется всем. В безбожном обществе даже богомольные старушки теряют Бога. Вот эта страшная философия людей-машин, от которой не могу освободиться, она тоже ведь результат воздействия.
Во сне Николай, совсем на себя не похожий, маленький, с перебитыми ногами, с кудрявой путаной рыжей бородой, в пресненском домике, выросшем до размеров громадных зал с красивыми расписными потолками и лестницами.
В келью, к книгам, к лабораторному колдовству, к тихому раздумью.
А мне 54-й год. Всегда тень Николая. ‹…›
Здесь в Москве ходят вокруг меня тени. Лида, мать, Александра Ивановна, отец, Николай – зовут домой. А дом – Ваганьковское кладбище.
Сознание – временная комбинация материи, разрушающаяся, как сны, как облака. Неразрушимая материя и эфемера сознания… Как хотелось бы перед смертью хоть чуточку заглянуть за завесу загадки сознания. У меня нет большого желания жить, но есть большое любопытство.
«Я» – обращающееся в тухлую груду.
Такие грустные мысли накануне падения Севастополя. Страна в целом растет, делается гигантской и несокрушимой, а облака вроде моего больного[318] сознания разлетаются и совсем бесследно разлетятся.
Николаева тень. Могила отца на кладбище Александро-Невской лавры.
И я с неотвязным материализмом, безысходной грустью, отчаянной безнадежностью в этой печали белых ночей измученного страшного и замечательного города.
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия.
Слезы и какая-то странная грустная радость. Вот здесь, не уезжая обратно, хотелось бы умереть с голоду, как умирали сотни тысяч людей здесь.
Боже мой, Боже мой. Лима, лима, совахвани[319].
В окно Исакий со всей своей серо-черно-красной чугунно-каменной солидностью и красотой. Ночью начерченный силуэт на фоне белоночного петербургского неба. Утром – опрятный на асфальтовом полу с марширующими солдатами. Вместо сквера засевают картофель. На площади – бывший дворец, где помещался институт Николая. Гранитное немецкое посольство по-прежнему.
Если бы в эти стены и людей вновь вселить душу и бога – все было бы понятно. Сейчас нет. Призрачный, внутренне противоречивый организм. «Материалистический призрак».
…при помощи коменданта и топора попал на несколько минут в свою квартиру на Биржевой линии. Как вход в могилу Тутанхамона после раскопок. Краснодеревянные шкафы, стулья, вещи. Книги, книги без конца, запыленные, наваленные. ‹…› До того примирился с мыслью, что все это отрезано, этого нет, что смотрю как на найденный клад. Печаль и радость.
Израненный, искалеченный город. Почти нет ни одного дома без повреждений. А из-за ран и рубцов, нанесенных революционными годами и немецкой блокадой, смотрит одно из замечательных человеческих чудес – старый, стройный, величественный и загадочный Петербург.
На фоне и в атмосфере этих благородных руин люди кажутся совсем другими – искусственными из блоковского балаганчика. Вспоминаются питерские кладбища. Бобок Достоевского.
Вечером в кино (бывший Сплендид-Палас, теперь «Родина»). «Джунгли» цветные. Почти предел и идеал кинотехники, не хватает только стереоэффекта. Шер-хан. Его уничтожение Маугли. Добрые звери. Отвратительные люди. Эта отвратительность, к несчастью, результат гипертрофии сознания. Шер-хан страшен, но не отвратителен. Страшен, как нависший камень над горной дорогой. Если бы этому Шер-хану немножко сознания, то и вышли бы людские чудовища.
В кино второй раз «Багдадский вор» с Джаффаром, Джинны. А все-таки воспоминание об Аладдине и волшебной лампе сильнее, сложнее и магичнее этого цветного шедевра.
…рассказ о страшных днях, о заваленных разрушенными домами, о трупе женщины на сквере у Петропавловской крепости с рыжими волосами, у которой постепенно отрезали части тела, о папаше, жена которого боялась оставить дома ребенка, как бы не съел… ‹…› Остававшиеся в городе иногда встречают в штыки возвращающихся: «Удрали, шкуру спасали, да теперь еще имущество спрашивают». Возвращающиеся в долгу не остаются: «Оставались – Гитлера ждали, ишь, морды отрастили». В общем, пожалуй, самое грустное, что во всем этом нет бога, в самом широком смысле – души, эволюции, великих целей, любви друг к другу. Все люди в масках, из-за которых смотрит примитив.
Сюда захватил сборничек из «Новых идей в философии» «Существует ли внешний мир?» Это очень подходящая проблема на фоне фата-морганы Питера.
Из жизни улетают последние следы метафизики, надежды, пафоса. Мыслящий, постепенно портящийся автомобиль, вполне сознающий свою участь.
Вчера утром «Пионерская зорька» по радио передавала о замечательных путешествиях академика Н. И. Вавилова. Что это?
На фронте взятые Молодечно, Сморгонь. Вспоминаю былое, 1916 г. И все тени, призраки, которые исчезнут со мною. Пришло в голову, что вот «вавиловские» воспоминания только у меня в голове, со мной они исчезнут.
По радио Вивальди: «Четыре времени года». Снова думаю о загадке музыки.
Все время сознание релятивизма относительно себя самого. Для себя – чуть ли не все, центр, узел мира, солипсизм. Для семьи тоже центр, но совсем иного характера. Для институтских – третье. Для государства еще одно. Для людей на белом свете – другое. Для марсианина, арктурца – атом, электрон и пр. И что же «на самом деле»? По-видимому, невозможна эта постановка о «самом деле» даже в таком вопросе, как человек и душа человеческая.
Грустно. Душно. Тяжело. Без души. И по-прежнему желание незаметно и быстро умереть.
Каждый день усталость безумная. Голова болит. Полное отсутствие «творческой инициативы». Люди, люди. Заболеваю. Хочется быть со своими и незаметно умереть.
Ваганьковское кладбище. Похороны А. И. Бачинского. Церковь, которую знаю лет 45, тусклые, ободранные иконы, запах ладана. Гроба, гроба без конца. В гробу обросшее небритое с бородой лицо, ужасно-босые ноги (башмаки, туфли теперь не по средствам), хоронят почти голым. Но не в этом дело. Самое страшное в механике, одервенении. Отлетела психика, тайна и с церкви, и с кладбищенских крестов, и с трупа в гробу. Все так просто, элементарно. Родился, умер – случайно случившийся случай, никому не нужный. Похоронили, завтра забудут, и опять самому захотелось тоже скорее в гроб. ‹…›
Устал. Грустно. Ничего творческого.
Помню Бачинского в воскресенье на Сухаревском книжном базаре (лет 35 назад). В клетчатой крылатке и котелке (декадентство!). Потом ex libris на его книги: из края ex libris’а «в усах» и с папиросой шагает Бачинский, навстречу ему скелет (Todtentanz[320]). Это случилось теперь, когда Бачинский стал давно слепым, почти голодным и совсем разбитым.
У меня страшно тяжело на душе.
…так ясно слышен острый приятный, но, в сущности, кладбищенский запах осенних огородов и садов.
Резкое чувство беспорядочности, случайности всего происходящего. ‹…› Сплошная флуктуация, азартная игра, рулетка.
Хотелось бы тихо спать среди здешней глуши, осенних утренних заморозков, желтых листьев, спать до могилы.
‹…›
Жизнь – рой сновидений и кошмаров, когда-то круто обрывающихся. Эволюция и пр. – тоже отрывки сновидений.
Иногда мелькнет из прошлого какой-нибудь глубокий и трогательнейший образ. Вот вспомнил на днях темную-темную столовую дома в Никольском переулке. Образ Самона и Авива, написанный дедом, перед ним горящая лампадка из красного стекла. Глубокий, успокаивающий свет «свете тихий». В окно густой сад с вишнями, жасмином (от сада и темно в комнате). Диван. За дверью сундук с первыми моими книжками (толстый Пушкин). Бабушка Домна Васильевна за чаем с вареньем. Суббота после возвращения с дачи в конце августа. Звонят колокола. «Свете тихий». А надо всем мать, через которую и держался за жизнь.
Чувство ослабевающей памяти. Резкое, резкое чувство машинообразности человеческой. Так все ни к чему. Существование ломовых лошадей. Жить действительно ни к чему, и умереть готов всегда. Не за что зацепиться. Все – плохой театр. Ужасно ходить и ездить с таким рентгеновским фонарем, все анатомирующим.
Теперешняя Академия – бюро похоронных процессий, юбилеев и богадельня для ramoli[321].
…вполне можно бы не существовать с любых точек зрения. Скоро пойду охотиться за книгами. Так мало осталось книжных лавок, и так мало в них интересных книг.
Начинается зима. Ослабевающая память. Бездомность. Общая автоматика, бездушность. Жизнь действительно всякий смысл теряет. Все фальшивое, кроме драк, вообще скотского. Хочется убежать в Йошкар-Олу, к ее лосям и марийцам.
Следовало бы, конечно, лечь под одеяло и читать детективные романы под звук осеннего дождя и в том лихорадочном аспиринно-стрептоцитовом состоянии, в котором я сейчас нахожусь.
‹…›
Нет ни Бога, ни природы, вообще ничего нет, кроме создания никому не нужного, бездарного и повторяющего «несуществующую» природу.
Хожу в Николаевом пальто и иногда с такой отчетливостью его в себе ощущаю.
Позавчера разбился насмерть на советском Виллисе мой электропромовский шофер Катков Александр Васильевич. Здоровый, высокий парень 29 лет, без Бога, без идеологии. Разбился вместе с электропромовским агентом, с каким-то молоденьким капитаном 21 года. О Каткове, вероятно, никто больше не вспомнит. Потому и записал. Вроде «вечной памяти»…
‹…› ужасное чувство отсутствия дома, своего, себя самого. Растворяюсь. Но лучше бы это сразу.
Смерть так же проста и ясна, как хождение по улице, падение камня. Пока действуют молодые физиологические двигатели, перед сознанием туман и обман. А в старости (особенно такой средней, как 53–54 года) все особенно страшно. Физиология отпадает, сознание еще ясно.
‹…›
…спасение только во сне, когда ото всего отрываюсь и забываю.
Весь Бергсон – по-видимому, примитив и очевидное, но еще раз выбивается всякая система координат, без руля и без ветрил.
Замерзая и закутываясь в Николаево пальто, просматриваю урывками содержание собственной головы. Ничего большого, и так это грустно.
Неужели действительно это так: мир – эпикуровский, пустой с летающими атомами. Или верен только свой собственный мир со снами, мечтами. Яснее ясного – мозг, сознание биологически понадобились для создания самолетов, снарядов и прочего, а вовсе не для размышлений о бытии, смысле и прочем. Эти размышления просто болезнь и сумасшествие. С ними никуда, кроме воображаемых мистических конструкций, не спасешься. Вывод безотрадный.
Сон о Николае. Безысходное горе, и хочется самому туда же.
Похороны [Л. И.] Мандельштама. Мокрый желтый снег и туман. Мрак. Новодевичий монастырь. Я говорил на могиле. Самое поразительное мое простое и совсем спокойное отношение ко всему: «Почил безмятежно зане совершил в пределе земном все земное». Гроб с трупом, как ящик с дровами. Улетевшая душа и совершенное дело. Жаль только, что ушел единственный человек, с которым можно было говорить обо всем при понимании с полуслова. Таких не осталось.
Если смерть таких людей, как Л. И. (подлинные сверхчеловеки), так проста и переход от сложнейшего и тончайшего одушевленного к этому мешку с костями не поражает – то что же сказать о прочих смертях? ‹…› Машины, машины. Завтра опять вертеться, а так просто и приятно сразу умереть.
Стоит ли все это записывать. Мир полон друг друга пожирающих, и лучше пулю. Скорее – не видеть.
Тяжело. Совсем безрадостно. И только сам с собою 2–3 часа перед сном, когда возвращаюсь после мутных нелепых дел. Задергали. Статейки – очевидно, получил реноме «писатель» – из «Пионерской правды», «Известий», «Большевика» и Бог знает откуда еще.
‹…› Иногда вспоминаю об уюте старой Москвы, о ее снеге, церквях, колоколах, веселье, людях, откровенных, простых. Люди стали совсем машинами.
Еле хожу, задыхаясь, по морозной, скользкой Москве.
‹…› Вчера выступал с докладом в Физическом институте Университета ‹…› Знакомые стены – знаю их лет 40 – физическая Москва. Есть какой-то уют, но ничего гениального. Бюст Ньютона, старый раскрашенный спектр. Когда-то сидел на скамейках, болезненно складывая длинные ноги.
Все раздражает. Живу на стрептоциде.
Бесконечная усталость, меланхолия, траурный материалистический флер надо всем. Кому это нужно? Даже самому себе не нужно. ‹…› …каждый человек кажется скелетом в мясном мешке. И скелет в свое время развалится, в пыль, в атомы.
1945
Оскудение сознания и творчества. Тянет ко сну.
‹…›
Неотвязная мысль: сознание – биологический фокус природы. Для чего-то нужна борьба за собственное существование, размножение, эволюция и пр. Этому великолепно способствует сознание. Обман, как будто для себя, а на самом деле для семьи, общества, Земли, вселенной. Кто-то это ловко и остроумно выдумал.
Неотвязчивое самоуничижение. Трудно разобраться, объективное или субъективное. Не вижу перед собою хороших больших целей. Прошедшее кажется маленьким, ненужным. А главное, и сам, и другие – скверные автоматы для неясных задач. ‹…›
Хочется катиться по определенной и ясной дороге. На самом деле бездорожная, снежная ночная пустыня. Иди – куда хочешь, все равно.
Иногда кажется, что вот-вот еще одно усилие и завеса прорвется, станет ясным мир, человек, происходящее, я. Но всегда кончается ничем, в прежнем собственном заколдованном кругу и выше себя не подымаешься.
‹…› Не человек – а ледяная сосулька.
В окно – мороз, бегут царевококшайцы на рынок. По радио – сплошная пошлятина. Хочется заснуть и проснуться лет через пять – поближе к смерти.
По радио: вчера взяли Кельцы. Тридцать лет. Прошлое кажется такой романтикой в голубом тумане дали. ‹…› Весеннее келецкое солнце, блуждание по храмам. Фауст. И вот жизнь приближается к концу.
Пусто. Ни за что не цепляюсь.
Удивляюсь, изобретают и из-под полы продают гашиш и прочее. Но никто не продает какой-то химии для безболезненного путешествия на тот свет.
Москва заглатывает. ‹…› отупевшая голова, ослабшая память, усталость и потеря ориентации.
А главное – плоское обращение всего в кирпичи, винты, поленья – механизация. Homo homini lupus est[322]. Подавляющая, беспросветная бесталанность. Трусливость. Цинизм. Сознание для раскрытия и сознательного применения этого цинизма.
Кажется, что ясность полная «и нет в творении творца, и смысла нет в мольбе»[323]. Люди механизировались, как автомобили и паровозы, с Земли улетает последняя дымка загадки, подлинной глубокой поэзии. А потому вполне безразлично, живу, умру ль.
Странное пристрастие к записям. Самое вероятное, их сожгут, не читая. Да и вся Земля, со всеми архивами, Данте, Пушкиными, Ньютонами развалится и исчезнет. Опять надежда на выходцев, которые перелетят на другие миры, там расплодятся и так дальше.
«Душ» у людей не осталось, живые манекены. Холодная, жестокая, неуходимая истина. Ни себя, ни других, ни близких, ни далеких (если говорить о душе) не осталось.
Завяз и погибаю в ненужных, эфемерных делах.
Вчера воскресенье. Опять по Тверской и Камергерскому за книгами. ‹…›
Так ясно, что жить осталось недолго. Совсем никакого «страха смерти». Ощущение как у постояльца скверной гостиницы, знаешь, что скоро уезжать надо. Ничего остающегося, прочного, вечного.
Сломали вчера в трамвае ручку. Без нее как без рук. Словно руку сломали.
‹…› Я утопаю в «популярных» опротивевших мне делах, и напоследок хочется на высоту, в настоящую науку и философию. Заглянуть и умереть.
Не человек, а облако, движущаяся мумия самого себя.
Вчера вечером визитер Н. Е. Успенский. Выходец с того света. Бледные тени Никольского переулка, Пресни, старины лет 40 назад. Мать, Лида, Николай, Александра Ивановна – тени, тени, и сам я тень. Куда-то надо на настоящий свежий воздух, где души есть. Здесь механический кукольный театр, кто-то дергает, кто-то тоже кукла, и так дальше. Что же делать?
Философия – ужасающее просвечивание механической сущности всего происходящего. ‹…› Эта «самодвижущаяся вселенная» совсем не соблазнительна. А может, все это ошибка, которая никогда никому не станет ясной.
Вспоминаю прошлое, детские годы, университет, войну. Была жизнь, было недовольство, нехорошо, но жизнь как основное, несомненное жила. Сейчас нет, люди – примитивные машины, прикрывающие жалкими лохмотьями общих фраз и лжи то же, что есть у кошек и собак. Механика смерти, механика жизни – «и все равно, живу ль, умру ль». ‹…› Подъема нет, несмотря на весну. Нужна душа, нужен Бог – ничего нет.
Нужна внутренняя мобилизация на остаток жизни. Самому еще раз попробовать всмотреться в мир и людям что-нибудь еще оставить. Хотя нужен ли я. Последнее время кажусь выжатой тряпкой, никому не нужной и ото всего отставшей.
Квартира, старые красивые вещи, но все стало относительно, условно, себя чувствую тоже предметом. Сел в мягкое, кожаное старое кресло и почти ушел в небытие. Действительно, какая-то сонная голубая паутина, призрак через 4 года.
‹…›
Ленинград снова и снова удивляет своей красивой искусственностью, в отличие от Москвы с ее корявой естественностью и почвой. Действительно, призрак. Новые люди в старом замечательном серо-голубом распластавшемся скелете.
Йошкар-Ола, Казань, Москва, да и сам Ленинград – все проходящий мимолетный туман.
Разгадываю в сотый раз петербургскую загадку. Ни на кого не похож этот город, ни в России, ни на Западе. Действительно, призрак, распластавшийся, геометрический и всегда с дыханием смерти. Страшные дни блокады и раны на зданиях еще больше увеличили некропольский характер. В городе жизнь и, пожалуй, больше бодрости, чем у москвичей, но, конечно, в Москве жизнь коренастая, где забыли о кладбище, а в Питере – эфемерное, и на фоне всего смерть. У меня – отец, Николай. Узнаю его в своих жестах, лице, словах. Чужая жизнь в себе. Трудно сказать это кому-нибудь другому.
Сейчас в моей комнате, как будто четырех лет [эвакуации] не было. Книги, замечательные книги. Как жалко, что с ними, умирая, придется расстаться навсегда…
Петербургскую загадку так и не разгадал, но гипнотизирует Ленинград совсем мистически своими камнями, плоскостью, шпилями, серою голубизной и странной искусственностью.
Но все временно, условно, временные комбинации, как сны и облака. И люди, и дома, и мысли. Это – сейчас наиболее навязчивая мысль (вернее строй). Длительность? 10–9, секунда, минута, год, четыре года Йошкар-Олы, жизнь, несколько поколений? На квартире в Ленинграде украли старенькую акварель с замком и ручьем, рисованную дядей Колей. Знал ее лет 50. Казалось вечностью.
‹…› Жизнь так коротка, и столько случайной пестроты, а хочется приблизиться к божескому состоянию.
…Георгиевский зал, не красивый, но блистающий. Чиновные гости, около тысячи. Громкие победные туши. Замечательные сталинские слова о русском народе. Концерт – помесь Улановой с хором Пятницкого. Гомерическая еда и манекенные примитивные люди. Прошел по подчищенному Кремлю, мимо великого Успенского собора, немецко-русского тоновского кремлевского дворца. Эфемерность всего «si fugge tutta via»[324].
Странность города резче, чем раньше. Раны на стенах, выковыренные снарядами кирпичные воронки, обуглившийся Гостиный [двор], разбитые, фанерные окна. И широта барская XVIII и XIX в. Полное несоответствие теперешних обитателей и этого старого барского скелета, этой северной природы, на которой есть какой-то отпечаток Скандинавии. Чужие люди в чудесном гробу.
‹…› Существование так эфемерно, так флуктуационно. Это собирание и устанавливание книг – детская игра. Сколько погибло сейчас книг и следов человеческой мысли и рук у нас, в Италии.
Усталость и душа пуста как никогда, а в ее наполнении единственная приманка бытия.
Солнце, сирень, свежая зелень, но некогда на это смотреть. Ощущение мыльного пузыря, который вот-вот лопнет и знает об этом.
В Художественном театре появляюсь 45 лет. Серый занавес с чайкой, мягкие ковры, медленно потухающие лампы, старое фойе, по которому когда-то ходил с матушкой, с темными скамейками и фотографиями…
‹…› Мне кажется все настойчивее, что «кто-то» заставляет разыгрываться эту эволюцию, дарвиновский отбор. Для этого нужно и размножение, и смерть, и самосохранение, и еда, и борьба, и образование классов, сообществ, государств. Искусство – Nebenprodukt[325] полового чувства, наука – Nebenprodukt борьбы за самосохранение. В эти скобки все входит. Остается понять переход от бессознательного к сознательному.
Разбираю свою комнату. «Минувшее проходит предо мною». Фотографии матери, отца, Николая, Лиды больше 45 лет назад. Осколок шрапнели, упавший во время усмирения вооруженного восстания в 1905 г. на Пресне и чуть не убивший мать. Снимок 1916 г. – мать, я в отпуску – прапорщиком, Николай, на стене портрет Илюши.
Память самое великое в человеке, архивы, книги, история – коллективная, вековая, тысячелетняя память – тонкая нить ничтожной вероятности людей сделаться богами.
‹…› Боже мой, как людям нужен Бог.
…был в Кремле у В. М. Молотова и Г. М. Маленкова. Предложено стать академическим президентом вместо В. Л. Комарова. Нечувствительность, развившаяся за последние годы, вероятно, как самозащита, дошла до того, что я не очень удивился этому предложению. Оно совершенно разрушает мою жизнь и внутреннее естество. Это значит ужас современной Москвы в самом концентрированном виде на меня. Это значит расстаться с Ленинградом. Это значит исчезнет последняя надежда опять вернуться к своему прямому опыту.
Чувствую, как улетает от меня личное, свое, настоящая душа. Биологический идеал сознания, очевидно, его полный резонанс с бытием. Сегодня утром с Виктором ходили в кино. Цветная мультипликация Диснея «Бэмби» про оленей, зайцев, птиц и полную гармонию сознания их с бытием. Второй родившийся «Бэмби» вполне заменяет первого.
‹…› …разбитый Ново-Иерусалим. Уютные зеленые задумчивые поля и леса. Такой контраст с ужасом на моей душе. Иногда приходит мысль о самоубийстве.
Начало нового препротивного существования, еще дальше удаляющего от себя самого, превращение в манекен, дергаемый ниточками.
На вокзале букеты, частью обрадованные, частью перепуганные «встречатели». ‹…› по сути дела плакать надо, настолько все это несвойственно, чуждо, удаляет от самого себя. Себя больше нет.
Страшная тоска и грусть и Herzbeklommenheit[326]. Отрыв от науки, от книг, от себя. В сущности, умирание, смерть. Тысячи новых дел, холопское почтение. Ну зачем же это все. Хотелось прожить последний десяток лет в ретроспекции на мир и на себя. Опять нет дома, нет себя. Эфемерность всего. Da mihi punctum![327]
Огромный номерище из трех комнат, неуютный, нелепый. В таком номере легко осуществить самоубийство. Стоячие лампы-модерн. Отвратительные рамы. Чайник без стаканов.
Умственный паралич. Понять случившегося не могу. Совсем не по мне. Желают стандартного патриарха, а я совсем не стандартен и совсем не патриарх. Zo to bendie?[328]
Вроде умирания. Исчез прежний «я».
Завален грудой бумаг, «поздравлений», и так хочется своего, настоящей науки.
Охота за книгами. Но со странным чувством, что все это ни к чему, перетаскивание предметов с одного места на другое. Все погибнет, все временно. Собственная смерть так ясна и несомненна. Да не только собственная, а всего.
Вчера ночью радио – об урановых бомбах. Начало совсем новой фазы человеческой истории. Смысл человеческого существования. Возможности необъятны. Перелеты на другие миры. Гораздо дальше Ж. Верна. Но неужели горилла с урановой бомбой? Ум, совесть, добродушие и такт – достаточно ли всего этого у людей.
В такой момент я в Академии. Просто страшно. Наука получила такое значение, о котором раньше писалось только в фантастических романах. Eritis sicut Dei[329].
По радио узнал о японской капитуляции, вызванной, по словам микадо, атомными бомбами. Физика, наука в качестве арбитра окончательного.
Снова мысль о человеке, становящемся богом, благодаря разуму своему. Но это, пожалуй, настоящее единственное доказательство бытия Божия.
Разум, сознание, охватывающее материю.
Урановая бомба – вполне реальная, несомненная, не условная вещь, и она, вероятно, определит дальнейший ход мира.
Мертвенно-чахоточная красота города, из этой красоты просвечивает тоскующая, взыскующая душа. Пушкин и Достоевский. Поэтому хочется умереть здесь. На каждом шагу тени: Рождественский, отец, трагедия блокады. Крысы.
Сегодня месяц академического ярма. Каждый день просыпаюсь с ужасом и отвращением. Чувствую, что я совсем не то, что надо. Малое мешаю с большим. Вероятно, очень скоро окажусь не ко двору.
Не оставляющее чувство умирания, недолговечности людей, вещей, памяти. Проходящие сны. Вынут сдерживающий стержень. А люди кругом примитивные. Мыслей почти некому передать. В пустыне.
Пугает отсутствие научного творчества и подъема.
Жарко. Комары, мухи. Со ступеней Академии красоты Невы и ее берегов. Хочется иной раз сказать «Verweile doch, du bist so schön»[330]. А все проходит.
Грустнейшее чувство временности, краткости всего. ‹…› Книги нетронутые, нечитанные. Возможный пожар. Атомная бомба, все приводящая в пыль. Остается момент и неуловимое сознание.
С четверга в Узком, но только утром да вечерами. Жратва. Здесь хорошо, но кругом Москва со всеми своими прелестями, ужасами, механикой. Поэтому ощущение, как под одеялом – «политика страуса».
Уставшая голова, отсутствие творческих мыслей, а они нужней больше, чем когда-нибудь.
А когда хожу мимо лип, у падающих церквей – опять эфемерность и игрушечность происходящего.
На сердце холодно, ужас и отвращение.
Каждый день просыпаюсь с ужасной мыслью о предстоящем «президентском» дне. Улетучивается содержание жизни – наука. От нее остается скелет самолюбий, склок. Хочется поскорее умереть, выхода я все равно не вижу.
Громадина Академии, с которой не знаю, что делать…
Просыпаясь, каждый день чувствую, что должен выполнять не свою роль.
Сегодня приснились «живые фотографии», держу лист с отпечатком, а в нем движение. Во сне думал, как это сделать. Хоть какой-то признак научной живости.
Йошкар-Ола мерещится как парадиз.
Сегодня в бывшем музее Александра III – Сикстинская мадонна без рамы, «Венера» Джорджоне – тоже без рамы, это море картин, рисунков, фарфора – почти превратившихся в простые тонны. Ум отупел, и даже эта сильнейшая доза – почти без впечатления. Страшно.
…дома неуютно, и остается только завернувшись в пальто дремать днем на спасителе-кресле.
Хочется сесть на какую-нибудь скамейку и незаметно заснуть в вечность. По-видимому, сочетание материи когда-то где-то снова приведет ко «мне». Будет ли это [через] 1013 лет – безразлично, меня не будет. Да Бог с ним со мною. Лучше навсегда умереть такой петербургской мокрой осенью.
Старые каменные плиты на Менделеевской линии. Зеленые липы университетского сада. Петровская старина университетского здания. Просвет на Неву на бироновский дворец. Черно-серое клочкастое небо с дождем. Голос ушедшей души. Очень хочется как-то запечатлеть эти глубокие питерские пейзажи, настроения, мысли. Так не хочется отсюда уезжать. Сидеть бы в здешних библиотеках, вдыхая запах старины, и незаметно отойти в небытие. Какое-то совсем новое кладбищенское очарование Ленинграда.
Если регистрировать как «Лейка», то можно писать целыми днями. Но в душе – паралич, как восковая фигура в паноптикуме. Смотрюсь в зеркало, толстею, «поправился». Противно, потому что в душе почти отчаяние.
‹…› Нашел последний белый гриб. Тихая, уютная, родная природа – от которой теперь так далеко.
В голове и душе пустота, и писать почти не о чем.
Сегодня во сне, живой Николай, появившийся в Академии наук.
На душе тревога, грусть и безнадежность.
‹…› Вспоминаю, как начиналась жизнь. С твердой верой в людей, в Бога! Твердо стоял обеими ногами на земле. Домики в Никольском переулке, церковь Николы Ваганькова, Прохоровская лавка, «гора» – все казалось извечным. Сейчас сама земля – пустяковая пылинка, на которой кипят пустяковые страсти.
Я совсем перестал быть самим собою. Нет у меня ни самомнения, ни самоуважения, известны мне мои недостатки, знаю, что я совсем по существу не «эминент»[331] – а потому неловко и противно это низкопоклонство. Чувствую себя раскрашенной куклой и вороной в павлиньих перьях.
‹…›
Эфемерность из головы не выходит. Какой-то плевок божества. Или люди чего-то настоящего еще не поняли?
Похороны А. Н. Крылова. Адмиралы, маршал Говоров, лафет, залпы и пушечные выстрелы на могиле, шестьдесят венков. Я в качестве церемониймейстера ‹…›
И страшное чувство отсутствия души. Помню похороны, когда мне было 7–10 лет. Тайна, печаль, непонятное, ладан, ризы, «Со святыми упокой». А сейчас все ясно: Крылов кончился, нет его, никогда больше не будет, и наше бытие – это комбинация «автоматики и механики», объединяемое странностью «я». Два лица, два близнеца, похожие друг на друга до неразличимости, живущие совершенно одинаково, и… разные «я». Даже противоречивые. Значит данное «я», по-видимому, не простое следствие комбинации атомов в определенном сочетании. ‹…› неясность в этом, непонятое – только еще оставляет какую-то жалкую ниточку.
А то – развалившиеся памятники на Волковом кладбище. Кладбищенская церковь с обгрызанными крестами. Памятник Павлова с украденным медальоном. Д. С. Рождественский, подобно фараонам, оказался предусмотрительным. Огромные мраморные камни на его могиле и Ольги Антоновны – целы и, вероятно, простоят столетие.
‹…›
В поезде в Бологом ночью в моем международном вагоне некий теперешний капитан Копейкин, который «кровь проливал», стрелял в вагоне из нагана, три раза, одна пуля около моего купе. Везет мне на такие близкие, но не попавшие пули. Их было около пяти.
И. А. Орбели позвал в Эрмитаж. Возвращающийся. Вытаскивают, развешивают Рембрандтов, Веронезе. Поставили Вольтера. Золото. Из Берлина Пергамон, Нефертити. В платяном шкафу у Орбели без рам «Юдифь» джорджоновская, Мадонна Бенуа, Мадонна Литта, Мадонна с безбородым Иосифом. Держу в руках. Все так просто и эфемерно. Двор Зимнего дворца с сохранившейся старой темно-красной окраской. Наматывается это в мозг, как пленка, постоянно потом раскрывающаяся.
‹…›
…а надо всем атомная бомба.
Вчера утром – парад на Красной площади, а вечером прием у В. М. Молотова (напротив на Спиридоновке). Послы в лентах и звездах. Генералы и маршалы. Много света. Купеческий особняк Морозовой-Рейнбот. Приветствующие наркомы, а главное – разговор с Молотовым о бомбах. В позавчерашнем докладе в Кремле фраза «будет и у нас атомная бомба и многое другое», сказал мне Молотов при всех, обходя гостей, имелся разговор со мною, а относительно «другого», т. е. своего, оригинального – надежда на нашу инициативу. Почувствовал всю тяжесть своего теперешнего положения. Состояние физики в целом. Русская физика с ее особенностями и слабостями. Физика и инженерия. И наконец я, совсем не инженер. Но надо делать. В теперешнем состоянии наука совсем не то, что искусство и футбол. Ее роль такая же, как армии. Жутко. Сегодня дома в отуманенном состоянии.
День ото дня становится невыносимей моя теперешняя бесконечная, грустная мозаика: квартиры, оборудование, строительство, предложения новых институтов по соображениям главным образом житейских удобств, сплетни, кляузы. Бррр. И все дальше отходит настоящая наука. А без нее я ничто, глупая ворона в павлиньих перьях. Давно не было такой грусти ‹…›
Дни темнеют, зима. А на душе тяжелейшая осень.
Завтра вторые похороны П. П. Лазарева. Шустрая вдова привезла гроб на самолете из Алма-Аты. Надо выступать с речью. А память о Петре Петровиче у меня не очень хорошая. Совсем средний человек. Очень ошибся П. Н. Лебедев.
Сегодня опять за книгами. Необычный мороз. Память – единственное подобие бессмертия человеческого. Дом Московского Совета, бывший губернаторский дворец. Переделали, теперь высокое, довольно неплохое здание. Поворачиваю в Леонтьевский пер. С ним связаны хорошие, уютные воспоминания. На извозчике через Леонтьевский ездили в театры. Кустарный музей с игрушками. Матушка. Антикварная лавка Черномордика. «Deutsche Moskauer Zeitung»[332]. Блеклые тени, в мозгу память и мог бы написать, кажется, целую книгу об одном этом переулке. Но… Москва. Наглые, примитивные люди. Угнетает отсутствие творческого движения. Хочется в Ленинград, в кабинет, в лабораторию. Но безнадежно, даже подумать некогда.
В радио непрерывные разговоры об атомной бомбе и дипломатическая склока вокруг этого. Люди еще настолько слепы, что не понимают, по-видимому, что дело идет о существовании правых и виновных.
А вокруг этой глухо-грохочущей за тучами страшной действительности вторые похороны П. П. Лазарева в цинковом гробу, привезенном веселой вдовой из Алма-Аты вместе с мозгом и яблоками, «Золушка» Прокофьева в Большом театре (в грубоватой роскошной московской постановке).
Для сосредоточенной мысли остались жалкие урывки. И противное, грустное ощущение себя и других, живых и покойников как мешка с костями и мясом. Дунуть, и ничего не останется.
Синяя столовая с красными шкафами. За окнами – двенадцать коллегий. Словно попал совсем на другую планету или уехал на машине времени.
Здесь удивительно проста и элегична смерть. Отец на Александро-Невском. Д. С. Рождественский с Ольгой Антоновной на Волковом.
Читаю M. Billard, Les tombeaux des rois sous la terreur[333] – разлетающиеся в прах, в атомы реликвии истории, тысячелетия. Дикий хохот, все пустяки. Вот так и смотрю на вещи кругом. Сон. Сегодняшний день.
Тень Николая всюду.
Опять тяжело и грустно, вроде умирания. ‹…› Меланхолия. Прямо с Дюрера. Так бы и заснул незаметно. Для воскресения нужна бы большая мысль, открытие. На это сейчас надежды меньше, чем когда-либо. Если бы вспомнить о всех покойниках, о Николае, матери и о всем хаосе – проинтегрировать, – то разве можно было бы жить.
Все мысли в образах, словах – ничего отвлеченного. Это особенно очевидно в снах. Сегодня какие-то блуждания по Москве. Просто замечательные по силе «архитектурные» образы Москвы с ее купеческими завитушками, недоделанными образцами «современной архитектуры», бестолковщиной узких грязных, горбатых улиц и бесцельными площадями.
Утро. Радио. Бетховен, Глинка и вдруг почти истерический припадок. Слезы, мать, Николай, Лида и все настоящее на фоне фальши.
Времяпровождение свадебного и похоронного генерала. ‹…› Подумать и стать собою некогда. Боюсь каждого звонка, визитера, гостя. Из субъекта стал объектом.
Иду и думаю на самую важную тему для человека, об эфемерности, о смерти. Разница между «фантомом», «сном», кинокартиной и «действительностью» совсем небольшая. Основная разница в длительности. Фантом быстро исчезает, Мария Петровна остается. Но и она фантом, она тоже исчезнет. Исчезнет даже Хеопсова пирамида, Земной шар, Солнце и т. д. Различие между театром и «действительностью» и того меньше.
Потом о смерти. Она всегда трагична, коротка ли, длинна ли жизнь. Трагичен конец, переход в небытие. Но он будет всегда при длинной и короткой жизни. Стоит ли поэтому удлинять жизнь? Можно только делать переход асимптотически незаметным. Природа это через старость сделает. Но и это можно сделать при любой длительности. Ergo[334] – все равно. Современному интеллигенту (в хорошем смысле) нужно какое-то откровение для того, чтобы он продолжал жить с удовольствием.
Ищу тишины, отдыха, одиночества, сосредоточенности. Нет. Стал чувствовать «доживание». А эфемерность всего все яснее.
Сводка:
Я потерял себя в исканьях,
Всегда в сомненье и в страданьях.
Без родины, без цели, всем чужой,
В мученьях я бреду своей дорогой
Между стеной – вселенной мрачно строгой
И черной бездной – собственной душой.
Мой путь: тропинка узкая сознанья[335].
1946
Все яснее эфемерность жизни и сознания: «О, нашей жизни обольщенье, ты – человеческое я». Кажется иной раз, что яснее всех и спокойнее просмотрел мир. Но, вернее, дело в том, что другие давно это знают, но молчат, потому что говорить об этом – конец.
‹…› на душе тяжело. Кругом смерти, несчастья, в мире исчезла «душа», и «все равно, живу ль, умру ль». Тень Николая и постоянная тонкая, прелестная, но безнадежно грустная элегия Ленинграда.
Люди, люди, люди. Остановившаяся мысль. Надо задуматься о себе самом. Без дома. Дом ни в Москве, ни в Ленинграде. Жить осталось недолго. И неотвязчивая лукрецианская философия. Сознание, возникающее при сложном сочетании атомов и молекул. «Дома и люди – все гроба». Выборы в Верховный Совет. Предстоящие митинги. Сегодня траурное ленинское заседание. Доклад Александрова. Сталин. В конце пели: «Интернационал». Пели по-настоящему. Видел, как пел Молотов, Жданов и др.
Опять катастрофа. Нелепый плевок природы. На Домбае (над Тибердой) где-то в снежной лавине погиб Олег Вавилов, сын Николая, на 28-м году.
Третье поколенье трагических смертей. Возвращение отца в Ленинград и смерть на глазах в 1928 г. Потом Николай 26 янв. 1943 в тюрьме в Саратове, теперь Олег.
Идиотический флу[к]ту[а]ционизм. Случай. Опять смерть. Распад вещества, уничтожение сознания. Лукреций.
И вчера же вручение депутатского удостоверения в Райкоме. Банкетик, на котором я долже[н] был казаться радующимся. В душе концентрированный Гамлет. To be or not to be[336] с такою легкостью скатывается к последнему.
Олег. Мальчишеский труп дерзкий там где-то мерзнет сейчас над Домбаем. Детская игра жизни. Из этих случаев, нелепостей должна будто бы пробиваться эволюция «excelsior»[337]. «На трупах, на костях, неведомо к чему».
Такое страшное непрерывное горе. А в это время депутат, лауреат, президент. Банкеты, поздравления. И каменная философия «Nil admirari»[338].
Фон – Олег. Опять у жизни выбита опора. Задумчивый город в снегу. Петровские двенадцать коллегий красно-белые, дерево в инее. Синяя комната. Книги, книги.
Думаю вот о чем. Материалистически совпадение одних и тех же материальных обстоятельств должно привести к тому же сознанию, психологии, к тому же «я». В бесконечно повторяющейся вселенной, построенной сотообразно, должен повторяться где-то и Николай, и Олег. Вообще, ничто не умирает на свете совсем. Обязательно воскреснет.
Перебиваю простуду и температуру стрептоцидом с аспирином, и с такою радостью заснуть, не проснуться. Каждый день вхожу в жизнь с трудом и мукой.
Квартира – как номер в гостинице с собственным милиционером.
А голова пустая. Мысль только все разлагает на атомы, и между трупом в гробу и живым человеком разница исчезает.
Кажется: жить осталось немного. Все книги, люди, мысли, законы: тени, которые скоро исчезнут. Игра в настоящее, в «неизменное», а на самом деле παντα ρει[339], и зацепиться, кроме как, разве, за «все» – не за что.
Как будто бы никогда так грустно не встречал «своего», «нашего» месяца – марта. Смерть Олега наложила последнюю тупую печать на перспективы и надежды. Все равно, камень, человек, Земля, Сириус, сложные органические молекулы и нейтроны, «я» и остальное. Безучастность и страшная усталость, физическая, умственная, моральная.
Мороз, солнце, мартовский утренник, но никого нет, ни матери, ни Николая, ни Лиды, ни Александры Ивановны, и от себя самого «засохшая мумия» – машина, делающая много, но без внутренней зацепки.
Из жизни постепенно уходит научное творчество, всегда спасавшее. Остаются заседания, разговоры по вертушкам. Несносные банкеты, как вчера в Московском Совете. Словно человек среди медведей ласковых и свирепых, но медведей.
…в душе полное отсутствие стимулов к дальнейшему существованию. Даже солнце на Невском и то не спасает. Может спасти только научное творчество настоящее, а его нет. Да как же оно может быть, когда для него не остается ни минуты. Все время на людях. Чужие, механические мысли. При таких условиях «morire non duole»[340] и не за что зацепиться. И не читаю почти ничего. Не успеваю. Устаю.
Наполовину мертвец. Куда-то отлетел творческий дух живой. Отяжелел. Безразличие – космическое.
Медленная грязная, холодная весна. Город неприглядный. Год назад объяснялось войной, блокадой. Сейчас неумением. Неумение, апатия. Людям хочется растянуться на кресле и спать.
И странное чувство без дома. Ни тут, ни в Москве. И так мало своих. Олюшка да Виктор. Остальные все чужие. Так вот и обращаешься в ничто.
Без творческого заряда, с усталостью и совершенно космической безнадежностью. Сознание, материя, непонятно и безжалостно. Сознанием с физической точки зрения пора заняться.
Резко обострилось чувство временности всего: самого себя, земли, домов, дворцов, солнца. Надо избавляться от чувства консервативности – самосохранения и сохранения.
‹…› Состояние бездарно-сомнамбулическое.
В поезде прочел «What is life»[341] Schrödinger’а. Книжонка (без большого нового смысла) еще больше навела грусть. Не могу писать о том, что кругом. Кажется все мелочью, случайностью, условными человеческими отношениями, разлетающимися от малейшего щелчка.
Днем «работа», т. е. разговоры, решения, бумаги, «вертушка», все время противное ощущение невыполненного. Усталость. Притупление чувств. Ослабевающее зрение. Мало читаю, больше скольжу.
Похороны А. А. Байкова. Старик умер безо всякой подготовки, лучше не придумаешь. После смерти Олега – так все кажется просто, безнадежно, держаться не за что. Солнце, грязь на Новодевичьем – декорация.
Трудно вообще кому-нибудь рассказать – не поверят – насколько никакой зацепки. Ни люди, ни предметы. Смотрящая душа, как будто внеземная и неизвестно какая.
А так все крутится. Никакого творческого дела. Пишу, как старый поп, «надгробные слова», слово по случаю 350-летия Декарта, рассуждение о вовлечении разных наук в связи с ураном.
Усталость. Простуда. Стрептоцид с аспирином. Вчера мокрый снег. Воскресенье. Книги. Иногда очень хорошие, но времени так мало и силы слабнут.
Лима, лима, совахвани[342].
Синие стены. Пиранези с пестумскими храмами на стене над краснодеревным диваном. В радио – не то Гендель, не то Гайдн. В окно солнце. Запоздавшее начало весны. На синем фоне желтые внутристенные шкафы.
Вчера Екатерина Николаевна принесла Николаев альбом 1902 г. с записями (каллиграфическими) стихотворений в Коммерческом училище. Альбом помню. Почти 45 лет назад. Все было впереди, казалось твердокаменнонесокрушимым. И вот только память в чужом сознании, которая тоже скоро уйдет.
Никто не понимает, что такое сознание и как оно связано с веществом (но ведь и электрический заряд не понимают). Несомненно только, что сознание – важнейший фактор в эволюционном процессе. В каких-то небольших пределах «свобода воли» нарушает второе начало [термодинамики]. В целом и здесь нарушения грубого второго начала нет. Только микрообласть флуктуационных нарушений передвигается на значительно высший порядок. И потом становится возможным отбор флуктуаций (полупроницаемая перепонка, развитие науки всегда вперед). В этом очень много таинственного и для человека самого интересного. Но ухватиться за должное никто не умеет. Получается что-то вроде Мюнхгаузена, вытаскивающего себя самого за косу из болота.
(Пасха)
В очень тяжелом запутавшемся положении. Гипнотизирует, полностью владеет лукрецианская мысль. Все кругом – предметы. Сознание только у себя, и то совсем обманчивое «эволюционное средство». Человек читает газету – строю принципиальные линии автомата, делающего то же самое. Страсти, стихи, наука, картины – все «объективизируется», машинируется. Это тысячи лет назад людям в голову приходило. Но у меня болезненная «одержимость»…
Дома. На парад не пошел. За окном грохочут пушки. Вспоминается война и годы, когда нас тут не было.
В маленьком тесном кабинете, заваленный книгами, вещами. С уставшей мыслью, которая «напоследок» может еще проснуться. С полной ясностью, что главного люди не знают и знать не могут. Все-таки не боги.
Преходящее все. На столе миниатюра начала прошлого века. Великолепно сделанная чья-то приказчичья физиономия, лохматая, плохо бритая, с жабо. Кто он? Все забыли. Давно сгнил на кладбище. Все кончилось, «я» сделало свое дело и конец. Конец ли?
Боже мой, как все это грустно. Когда постепенно оборваны все лепесточки семьи, бога, истории и осталась плохая машина.
Здесь в синей комнате на диване привезенная из Питера картина возрожденской дамы, играющей на виолончели с амуром, держащим ноты на голове[343]. Полотно, видимо, хорошего, большого мастера. Великолепный «венецианский» колорит. От кроваво-красного через оранжевое, желтое к темно-зеленому. И музыка в картине. Сюжет для Гофмана. ‹…›
Философия? Прежняя. Случайность, бренность, ненужность. Даже отсутствие ощущения, что ты «винтик в мировой машине».
А перед глазами итальянская картина в золотой раме на синей стене, в ее красно-оранжево-зеленых тонах и с музыкальным звучанием. Красота еще держит на свете.
Пойду, вероятно, за книгами.
С ужасом читаю в «Вестнике Академии» в каждом № свои председательские, загробные речи, газетные статьи. Где же моя душа? Где мое «творчество и созерцание».
Ни на чем немыслимо сосредоточиться. А «я» только в сосредоточении. ‹…› Нужно ли кому-нибудь это «я». Или лучше еще сильнее раствориться?
Чувство полной случайности, беспорядочности, хаоса, бессмысленности особенно живо. Ну к чему же сознание здесь с его целью и регулярностью?
Машинность, механика и сознание, душа, Я, только «пилот», теряющий свое собственное содержание.
Нашел большой белый гриб. А за несколько километров Москва. Гуляли с Олюшкой часов 5. Разговоры о материалистическом, воскресении и о том, что люди станут «как боги».
Мне 56-й год, облетели все наивные картины «природы», как у немецких романтиков. Знаю современную физику. Позитивизм. Сенсуализм. Материализм. «Und sehe ich, ich armer Tor, dass ich bin klug als wie zuvor»[344]. Неясно и печально все. Кончил книгу Weizsäcker’а «Zum Weltbild der Physik»[345] и согласен, что «An einem Tage, von dem heute noch niemand sagen kann, ob er nah oder fern ist, wird vielleicht ein neuer Mensch die Augen öffnen und sich mit Erstaunen einer neuen Natur gegenübersehen»[346]. А возможно, что и другое, людей просто сметет с земли ветер какой-нибудь атомной бомбы – на этом деле кончится и физика, и метафизика.
‹…›
…перед смертью хотелось бы еще раз как следует протереть глаза, посмотреть на мир и подумать о нем.
«Отпускные» дни, но вялые и тупые. «Горизонт» в голове застлан густым туманом. Ничего не вижу. Как будто бы нет городской жизни. Может быть, это бессознательная «самозащита». Но как-то страшно, словно ослеп.
Здесь [в санатории] въявь умирание дряхлых академических стариков. Жуткая картина. Перед обрывом. Бога давно нет, но нет и наследников, «дома», нормальной семьи. Ослабление памяти, ума, сил.
Здесь зеленый остров, цветущие липы, дубы, березы, орешник – но за 10 километров московская жуть. Самообман.
Чудной красоты радуга. Полный полукруг, яркий, блистающий. С одной стороны радуга опиралась на ясеневскую церковь (скелет церкви), с другой – на какой-то кирпичный красный завод на фоне зелени. Чудесное, мистическое зрелище. Как же оно действовало на мыслящих до Декарта и Ньютона? В мире бывает столько красивого, т. е. находящегося в резонансе с «я».
‹…›
Вместо грибов нашли две мины, кого-то до сих пор подстерегающие. Сидел под дубом и с грустью думал о себе.
Кажусь себе таким маленьким. Но не это главное. Смотрю на облака, деревья, умирающих стариков, исчезающие государства, и так ясна эфемерность всего, и вот руки опускаются. ‹…› Чувствую, как старею. Неужели перед смертью не удастся сделать большего.
Не хватает воли для передвижения ноги. И нужен непрерывный опиум «дел», дел московских, чтобы забыть об этом.
Но ведь есть что-то живое, свое в зеленом лесу, и так хорошо бы здесь незаметно асимптотически умереть. Как жаль, что не умер тогда зимой 1941 г. в Йошкар-Оле.
Преследующее чувство временности, неустойчивости всего. Кроме того, сознание своей Minderw[e]rtigkeit[347]. Нет большого хорошего, своего крюка, за который мог бы держаться последние годы жизни. ‹…› Хочется остаться на месяцы без людей, с одной Олюшкой, с книгами, лабораторией и своей головой. Чувство обреченности.
Как хотелось бы написать хотя бы одну веселую страницу!
‹…›
Снится мама, то в гробу, то живая, но с последними следами жизни.
Заснувшие на полках, в шкафах книги, предметы. Чувство тихой, спокойной, уютной могилы. Почему-то вспоминается кладбище…
‹…› Хочется прорвать какие-то завесы напоследок, увидеть то, чего не видел никто, и передать это людям, а силы слабнут. И «человеческое», все постепенно отпадает. Материализм. Скептицизм. Один, один.
Такое пустое настроение осеннего кладбища. Тяжелые дождливые облака. Тени в комнатах. Оставлены комнаты без людей. Вчера разговоры о Николае, и весь город с его стариной – невская Венеция.
Все проходит, проходит, и эта тонкая ария тихой смерти, как колыбельная песня всюду здесь. От этого чувства никак избавиться не могу. И люди, которые как будто совсем иные в Москве, здесь становятся тенями странного острова Мертвых. Может быть, эта тишина Биржевой линии и всего этого конца Васильевского острова влияет? Кто знает. Это совсем не логика, а неотвязная интуиция.
Здесь словно завернулся одеялом и спрятался от мира на несколько часов. Хотелось бы умереть мне в Питере и здесь в здешних болотах хорониться.
…квартира на Биржевой линии кажется своим, родным телом, с моим старым письменным столом, осколком шрапнели, разорвавшейся в декабре 1905 г. на Пресне и чуть не убившей мать, со старыми книгами, которых не видел лет 35, с дневниками, тишиной, памятью о блокаде.
‹…› Затребовал из БАН книжку Л. Н. «Этюды», которую читал в 1915 г. зимой в Замирье, на войне. Около каждой книги, предмета, открытки кристаллы воспоминаний, которые уйдут со мной.
Собираюсь на Александро-Невское кладбище, на могилу отца. Минувшее все бледнеет, гаснет, становится схематичнее.
Сейчас поеду с Олюшкой на московское кладбище, к матушке. В голове пусто и тревожно.
Два кладбища, Александро-Невское и Ваганьковское, Петербург и Москва. Мрачная темная зелень, заросший канал, черный мрамор, петербургская мистика, смешанная с виц-мундиром: «сын протоиерея Никольского всея артиллерии собора». Здесь призрак старой Москвы, жуликоватой даже у могил, все посветлее, попроще. Стало, конечно, страшно грустно, слезы навертывались, а вместе с тем спокойствие. Как это просто. Исчезают памятники, могилы – ничего. Как облако бесследно расходящееся. Или ошибаюсь? Далеко от Хеопса люди не ушли в желании сохранить могилы. А не проще бы полное ничто. Тела – больше нет. А вместо этого странные парки концентрированного горя и фанаберии даже за гробом.
Грязно-зеленые, сгоревшие летом и теперь осенне желтеющие листья московских тополей за окном. Осенняя погода.
Последние дни почему-то очень тяжело. Запутываюсь в громаде академической машины. Неимоверное количество задач.
‹…› По утрам читаю «Этюды» Л. Н. (в первый раз читал в Замирье в 1915 г.). Навевание идеалистических психо-снов.
Ясное чувство свиста пролетающего времени. Старею сам. Все основные родные умерли. На столе в урановом стекле вянут розы. Дома, словно в номере гостиницы, из которого скоро надо уезжать. И в этом непрерывном изменении остающееся, странное «я», объединяющее неизвестно что. Конечно, во «мне» все атомы переменились с тех пор, как в 1896 г. была Ходынка, которую я отчетливо помню сейчас. Эта уверенность в том, что «я» – то же, и определяет все радости и невзгоды. И вот придет смерть, постоянно изменявшееся и остающееся «я» – кончается? Давно уже подозреваю, что «я» и сознание – биологический фокус природы «для организации материи в целях эволюции». Но как это происходит? И не слишком ли мучителен такой фокус природы?
Назад на машине времени. Письмо от Бориса Васильева, которого не видал больше 35 лет. А с ним связаны светлые детские воспоминания, Гусева Полоса, сидение на опушке на скамейке, философические прогулки по лесу. Первое пробуждение естественника и философа. Так я хотел, чтобы Боря стал постоянным товарищем и другом, ничего не вышло. Теперь на старости должен с ним встретиться. Вероятно, будет жестокое разочарование: «О витязь, то была Наина!»
Как это странно «Что прошло, то будет мило». Даже самые грустные, страшные моменты жизни в обратной перспективе приобретают элегическую красоту.
В Академии трудно и, главное, за трудностями с помещениями, стройкой, штатами, деньгами, предвыборными интригами и грязью заволакивается туманом наука.
Был Боря Васильев. Действительно, на два часа ездил назад на машине времени в старину, на Пресню. Удивительно, то же лицо, только облысел. Словно какой-то живой эликсир в душу попал…
Встреча с Борей не идет с головы. Словно небытие стало бытием. Оглянулся на какое-то таинственное зеркало и увидал, что мой мир живет еще и в другой голове. Давно не было такого сильного чувства. И, главное, с этим умирать будет куда легче.
Из Лондона по радио – орган. На стене St. Cecilia Domenichino играет на виолончели. Светит осеннее солнце в окно. Воспоминание о встрече с Борей. Короткий момент не радости, но душевного покоя, более всего нужного, с этим покоем – легко умирать под музыку органа. Мгновение резонанса сознания и бытия.
Золотят куполы Исакия. Красивые осенние деревья, несмотря на мороз.
Разбираю старые дневники, негативы. Нашел записи 1909 г. о Б. Васильеве.
На душе неуютно, тревожно.
Себя чувствую преходящим, тающим облаком, которому скоро предстоит навсегда исчезнуть с воспоминаниями, с памятью.
Вроде телефонного автомата: должен без промедления отвечать на какие угодно желания и вопросы. Одурел. ‹…› Дергание. Валюсь с ног. Сегодня тоже целая программа и надо ехать. Исчезает человек, остается скверная автоматическая машина.
Вечное чувство, что перед кем-то виноват. А главное – проблема духа, сознания. Ясно начинаю чувствовать духовный обман, закрывающий атомы, ядра, молекулы etc. Или наоборот? Все же никто ничего не знает. Это – последняя истина.
Для себя ясно одно. Спокойная подготовка к концу. Ничто не постоянно. Картины, атомы, электроны, человек, только «τ» разное. Сознание биологически ловко придумано, как нечто будто бы абсолютное. Природа «надувает» живое.
Иногда, урывками, упрямые мысли об «я». Ощущение обязательно требует «я». И всякий «рудимент» или что-нибудь похожее должно иметь похожее на «я». Если по Эпикуру, Лукрецию, Бору и прочим нечто похожее на ощущение есть в любом атоме, ergo[348]. «Аннигиляция» атома – переход в свет. Что с сознанием? Das unbegreifliche hier ist getan[349].
Вчера – парад на Красной площади с глинковским «Славься», который исполнял духовой оркестр солдат в тысячу. А на конец страшные зеленые танки, закрывшие черным дизельным дымом всю площадь…
‹…› Но все это как картинка, перевернул, и исчезло из головы. Главное – неясные мысли, попытки прыгнуть выше самого себя. Вывод грустный, в области философии люди, по-видимому, ни за что не зацепились и едва ли можно за что зацепиться. Зацепилась только наука, но она совсем не касается пока сознания.
В газетах именуюсь «главой советской науки».
Чувствую, как обрастаю лакированной коркой и превращаюсь в живой автомат. В голову ничто не прибывает, голова вроде центральной станции автоматического телефона. Таких автоматических людей пропасть, кругом, и это совсем не соблазнительно. Жить так меньше всего стоит. Только иногда удастся поймать по радио Гайдна или Баха и несколько минут живешь человеком. Боже мой, когда же это кончится и как избежать этой автоматизации?
Из Англии по радио Гендель. Самое тяжелое в том, что даже грусть кажется искусственной, выдуманной все тем же искусственным «я». И обращенным только к нему же. Остается просто отвратительная боль, а не меланхолия и грусть.
Вне: сессия Академии, выборы со всеми дрязгами… ‹…› А внутри: отрыв сознания от жизни.
В Питере как в Нирване. ‹…› …страшный атеизм и бездушие себя самого и мира и в лучшем случае: нельзя прыгнуть выше себя самого.
Кабинет с Коллеони[350], глубоким креслом, книгами – почти небытие.
Самая простая мысль: через пятьдесят лет «я» будущего философа и физика будет намного умнее теперешнего. Мое собственное «я» сорок лет тому назад и теперь – небо и земля. Что же остается? Ни души, ни тела. «Я» – совершенная фикция, ловко «придуманная» природой для эволюционных целей.
Воображение. Призраки. Радио из Англии, рождественские гимны, колокола, орган. Здесь ничего. Помню старое московское Рождество лет 40 назад. Оно было во всех и на всем – явление природы. Где же граница между этими призраками и реальностью?
Так ясна эфемерность. Спектакль, декорации, актерство. А есть ли что-нибудь настоящее? Порой кажется, что все: Платон, Эвклид, Декарт, Менделеев, Эйнштейн – только «детали». Главного, самого интересного, касающегося сознания не понял никто. И можно ли вообще понять? Я потерял платформу и все время в неустойчивом полете. Отсюда недалеко до сумасшествия, а после этого в сущности кончается все. Человек – только «в своем уме».
Сижу сейчас на мягком старом зеленом кресле, и прошедший год в полном тумане. Как-то ничего не осталось. Только общий грустный вывод о временности всего. Мир из кусочков, атомов, электронов, нейтронов, сочетание которых, по Демокриту и Эпикуру, дает звезды, людей, понемножку разваливающихся и потом опять возникающих, как в детских игрушках вроде «<нрзб>». Так ли это или, может быть, еще хуже, ничто не повторяется. «Я» – фиктивный абсолют, будто бы всегда остающийся. Конечно, это надувательство природы. По-видимому, все летит, все меняется и остающегося нет ничего (вероятно, даже энергия, заряд и пр.). Это, по-видимому, основной вывод философии 1946 г.
1947
30 лет тому назад ровно вернулся в Луцк из отпуска. В Питере только что на Мойке убили Распутина, и было ясно, что Россия перед грозой.
Отгремело тридцать лет этой грозы, больше полжизни, гроза не унялась. Повергнуты все прежние кумиры. Совсем другое, другие люди, другие идеалы и надежды.
У меня ясное чувство, что основное, главное в моей жизни прожито. Доживаю остатки. ‹…›
Мало сил. Страшный релятивизм, отсутствие абсолюта, точки опоры. Усталость. Тени прошлого.
А люди все кажутся – облаками, временно собравшимися – и сам такое же облако. Материализм, доведенный до конца.
Странное чувство. Все люди как призраки во сне, «облака». «Я» становится мелочью, а с ним все – жизнь, вещи.
‹…› …ездил по книжным и комиссионным магазинам. Странное чувство. Как будто все питерцы начинают понимать суету и призрачность вещей. Громадный Barrochio «Nativita»[351] за 600 руб., прекрасные книги, которые никому не нужны.
Почему-то мерещатся питерские мокрые кладбища, постепенно пустеющий и спускающийся в провинцию гордый стройный город. Сам себе кажусь совсем бесконечно малым. Казалось бы, во мне есть основы для какого-то неосуществленного grand oeuvre[352]. Но нет его, распадается все на бесчисленную мозаику мелочей всякого рода, научных, организационных, бытовых. Одним словом, старые строки, написанные еще в Кельцах 32 года назад:
Шар земной ничтожный и презренный
Неизменный совершает путь,
И оков таинственных вселенной
Не дано навеки разомкнуть.
Люди кажутся без души, и все мираж, облака, сон и затем ничего.
Полное отсутствие научной свободы. Полностью захвачен паутиной заседаний, «генеральских» советов, академической мозаикой квартир, юбилеев. Совсем машинная жизнь и машинная усталость. Завидую наивным старикам и молодым людям. Противно существовать режиссером, знающим все закулисные секреты и истинную цену происходящего.
Отдыхаю на музыке (радио), на Доменикино и Кранахе на стене – напротив. Неужели нельзя вылезти из трясины и последний десяток лет жизни прожить так, что вышел бы настоящий толк для людей.
‹…› Кругом – книги. Столько книг, которые хотелось бы прочесть. Но в большинстве случаев – разочарование. И нет времени. Муки Тантала.
Вчера – годичное собрание Академии. Опять – «вступительное слово» на тему «папашу надо слушать».
Вчера совсем неожиданно умер Н. Д. Папалекси. Сегодня похороны. Рядом с Л. И. Мандельштамом. Мерз у могилы. Всем страшно, всем грустно. И не знают, как примирить. Что-то страшное и вопиющее этот конец «я». Как его понять? Как «разлетание облака»[?] Но тогда весь спектакль ни к чему. Или и надо смотреть как на спектакль (по-видимому, единственно «проводимое» до конца). А другое – «улетевшая душа». Сейчас на кладбище – ни бога, ни души. Бессмысленные камни. И так вот, как всегда на бесчисленных похоронах, никакого решения.
Сегодня годовщина смерти Олега, обрушившегося где-то у Алибека.
Ехал из Академии в «ЗИС» е, и казалось, что тоже вот-вот умру, как Папалекси, за шахматами.
‹…› Где же якорь спасения? Почему-то вот только тянет «Лютер» Кранаха на стене. Так жалко его потерять.
Очень простая истина: сознание не может быть без «я». Но может быть, в ней и все дело.
…некогда заглянуть в бездны природы и себя самого. Так вот к смерти и приближаюсь. Апатичное, совсем не вдохновенное состояние.
Так ясна человеческая служебная роль и полная фикция «я». А для чего служба – неизвестно.
Странное чувство отрыва ото всего и всюду. Как будто бы природа готовит к концу. Смотрю на неубранные на полках книги, их много, читать большинство из них и даже трогать больше не придется. Какая-то отмирающая плоть. Питер, Академия с уходящей стариной.
Сам я растолстел, и наконец начинает пропадать то чувство молодости и мальчишества, которое так долго не покидало.
…все яснее «облачность» «я» и полная подчиненность ветрам. Самое тяжелое – некогда сосредоточиться. Нет настоящего дела, работы.
Ехал по снегу набережной Невки. Почему-то вспоминался старый Петербург, совсем неуютный. В городе остался волшебный, колдовской скелет, а люди бездарны, провинциальны.
Ко мне неотвязно привязался образ людей как облачек, собирающихся и разлетающихся. Ничего не было в начале, ничего не осталось в конце. Это страшно, когда думаешь о могилах на Ваганьковом, обо всех, кого знал, с кем жил за 56 лет. Все разлетелось бесследно, как облака. Случайные обрывки памяти, бумаги, письма, портреты. Но все это может сгореть, исчезнуть и ничего! Игра мировой статистики. Из миллиардов случаев кто-нибудь зацепится и перетянет нить к другим мирам и т. д. Цепь[353] – эволюции. Непонятной.
Воскресенье. Утро перед походом за книгами. Остановка. Один. Радио – орган. На стене перед глазами то же трио: Лютер, Цецилия, Фауст. Все от земли – неизвестно куда.
Мучительно это дело – на конце жизни сознавать, что «Ich bin Klug als je zuvor»[354]. Прежнее чувство барона Мюнхгаузена, пытающегося извлекать себя за косу из болота. Знания, понимания даны или развились только в пределах, необходимых для борьбы за существование. Дальше этого не прыгнешь. Тьма, седьмое измерение. Приходится покориться и с этим умирать. Ничего не знаем. Или наоборот, знаем, что ничего?
Вчера слушал Aze’s Tod[355] Грига – матушку вспомнил.
Ночью удивительный сон: в Ленинграде над Дворцовой площадью поднимается вверх гигантская бронзовая статуя св. Петра. Достигнув огромной высоты, велением какого-то мрачного голоса бронза начинает стремительно низвергаться вниз. На полдороге тот же повелительный голос, ее останавливающий. Голос указывает, что св. Петр может принести пользу и действительно статуя начинает вести сверху антирелигиозные речи. Потом снился Петер Прингсгейм, гостиницы и прочая сонная чепуха. «Питерский» сон.
А в голове заседание у т. Сталина. ‹…› В этом беспорядочном кино впечатлений, мыслей, наблюдений трудно остановиться. Кружится голова.
В радио – Шуберт.
Собираюсь на охоту за книгами. А в душе отлагаются кристаллы философии совсем материалистической и совсем печальной, потому что и «я» стало временным облачком.
Бывшее 20 марта. День ангела. По-прежнему в памяти давнишняя картина, когда мне было года 4. Комната в Никольском переулке, рядом с кухней, с дощатыми некрашеными полами. В окно сад с вишнями и сиренью. Я в кроватке с веревочными решетками. Старое мартовское солнце играет на пологе кровати. Подходит матушка, целует, поздравляет. Потом (в позднейшие годы) ходили с нею к ранней обедне к Николе Ваганькову служить молебен. Церковные поздравители. Просфора. Потом подарки.
Сейчас за окном серо и мрачно. Я – президент, «но счастья нет измученной душе». Задерган. Больная голова. Мелочи. Кругом несчастные люди (вчера депутатский прием). Некогда по-настоящему подумать, нет совсем больших мыслей. Машина.
Почти каждый день заседания в Кремле по поводу строительств, помещений. Третьего дня с 9 ч. вечера до 3 ч. ночи – в приемной ‹…›
А за окном все метель. По радио бездарная симфония какого-то Чуваки. Кругом много-много хороших книг, которые некогда читать. А сейчас все же пойду на охоту за новыми. И так до катастрофы.
Пасха. Отвратительная погода со снегом. Прошедшая неделя – мучительная. ‹…› Главное чувство снижения собственного качества. Слабеет мозг, знания, память, творчество, здоровье. И вместе с тем так многое хотелось бы сделать и в лаборатории, и на бумаге, и в жизни для науки, для Академии.
Дома (не считая спанья) бываю 3–4 часа. Усталость. Ненужная трата времени. Увеличение энтропии вселенной. Постоянное чувство неразгаданной загадки.
Забытое прошлое. Мама. Николай. Отец. Лида, Александра Ивановна. Все совсем исчезло. Надо бы писать воспоминания. Когда?
И еще – кругом нехорошо.
Так ясно становится, что прошлое – это то, чего больше нет и не будет. Это о покойниках, о воспоминаниях, почти обо всем содержании сознания.
Всюду, на квартиру, в Академию, в институт рвутся люди, знакомые, родственники, просто люди за помощью, деньгами, записками. Живется страшно трудно и в этой нашей относительной «роскоши» не по себе. Лучше бы в Йошкар-Олу. В большем было бы соответствии.
Жизнь и сознание становится шкафом с полками, на которые укладываются «дела», иногда в порядке, а иногда кое-как – «впропих».
Совсем отчетливо понимание человека, в том числе себя, как временного очень хитрого механизма, выполняющего какие-то неведомые «задания» «природы». Das unbegreiflich hier ist getan[356]. Вообще, чем старше, тем яснее понимаю это «смирись, гордый человек». Знаешь ты то, что тебе дано знать, и, как ни старайся, [всего] не узнаешь. И дело вовсе не в тебе, не в твоем «я»: временная комбинация на шахматной доске природы. Хочется иногда заглянуть «в щелку», но, по-видимому, это совсем глупое занятие, вроде барона Мюнхгаузена с болотом и косой.
Читаю вторую книгу о Леонардо за последние дни. Стародавняя мечта, которой лет 35 от роду, написать книгу о нем. Когда-то мальчишкой натолкнулся (по-видимому, через Мережковского) и с тех пор узнаю о нем больше и больше. Знания, искусство, глубина – все обращенное внутрь – не для других. Для других устройство фестивалей, крепостей. Отсутствие желания кончить что-либо. Загадочные улыбки и поднятые руки «Que sais-je?»[357]. Великолепнейшая причуда природы – «облако», из которого дальше ничего не вышло. Не зацепилось! Важнейшее звено в эволюционной лестнице – без последствий. Трагедия природы, ее тайных замыслов. Куда же далеко было Ньютону до Леонардо. А от Ньютона – прямая дорога к атомной бомбе, а от Леонардо? Надо написать книгу-дневник о Леонардо.
Холодный день, но с солнцем и без дождя. На трибуне, парад и демонстрация. Рядом со здешними властями. Военный парад – механизированные человеческие массы. К несчастью, нельзя вот так стройно в одну сторону выровнять и направить человеческую мысль, побороться с энтропийностью психики человеческого общества.
Четыре часа стоял на трибуне, лицом к Россиеву штабу и Александровской колонне. Люди, полмиллиона людей. Русские, мягкие, бесформенные лица. Столько труда, столько трудностей, но человек – «сходящееся и расходящееся облако».
Herz Beklommenheit[358]. Не за что зацепиться. Вспоминается Д. С. Рождественский и его добровольный конец.
Водопад дел, делишек, большею частью неприятных, который сбивает с ног. ‹…› В «Правду» пишут письма по поводу моего «идеализма» ‹…› Общество распространения политических и научных знаний[359] – новая тяжелая нагрузка, а по существу важнейшее дело. Но разве можно поручить это все тому-то человеку! Ужас. ‹…› В квартире тихо. На синей стене Лютер и Доменикино, за окном чуть-чуть начинают зеленеть деревья. Но все это только декорация бумажная.
На мне совершенно страшный груз дел, о котором страшно и думать. Поэтому каждая минута – ощущение преступника, не выполняющего свои дела.
Но господствующее чувство-мысль: «человек-облако». Мысль, совершенно освобождающая, но до бездонности безнадежная.
…дома один. Полная изоляция. Я и книги. Книг много, но как мало настоящих. Деревья зеленеют. Между рамами запутался глупый шмель, тыкающийся в стекло. Ездил «по книги», зачем-то купил инкунабельного Августина. Наклейка ex-libris’ов, которые осуществились лет через 38 (деревянная гравюра Валлотона).
Девять десятых жизни заняты совсем не тем, о чем здесь пишется. Каждый день часа три в Физическом институте. ‹…› Потом часов 6 каждый день в Академии, мозаика, калейдоскоп, звонки вертушек, обо всем, ясное ощущение себя диспетчерской машиной. Потом часов 7 сна, со странными образами, которые всегда поражают не тем, что они видны, но своей отчетливостью во всех деталях.
Проснулся, как всегда теперь, с больной тяжелой головой и с мыслью об идеальном человеке, совершенно забывшем о себе, настоящем «святом». И в памяти нашел только матушку. Сейчас ее уже давно нет. Умерла она вовремя, не пережив Александры Ивановны и Николая. Я не знал другого человека, в такой степени отбросившего себя самого: постоянный труд. Помню старое время, лет 45 назад. Ходит часа в 4 утра с керосиновой лампой по дому, хозяйничает – для семьи, для других. Дети. Бог. Кладбище. Такое ясное и простое отношение к другим. Никогда никаких пересудов, сплетен. Ее жизнь – непрестанный, всегдашний труд для других. Никогда отдыха.
И смерть, в сущности, такая легкая, такая естественная. Других таких людей не встречал. Это и есть разрешение всех «мировых загадок». Во мне так мало этого осталось.
Духовное окостенение. ‹…› А самое главное – философия «сходящихся и расходящихся облаков» (в сущности – Лукреций). Прошлого – нет, умерших – нет. Неужели это – жалкий итог.
Слишком высоки высоты, на которые задираюсь «для себя». С этой точки зрения жизнь возможна, но не для себя.
Сейчас пойду за книгами.
…я в оцепенении от постепенного «самоохлаждения». Все – чужое, преходящее. Не нужен сам себе. Умереть готов каждую минуту. И как будто бы все так ясно, противно ясно. А на самом деле не так это. Главного люди, по-видимому, совсем еще не поняли.
Ленинград – роскошный гроб.
…головная боль и полное ощущение машинности. Личность, я, свое совсем исчезли. Даже удивительно. Как солдат, готовый, что вот убьют.
‹…› Воскресенье, на столе ландыши цветы. Ходил за книгами. Канарейки (или соловьи) у кого-то щелкают в клетке около Арбатской площади. Но отдых никакой. Собираюсь ложиться спать. Болит голова. Радио из Рима.
…ясное чувство растворения, исчезновения «я». Осталась скверная, надломленная, измученная машина.
Остановка. После трех поездных ночей переночевал на элегической питерской квартире. Для меня она настоящая элегия. Смерть Рождественского. Ужасное злоключение Николая. Помню, я стоял на площадке перед дверью и думал, не броситься ли вниз в лестничный пролет, чтобы кончить сразу все. ‹…› Потом этот вынужденный переезд в Москву, «президентство». Прекрасный город – грустная элегия, несмотря на Неву, зелень и дворцы.
Сейчас здесь один. Все в Москве. Каждый день умирают люди. Я затасканный, задерганный, противно потолстевший, непохожий на себя.
И хочется повторить «эксперимент» Дмитрия Сергеевича [Рождественского]. (Наверное, когда Д. С. нажимал курок ружья, с улыбкой думал об «эксперименте».)
‹…›
Для «смысла бытия» нужна большая мысль. Ее сейчас нет.
А все вместе – элегия. И грустно, и красиво.
Скоро пойду на Невский и Литейный по «антиквариям».
Изуродованное раком тело Чеботарева в гробу, в Математическом институте. Проза, механика, сочетание атомов. От человека остается не больше, чем от актера, изображавшего Цезаря или Фауста. Грим снят и «гения череп – наследье червей». Особенно бессмысленны – самолюбие, собственность, выпирающее «я». Чистейшая биология. Природа заставляет разыгрывать спектакль для непонятной эволюции.
Приятна сейчас, как всегда, тишина в воскресенье. Синяя стена перед глазами с М. Лютером, Цецилией и Фаустом в золотых тусклых рамах. Красное дерево дивана. Золоченая бронза чернильницы (в сущности, собственного изделия) a l’ Омар Хайам. В радио финны богу молятся.
Мне сегодня придется ехать на обед к сербскому послу. Кукольная комедия.
Два года «на престоле». Постепенное превращение в общественный инструмент, отмирание личного. Остались довольно слабые остатки самолюбия, и так ясно, что человек только «леса», потребляемые для постройки чего-то. В сущности «петрушка», исполняющая роль, но очень сильно автоматизированная. При том автоматизация тончайшая, использующая ощущение, сознание и вообще все психологическое, чего до сих пор совсем не поймала наука.
Сознание атомизируется, расчленяется, разделяется, душа возникает из психических атомов, как дом из кирпичей. По-видимому, это так, и современный материализм должен быть таким. Физический атом надо наделить элементарной «душой», так же, как массой, зарядом и спином.
Понять или уверовать в атомизм своего сознания – это и значит понять временный, преходящий, служебный характер «я».
Но, может быть, все это ошибка или, вернее, не все, и есть психофизический параллелизм и физическим атомам соответствуют объективные платоновские идеи?
Таковы размышления в начале третьего года. После отчаянной мозаики московской жизни, усталости, неуверенности, тревожности, абсурдов и пр. здесь [в санатории] сижу как одурелый и пока не могу опомниться, глядя на серое бездождное небо, зелень и черные стволы.
…звенигородские высоты, синие леса, река. Но теперь за всей этой декорацией видно безотрадное человеческое нутро.
‹…› Философия: все крепнет уверенность, что вырваться из заколдованного круга философских споров за тысячелетия можно только через биологию. Биология – «сравнительная биология» – раскрывает секретные замыслы «природы» в отношении сознания, ума, познания и прочих философских аксессуаров.
Ходить здесь по парковым дорожкам тяжело. Грустные встречи и разговоры ‹…› Какое-то преддверие к кладбищу.
[Д. Н.] Прянишников сказал, что видел Николая во сне, бодрого, веселого, крепкого.
Утром ходил по лесу один. Солнце, не жарко. Сидел под старыми дубами, думал. Только в лесу – вполне дома. Свое, ничто не фальшивит. Хочется незаметно заснуть в этой зелени и никогда не проснуться.
Вчера прочел платоновского Теэтета. Впечатление тяжелое, как почти всегда от философских сочинений, мюнхгаузеновская попытка вытащить самого себя за косу из болота. Платон, Аристотель, Спиноза, Декарт, Лейбниц, Кант, Гегель и tutti quanti[360] – ни за что не зацепились реальное, ничего не изменили. В каком же потрясающем различии в сравнении с ними естествознание! Философию пора вывести из этого состояния мертвого хода, и, думаю, это случится.
Ясно, холодно. Ходили по лесу, но бездумно. Поэтому прогулки как будто и не было. След только в ногах. Голова «незаряженная», пустая. По небу аэропланный шум. Авиационный праздник.
«Пустой» день, когда не сделано ничего, кажется преступлением. А с другой стороны, к смерти преграда только неприятная боль, как при взятии пробы крови (это вот в такие «пустые» дни).
Вроде «Затерянного мира» Конан Дойля. Дореволюционная усадьба[361], старенькая, скромная, с серыми двадцатью служебными постройками, барским домом, заросшим березовым и еловым парком. Маленький дом Н. А. Морозова с «фонариком», завешанным картинками лунной поверхности, газетами с солнечным затмением, старыми фотографиями, полки с книжками, еврейским словарем и другими морозовскими аксессуарами. Могила Н. А. Окно в прошлое. Завидно этой жизни «философа» среди природы, берез, елей, сов, волков, недавно разорвавших какого-то «Шарика», лосей.
Хочется спрятаться сюда с книгами, лабораторией и незаметно исчезнуть в лесу, как умер Н. А.
…просыпаюсь с грустно-трогательным чувством и тревогой. Прошлое, усадьба, старый высокий дом, пруд – вишневый сад наяву. И уходящая природа. Ходили сегодня по большому еловому лесу. Моховой зеленый ковер, малина, громадные муравейники, гнилые еловые пни всюду, развороченные медведями в поисках муравьев, малина. Сегодня редкий в этом году жаркий день.
Прочел философствования Ф. Франка. Мах, позитивизм, логический эмпиризм – все это производит странное мертвенное впечатление. Как будто бы и так, а на самом деле наука никогда так не развивалась и не будет развиваться. Забыто живое сознание, состоящее не из ощущений, а из образов, понятий, представлений, слов. То, что Франк и прочие называют метафизикой, на самом деле составляет все содержание жизни. Конечно, кинокартину можно представить как пространственно-временное чередование темных и светлых пятен, для которых можно вывести всякие логически-эмпирические соотношения, но на этот раз ясно, что у этих соотношений есть свой совсем особый смысл.
По-прежнему чувство исчезающего, растворяющегося «я». Ничего не остается, кроме «атомов», или объективных «ощущений». «Философствовать» хочется больше, чем когда-либо.
Небо, расписанное и серыми, и белыми полосами. Желтые пшеничные и ячменные поля, зелено-пурпуровый картофель. Серые деревни, вдали «медвежий» лес. Тишина. Не холодно, не жарко, и хочется расплыться незаметно и исчезнуть, как облако.
Разговоры о Н. А. Морозове. Собирали «лисички» около его могилы.
Спится здесь в этих робинзоновских островных условиях совсем особенно, не знаю почему. Каждая ночь. Сложные, неизвестно почему возникающие сны, длинные, с мелкими подробностями, то предстоящий прием у Екатерины II в качестве президента Академии (разговор по телефону с Царским), то в антишамбрах[362] у Николая II. Разговор с адъютантом о форме. Всплывает во сне старая фронтовая кожаная куртка. Издатели, книжники etc. Человеческая память совершенно поразительная вещь, хотя, по-видимому, молекул в мозгу хватит, чтобы запечатлеть все и в достаточных деталях.
Красиво, уютно и безнадежно грустно. Впечатление забытого кладбища, заросшего «травой забвения».
Голова затихла, как будто все там в Москве закрылось туманом. Пестрые сложные сны с деталями и без забот. Но послезавтра всему опять конец. Надо включаться в государственную машину.
…заснуть и забыть обо всем хочется.
…подташнивает и трясет, пытаюсь вылечиться своим лекарством «стрептоцид + аспирин». Давно не болел. Лежал на постели, спал часа два, завернувшись (лихорадило). Борковские сны. Огромные березы. Зеленый притоптанный ковер перед домиком. Горизонты, с полями, «медвежьим лесом», серыми деревнями. Здесь, в провонявшей Москве, все кажется парадизом.
‹…› Сойдя с парохода в «Химках», прежде всего узнал о смерти С. С. Смирнова, сравнительно молодого академика-геолога. Хочется самому заснуть навсегда в лихорадочном сне, видя Борок, природу милую.
…как-то подавлен, без перспектив, без мыслей, усталый, больной. Все кажется миражом.
Зеленая Менделеевская линия, вся заросшая, в цветах. Из зелени смотрят петровские коллегии. Постоянное, каждый раз повторяющееся питерское колдовство.
Медвежья и утиная глушь Борка. Чад, вонь и отрава Москвы и здешняя закристаллизовавшаяся старина. Но все три – дороги в небытие, только совсем разные.
А со мной что-то нехорошее делается. Усталость непреодолимая (после «отпуска»!).
Herz Beklommenheit[363].
‹…›
Объективное и субъективное. В «себе» пустота, томление духа, а вне колоссальное и непонятное.
Купил скверную фарфоровую берлинскую Минерву, за которую ругает Олюшка.
А в голове пустынно, тоскливо, бесперспективно и жутко.
Московское 800-летие. Сияющая погода, подмалеванные московские дома, флаги, портреты. Толпы народа на Тверской. Выступал на закладке памятника князю Юрию.
Кажусь себе вороном в павлиньих перьях. Вчера вечером был Боря Васильев, сегодня ездили к нему, потом гуляли по лесу за грибами. Боже, как это грустно – встречаться через 40 лет. Старики. У Бориса остались какие-то элементарные слова только. А когда-то меня к нему так тянуло и он казался лучшим. Желтые, красные листья, запах осени всюду и это «но, рыцарь, то была Наина».
Один. И по вечерам в полночь, как сейчас, так пусто. Никого, ничего. Одна механика. Плохой винт в машине. Автоматы.
В душе еще какие-то остатки самолюбия, глупых страстей, но это легко стряхивается, и остается холодная осенняя ясность, преддверие гроба.
Смотрю на громадные гранитные основания колонн здания Академии, их не меняли 150 лет. А люди… Город живет сам по себе, без людей.
Печальное чувство «деперсонификации». Совсем почти «меня» не осталось. Ходящая автоматическая машина вроде телефона-автомата, реагирующая на события, немножко хранящая их в памяти. Мне так ясен становится переход от тумбы и колонны к человеку. Да, сознание только обманный фокус природы. Близкие, прошлое, свое, как отлетевший сон, как расплывшееся облако, о котором никто не помнит, несмотря на все истории, дневники, фотографии.
По инерции ходил за книгами. Приношу, некогда посмотреть. ‹…› Духовная пустыня. Вакуум.
Сознание, «я» – «фокус» природы, выполняющий функцию наиболее эффективного использования куска вещества[364]. Этот «фокус» возникает при определенной комбинации вещества и разлетается как дым в момент смерти. От сознания и «я» ничего не остается. Псевдобытие чужого сознания в виде памяти о нем других, писем, фотографий, дневников и т. д. иногда полностью разлетается. Не остается или не останется скоро ничего: «Великий Цезарь ныне прах и им замазывают щели». Если достигнуть резонанса «желаний неведомых природы» и тенденций сознания – то жизнь идет так, как надо, «как задумала природа». Если этого нет – трагедия и она – распространенное явление в интеллигенции.
Это один возможный сугубо материалистический вывод философии «сознания как фокуса природы». Другой – агностицизм, невозможность Мюнхгаузену вытащить себя за косу из болота. Живи и дожидайся, что из этого выйдет. Все может быть.
Реальный результат дум такого рода в этом году: полная уверенность в «биологической» доказательности того, что сознание – не просто дубликат физических явлений, что это фактор, как-то воздействующий на физику, т. е. и сам физический (это следует с очевидностью из развития сознания, его утончения и усложнения в природе, к которому «природа» не стала бы стремиться «зря»). Неисповедимыми путями, может быть, природа физически действует и на сознание, и тогда круг замкнется. Думаю, что самое интересное, глубокое и неожиданное для физика в будущем в изучении сознания.
Сейчас. На улице 0°. В окно солнце мимо фаянсовой немецкой Минервы с копьем, купленной на Арбате, между двумя горшками с азалиями (тоже немецкими, из потсдамских оранжерей). Солнце на урановом стакане с Шиллером, привезенном Весниными из Карлсбада. В стакане последние мелкие красные розы из сада и белые шарики (название забыл). Солнце играет на бронзовой золоченой чернильнице (почти своей работы). Чернильницы в виде сфер – земной и небесной, в середке полуодетая дева с астрономической сферой в руках. Золотые пятна и рефлексы. Кварцевые печатки. На синей стене красновато-оранжево-желтая Чечилия Доменикино, Лютер и Фауст. Краснодеревный диван, два питерских шкафчика для бумаг. – Вещи. Но надо же где-нибудь жить, и лучше с ними.
Мучительная неделя выжимания газетных статей, заседаний. Больная голова. Мозаика, мозаика отвратительная. Улетает память. От прошлого какая-то слабая паутина. Динамика без остановки.
В радио – Бах из Швейцарии.
Вот воскресная картинка одного из сознаний.
Люди, люди, люди. Усталость. Постоянное ощущение чего-то вроде нависшего над головою меча.
Философия? Ясное ощущение себя машиной, на которой «кто-то» работает. «Я», сознание – обман и пустота.
…усталость, апатия и усугубление «философии».
Утром вчера на параде и демонстрации. День холодный, дождливый, серо-грязный. ‹…›
«Nativita» Barrocio, реставрированная Кориным (вернее, просто промытая). По-прежнему Лютер Луки Кранаха на стене. Белая фарфоровая Минерва с копьем на белом окне. За окном деревья, покрытые снегом, с прилетевшими опять воронами. Ворона и проблема сознания.
‹…›
В душе мозаика. Усталость. Вороны на оснеженных ветках…
Нужно начать наконец писать большое, втягивающее.
Приобретение, или признак страшного недуга. Сверхличная точка зрения на все.
По радио «Экстаз» скрябинский. Когда-то слушал его первое исполнение в Благородном собрании. Ничего не понял. Шел с концерта с И. Е. Евсеевым и А. Габричевским и ругался (в Георгиевском переулке). Теперь понимаю глубину этой музыки. Это экстаз умирания, той эпохи перед 1914 г. Непрестанный крик, стон сознания, сжигающего себя самого.
Настроения и «философия» самые грустные и самые безнадежные. Растекание личности, полная эфемерность прошлого. Все кажущееся ценным – сон и мираж. Верна только мгновенная эстетика, смысл которой тоже пустой.
…в Эрмитаже: Петровская галерея. Прошло двести лет, и что же осталось? От Петра сохранили все, что можно, вплоть до внешнего облика «персоны» растреллиевской. И живет импульс, пинок, данный им давно России. Этот пинок не иссяк, это и есть живой Петр. Это все? Мало? или много? Опять злополучное «я», растекающееся облако, фокус природы.
Страшно недоволен сам собой. Никакого творчества, свежей мысли. Усталость. Отупение. С трудом дышу. Толстею. Сам на себя не похож. А иногда казалось, что я мог бы подняться до высот, с которых все видно. На самом деле все тянет вниз.
Хожу, сижу, а неустанно перед глазами собственная и общечеловеческая трагедия. Сейчас темное питерское утро. Сижу в зеленом кресле в красно-желтом кабинете, как в темной могиле.
Я с ужасом замечаю, как постепенно обрываются связи мои с жизнью, с людьми, событиями, предметами, прошлым, будущим. Родные, знакомые начинают казаться призраками, тенями, изменяющимися, исчезающими. Все, все в движении, расплывается, совсем не вечно, люди, как актеры, вещи, как картины, быстро выцветающие и распадающиеся. Судорожные попытки музеев, архивов, библиотек спасать прошлое – случайны, фальсифицированны, да и не достигают в сущности ничего.
‹…›
Вчера опять целый день хождений, заседаний. ‹…› Сегодня – по комиссионным магазинам, по антикварным книжным лавкам. Погоня за прошлым.
Ясно понимаю, что проживаю последние годы состояния человека, которым он быть должен. Дальше, если придется жить, начнется явное умирание на собственном виду, потеря памяти, сил. И вот на вершине горы страшно холодно, одиноко и безразлично.
Жизнь кругом: весь земной шар пузырится, хаотически кипит. Все хорошие слова, принципы перевернуты вниз головою. Все позволено. Человеческое сознание как будто бы дошло до тупика.
«Шар земной, ничтожный и презренный, неизменный свой свершает путь» и на нем всякие макро– и микростатистические процессы. «Все утопить». Рушится надежда на человеческую волю, выстраивающую людей к одной увлекательной цели, на волю, оседлывающую земной шар.
‹…› На дворе 3-й месяц погода пляшет около нуля. Мокрый снег, дождь. Гадость. Уличная финансовая паника перед предстоящей девальвацией или сменой денег[365]. Покупают все, вплоть до гробов.
Самое тяжелое: прочно угнездившаяся, и сознательная, и бессознательная философия: 1) Эфемерность «я», 2) полная условность человеческих отношений, слов, мыслей и даже снов, 3) в сущности, вся человеческая деятельность – актерская. При такой философии не мудрено «соскочить с орбиты» в небытие и сознательно кончить с сознанием.
По случаю местных выборов [книжные] лавки закрыты. Не ходил поэтому и в город. Только на выборы в сопровождении кинооператоров.
‹…›
Кругом печальные денежные трагедии и комедии. А. В. Щусев, вынувший сколько-то сотен тысяч старых бумажек, уборщицы, потерявшие последнюю тысячу.
Обращаюсь в резинового болвана, в который вставлен граммофон и которого возят в ЗИС’е 110.
‹…›
… По радио из Англии рождественская оратория Баха.
Прочел о космологических фантазиях П. Иордана. Мир, начинающийся миллиард лет тому назад из точки и растущий с рождающимися звездами. Снова, по-видимому, попытки Мюнхгаузена вытащить себя самого за волосы.
Радио: коляды, рождественские гимны по-фински, по-чешски, по-польски, по-английски. «Все выраженье стихии одной», стихии, пробудившейся бог знает когда, когда стали праздновать победу Солнца над тьмой. Зерно всего этого еще совсем не понято. Это – явление природы, так же как перелет птиц и зимняя спячка.
По улице идет двуногое в московском одеянии сороковых годов XX века. В его голове какие-то намерения, планы, «философия». В более или менее определенное время он ест, занимается обратным делом, спит и т. д. Таких по земному шару бродят миллиарды. У каждого из них «я». Мир для него. Если бы в его руках была кнопка, после нажима которой мир мог бы исчезнуть, вероятно, это «я» в минуту отчаяния нажало бы кнопку. Узнать по лицу и походке о чем в точности думает это «я», невозможно, но приблизительно, статистически установить это возможно. Все было бы крайне просто, если бы такая фигура делала в точности то же самое, что она и на самом деле делает, но у нее отсутствовало бы «сознание» и «я». Все «несчастия» человеческие проистекают только из «я». Иначе войны, пожары etc. были бы ничем не хуже любого парадиза. Надо думать, что сознание есть condition sine qua non[366] жизни. А отсюда миллионы следствий, новая наука и новое мировоззрение.
…глаза скользят безразлично по книжным полкам, по бронзовому Коллеони, по старому моему студенческому письменному столу, который когда-то купила мамаша на Смоленском, по восковому Ньютону, пережившему здесь блокаду.
Чувство словно болезнь, разрешающая полное изнеможение и полное безразличие.
Объективизация себя самого. Вчера разбирал старые негативы за сорок с лишним лет, несколько сотен. Вся жизнь, котенок, снятый лет 45 назад, школа, университет, война, родные, близкие. Мимо, мимо, глаза скользят, не задевая. Ни чувств, ни страстей. Смотрю на себя в зеркало. Что-то толстое, тяжело дышащее, совсем не то, что представляю, думая о себе.
Со мной нехорошо. Мозаичная суматоха дел. Ни одного дня полного удовлетворения. Все время сознание, что не сделал 90 процентов. Словно преступник. Днем на людях 10–12 часов ежедневно. Потом больная голова, бегание от людей. Спасенье – книги, картины, музыка, тишина. Страшная философия объективизации, пробирающаяся внутрь помимо меня. Мир без сознания, без души. Прошлого нет. Нет мамы, Николая и всех. Нет навсегда и полностью.
И все же кончаю надеждой. Брезжится доказательство сознания в мире. Начинаю понимать вселенскую роль живого, людей, самого себя. И хочется сделать большое в науке на прощанье, перед концом, который на самом деле не будет концом.
‹…›
Сейчас в маленьком кабинете на Биржевой, с Коллеонни, книгами, с небольшой головной болью, с радио. Я – не я, а окно, через которое мир смотрит на самого себя.
1948
Нужно ли возвращать крепкость, уверенность, цепкость в жизни, которые были в молодые годы? Сейчас все кажется временным, преходящим, случайной комбинацией случайных элементов – сходящиеся и расплывающиеся облака. Уцепиться как будто бы не за что.
Держат две идеи: эволюция и сознание. ‹…› За загадкой эволюции и сознания – неизвестное, которое поддерживает жизнь.
‹…›
Сижу один в темном, сумрачном кабинетике на Биржевой. ‹…› Читаю «Огненного ангела»…
Мелочи, сотни дел, сразу забываемых. Отвратительное чувство, что что-то забыл.
В ночь с 9-го на 10-е дождь и какое-то странное полыхание неба. Молнии? Или быстро исчезающие северные сияния. Максимум солнечных пятен. Отчего бы Солнцу не начать разрываться. И всему бы конец. Так это просто. С этим и засыпали.
‹…›
Душевное равновесие, только когда слышу музыку Баха или Бетховена. Это – родная сфера. В чем дело? Не знаю.
На стене передо мною две новые итальянские загадочные картинки, нарисованные на меди. ‹…› Аполлон, убивающий Пифона, и второй, пока мне неизвестный мифологический сюжет. Глядя на них, тоже «уравновешиваюсь». Тоже вроде органа.
Прекратили торговлю в воскресные дни. Нарушилась еще одна отдушина. С десяти лет в воскресные дни ходили на охоту за книгами («Сухаревка»).
Грустные и даже жуткие путешествия в прошлое. ‹…› …поехали на Ваганьково, на пресненские могилы. В снегу. Шекспировские старухи-нищенки. И отчаянное, жуткое собственное безразличие. Потом поехали по Никольскому переулку мимо нашего маленького дома с садом, где теперь совсем чужие люди. Напротив ободранная Николо-Ваганьковская церковь, когда-то богатая, блиставшая золотом, гремевшая звоном по праздникам. «Парадный ход» в маленьком доме – 50 лет назад. Вишневый сад. Рядом лабзовский дом, с другой стороны глаголевский дом. Все развалилось, все такое маленькое. И всего прошлого нет. Надо воскресить хотя бы для себя это прошлое – писать. Это отпадание прошлого почти смерть, а вместе с тем освобождение «я» от себя самого.
Урывками заглядываю в «Платона». Смерть Сократа. Как все просто и ясно, и почему-то кажется, что пора «укладываться» на тот свет.
Смотрю на вещи кругом. Они живут многие жизни. На окне фарфоровая Паллада из Берлина, из какой-то немецкой квартиры. Две азалии из потсдамских оранжерей. На стене М. Лютер Луки Кранахского 1533 г. Со сколькими людьми он жил? Странные «аполлоновские» картины из Питера, они, конечно, жили, вероятно, столько же, сколько и Лютер. Краснодеревный диван александровских времен, николаевские шкафчики. Они живут много дольше человека. Куда-то эти вещи пойдут отсюда. Их жалко, с ними сжился.
Когда-то под Радомом, весной 1915 г. писал что-то в таком роде:
Объятый ширью одиночества,
Внимаю тайнам тишины,
И отдаленные пророчества
В мечту немую вплетены.
Настроение сейчас такое же. Одиночество – это и есть «я» (оно возможно только по воскресеньям). Чувствую, как это «я» расплывается, исчезает, теряет свою биологическую основу. И становится «все равно» (а главное – жизнь и смерть, еще читал на днях о смерти Сократа).
А прошедшая неделя снова мучительная, заседательская: Общество, Институт. Верховный Совет. Домой возвращался в двенадцатом часу ночи. Почему-то трудно дышать. Передвигаюсь с трудом по ровному месту.
В институте очень хочется экспериментировать, но остаются буквально минуты. Видит око, да зуб неймет. Вчера был Борис. Так хотелось говорить по душам (несмотря на усталость), перекинуть нити в прошлое, но, как и сорок лет назад, душа не раскрывается. Грустно.
Утро. Третий день мороз. Солнце на бронзовых сферах чернильницы, на Аполлоне, убивающем Пифона, на лакированных шкафчиках. На деревьях иней. Из радио: немецкое богослужение с проповедью и Себастьяном Бахом. Один.
Голова больная и тревожная с утра. Ясно, что завяли и отпадают последние нити, связывающие «как природой положено» человека с жизнью. Остались: философия и красота. Можно сбрасывать тело и улетать в платоновские высоты или, проще говоря, исчезать.
Что сохраняется, что исчезает? В физике сохраняются элементы (вернее, сейчас и они не сохраняются) и исчезают их сочетания. В платоновской метафизике сочетания живут как «идеи». Физическое «сохранение» может оказаться фикцией. По-видимому, для каждой «субстанции» (вроде электрического заряда) существует в мире партнер с противоположным знаком (отрицательная масса и отрицательная энергия) и в равном количестве. Попросту в целом оказывается, что количество каждой субстанции в мире в целом равно нулю (иордановские идеи). При таком положении дела о «сохранении» можно не беспокоиться. А что же сказать о сохранении «сочетаний». Разве только, что они в бесконечной вселенной в бесконечное время должны повторяться и возвращаться.
Роюсь в своем архиве: осколки прошлого. Призраки.
Когда вижу себя в зеркале, не узнаю. Совсем не то, что-то толстое и чужое.
Такая тяжесть это «я», когда оно расстраивается и выходит из резонанса с миром. Хочется, чтобы в этом узком, маленьком, темном кабинете с восковыми Ньютоном и Франклином и бронзовым Коллеони тихо, незаметно перейти в небытие и покончить с ненужным «я».
‹…›
…голова царя и царицы, пролежавшая в вечной мерзлоте[367], а потом высушенная Вологдиным в высокочастотной печи. Жалкие остатки сочетания атомов, когда-то комбинировавшиеся в могучего царя с царицей. Улетело все, навсегда, ничего не осталось от самого главного, от царева я. У меня последнее время все чаще ощущение, что я уже в состоянии такого замороженного и разогретого высокой частотой царя.
Солнце на бронзовой чернильнице. Опять на синей стене в тусклой раме Аполлон с Пифоном. В столовой прелестная фарфоровая ваза с «венециановскими» пейзажами, вероятно, из какого-то дворца. Как приросла к красному дереву. Это – маленькие радости, непонятные, впрочем. Хорошо знаю, что не chef d’ oeuvre’ы[368], куплены за копейки. Но вот нужно почему-то, чтобы были «свои». Хотя ясно знаю, что скоро в могилу, ничего этого не возьму и снова все это сгинет или попадет в комиссионную лавку.
Читаю Н. Страхова: «Мир как целое». Книга удивительная и стоит очень многих других, русских и иностранных. Ум ясный, непутанный и «свой».
Пугает и угнетает мысль, что fugit invida aetas[369], а у меня совсем иссякло творчество. Оглядываюсь на свое прошлое и «объективно» вижу, что я всю жизнь был «уродом», не похожим на других, с философской абстракцией и заинтересованностью и глубиной. Всю жизнь, до школы, когда почему-то вникал в печатные церковные проповеди, брошюровал их, занимался «алхимией» на основе брокарного мыла. Школа, с первого же класса влечение к предметам искусства (статья о выставке), школьные учебники по физической географии. И т. д. Об этом следовало бы написать. Это очень чудно и интересно. Но вот жизнь явно загнулась и скоро конец. Чувствую, что должен бы был сделать и оставить людям что-то совсем большое. На самом деле все рассыпалось, развалилось в дребедень и крошки. Не знаю, как ухватиться и взяться и сделать что-то напоследок.
Потому тени: мама, Николай, отец. Лида и сотни других. Неужели все ушло необратимо.
Вспомнил прочитанную книгу Страхова. Главное не понято: психическое, связанное с веществом. ‹…› Надо же говорить о сознании полным голосом, не ограничиваясь пустозвонными фразами, что это-де проявление высокоорганизованной материи. Здесь что ни слово, то непонятное. В радио – Бах. За окном снег и 10° мороза. На душе смутно и тревожно.
Человек как гигантская, сложнейшая «молекула», награжденная для большой эффективности сознанием. Кем награжденная? «Самодвижение»? Или фокус «природы»? Мир вполне замкнутый, выпрыгнуть из себя, даже при сотрудничестве двух миллиардов прочих людей, нельзя. В итоге при ослаблении прочих стимулов к существованию – мучительная драма.
‹…› На окне, в которое врывается солнечный свет, белая фарфоровая немецкая Паллада с копьем между двух зеленых нецветущих азалий.
Внук в Ленинграде. При благоприятных обстоятельствах может дожить до 21-го века. Что-то будет с миром? Сейчас необычайно тяжело.
Жизнь веду странную. Дома (помимо спанья) 3–4 часа, которые пребываю в одурелом состоянии «транса». Хотелось бы напоследок дать большое и настоящее и в физике и в философии, но как во сне. Лететь хочется и не могу. Полная скованность.
На столе фото: мама, портрет мамы, Николая, на стене фото Илюши. Ничего больше нет. Все прошло. Надо смотреть только в будущее. Воспоминания, люди кругом, вещи, книги. Все это отнять. Останется ли что-нибудь?
Сегодня сон в поезде философский: пространство, из которого взяли все вещество, всякие «поля», и казалось, что будто бы что-то осталось. Чепуха!
Солнце. Небольшой мороз. На синей стене раззолоченные рамы словно церковный иконостас. Через радио «серьезная музыка» из Стокгольма.
‹…› Сейчас на короткий миг одинокая тишина. Поеду за книгами. Это вроде пьянства. А надо бы за стол, свежую голову и острую мысль. Надо выполнить свою задачу на свете.
‹…› …я сейчас без руля и без ветрил. В возрасте 57 лет, все время в ожидании чего-то грустного и тяжелого.
Спас Малую Ордынку, которую хотели переименовать в «Островскую».
Кругом на свете страшное и странное. Сегодня сумрачно. Голова тяжелая и совсем не изобретательская. Чувство отрыва от мира и в то же время ясное ощущение фиктивности сознания. Года два после рождения человек в состоянии телефона-автомата. Потом постепенно возникает и развивается сознание, сначала самое грубое как выражение эгоизма. Сознание как работающая полезная часть живого при исполнении им природных функций. Дальше – гипертрофия сознания, настоящая философия, с ее парадоксальным отрицанием «я». Все вместе непонятно.
А в конце концов: просто расклеившаяся машина, сделать что-нибудь конкретное трудно.
Бывшее 20-е марта. Мама и Александра Ивановна в могиле, а сам с радостью отсчитываю каждый уходящий год.
Такой материалистической ясности, как сейчас, не знал никогда. Одуряющая и омертвляющая ясность. И сам и каждый человек машинизировался. Если только верны предпосылки, а они, наверное, не верны.
И по-прежнему усталость, бездарность, автоматизм. Надо стать опять живым творческим человеком.
Похороны ‹…› Даже у могилы не прорывается живое. Проза, ужас и безнадежность. Хотя бы один человек сказал об общем, о человечестве, о вселенной. Для чего это все. Ведь мы люди. И с этой точки зрения подходим.
Весенняя грязь. Чудесная колокольня Новодевичьего монастыря с провалившимся куполом. Сегодня Благовещение.
Утро. Солнце. Из радио бездарная музыка Крейна. Болит голова. Впереди неясно, путанно, и так просто перейти в предмет, в небытие душевное.
Дни без стержней, автоматические. Встаю в половине восьмого, всегда с тяжелой мыслью и перспективой включаться и тянуть лямку. Автоматическое умыванье, бритье, чистка зубов по хронометражу. Автоматических два яйца, кофе – силком, без всякой охоты. Успокаивают немного картины, краснодеревные шкафы с книгами. Нирвана черного кожаного дивана с попытками поймать вдохновение, новую хорошую мысль. В 9½ машина ‹…›. Туман. Мозаика. Головная боль.
‹…› Для остатка жизни нужно одиночество, тишина и свежие хорошие мысли, творчество. Без этого трудно будет жить.
Бренность всего на свете, начиная от атома и кончая вселенной. Все проходит и уходит, и глупо цепляться за несуществующее постоянство. «Тот счастья полного достиг», у кого машинное существование в полном резонансе с машинным сознанием.
Бывают моменты, когда на свете совсем жутко и конец сознания кажется счастьем.
Совершенная ясность в служебном значении «я», в его подчиненности и нужности для общего. Беда в том, что все понятия и слова – человеческие. Служить кому-то, подчиняться кому-то, быть нужным кому-то. Но, как писали анархисты на вывесках в 1920 г. в Москве, «нет ни бога, ни природы». Есть сознание (cogito ergo sum[370]) и через него объективированное «все». Человек, несмотря на Платона, Леонардо, Ньютона, не может выскочить со своей орбиты, ни перестать существовать (по-прежнему трагедия Мюнхгаузена, извлекающего себя за косу из болота). Гипертрофия сознания. В жизни оно должно быть в резонансе с нею и, по крайней мере, с нею вместе развиваться, обогнать нельзя.
«Философское состояние» драматическое.
‹…› Дома остаются в распоряжении всего 2–4 «бодрствующих» часа, в которые надо умственно отдохнуть и опомниться.
Хорошо одно: ясно, что цена сознанию, «я», личности небольшая и так просто, уверенно и спокойно можно уйти в небытие, когда где-то с большой вероятностью подобное же сочетание атомов повторится. «Мне» и «миру» от этого ни тепло, ни холодно. И «я» и «мир» фикция. А что же остается, что же есть?
Когда сам с собою – отлет сознания вверх «выше солнца и планет». Отлет, конечно, кажущийся, на самом деле вырваться, по-видимому, нельзя. А весь день, на людях, опять влезаю в тело. Актер, игра, условность, слова, люди, дома, история, искусство. Выскакивать вверх так трудно.
Это все самое главное и самое интересное. Остальное как сон.
Весь день дома. Копанье в книжках. Статья Шредингера о самом главном, но ничего не сказано. Заслуга только в честности. ‹…› Колокола звонят и с Петроградской стороны, и из города. Пасхальная заутреня. ‹…› На старых зданиях новые портреты, в том числе и мой.
Пасха. Петербургская меланхолия. Смотрю на старые портреты, перебираю старые книги, которых не касался с войны. Рядом в комнате внук Сережа, два месяца. Постепенно появляется душа. Превращение из телефона-автомата в «cogito ergo sum».
Сознание соткано из впечатлений, слов, привычек, внушенных и полученных со дня рождения, из действий собственного тела и внешней среды. Отнять это все, ничего не останется ‹…› Эти верные, но тривиальные мысли – внутренний фон существования.
Цветет сирень. Запах напоминает мальчишеское время, экзамены, лето 1916 г. перед брусиловским прорывом: весенняя гроза, ветер, еду верхом в легкой гимнастерке, промокая насквозь и вдыхая радостный сиреневый ветер. Было все нипочем, все впереди. 32 года назад. Сейчас: философский квиетизм. Понято свое место и, главное, эфемерность «я».
На несколько дней переселилась Вера Павловна, 84 года. Жизнь почти ушла. «Я» почти не осталось. Стушевалось.
Дома внук Сережа, которому 3 месяца с 6 днями. Чуть-чуть просыпающееся сознание. Узнавание своих. Улыбка. Великая тайна рождения сознания. Естествознание с его «железным занавесом» от сознания одновременно очень мудро и вместе с тем очень далеко от истины.
‹…› Я почему-то безысходно печален и «ahnungsvoll»[371]. Может ли вообще полное сознание быть не печальным?
Иду по Васильевскому. Каждый шаг прошлое. Кунсткамера. Петр. Дашкова. Менделеев. Квартира Рождественского. Его самоубийство. В своей квартире смерть Миши Хвостова в начале 1942 г. На столе фото, матушка, Николай, я – прапорщиком. Коллеони. Калиостро.
Симфония прошлого. Грустная. А сам я себе – прошлый такой же чужой, как другие.
Неотвязчивое чувство, что «дома и люди – все гроба», случайные образования, как трава, растаптываемая ногой прохожего, которого в свою очередь может кто-то съесть и уничтожить. ‹…›
И какая-то странная грусть. Всюду – и в кабинете с книгами, которые мало кто трогает, и по каменным плитам Менделеевской линии, зеленой, казалось бы, такой приветливой, старенькой. Все об одном, о том, что все проходит.
Дерганье со всех сторон не дает возможности ни на чем сосредоточиться. Завидно себе самому. Многое мог бы продумать, написать – долг перед страной и вселенной. Как бы проснуться, развернуться и сделать все, что мог бы сделать!
На дареной даче. Приехал вчера в 10-м часу вечера. Финский домик, выкрашенный в белую краску. Внутри немецкие печки «в стиле Гамсуна». На участке ели, орешник. Стоит дача красиво на мысу, над рекой с перспективой. Похолодало. Утром дождь.
Мысли и чувства застыли. От усталости и многого невеселого не хочется заглядывать ни назад, ни вперед…
‹…› Здесь зелень, даль и иногда наедине сам с собою. Читаю [C. W.] Contessa, почти гофмановские рассказы. Немецкая романтика. Помесь маленького сумасшествия, насмешки надо всем и отчаянных поисков тайн и романтического. Жизнь – это все-таки сознание[,] впечатления, декорация. В некоторых рамках ее можно сделать по заказу, такой, какой хочется.
Эти старые картины на стенах, написанные лет четыреста, триста, двести назад – живое колдовство. Совсем гофмановская атмосфера. Они живые. Так ясно, что какой-то благочестивый немец в XVI веке, католик, писал уютных стариков Антония и Павла в скалах, с пергаментными книгами, чернильницей, песочными часами, лесом вдали и вороном с небесной булкой. Как будто это вчера, и я с ними. ‹…› Милый гофмановский мир, в котором немного отдыхаю и забываюсь.
…зеленые ели, даль через речку, земляника, ветер гуляет и играет оконными рамами и ничего больше. Оторванность такая, словно принял какое-то зелье.
Полная оторванность и безразличие, исчезнувший внутренний стимул. Уходить из жизни совсем просто и легко. Книги, кресла, бронзовый Коллеони – все чужое, как булыжник. Единственная жизненная зацепка – творческий подъем, но его нет и нет для него времени, да и способен ли я к нему.
Очень трудно писать в таком «фоне» жизни. Но он во всем, в дурацкой музыке радио, в ненужных книжках, в скверных картинках, в мелких случайных людях, в непостижимой общей обстановке.
Может быть, это сумрачное небо виновато? Питерский стройный парад с итальянской торжественностью иногда кажется бумажной декорацией «над пучиной, где царствует тьма»[372]. Трагедия человека с его развивающимся сознанием и подавленными инстинктами и страстями, соскочившего с предписанной природой орбиты. Никто эту трагедию не изобразил. Примеров бесконечное число: Больцман, Ляпунов, Рождественский, Друде[373]. Неужели я туда же? Не хочу.
Видение с того света: Гордейчук из телеграфной роты 25-го саперного батальона, с которым воевал в 1914–1915 гг. Седой, был тогда с роскошными черными усами. Вспоминает про меня: всегда за книжкой, беспомощный, еле волочивший ноги, под общий смех учившийся верховой езде.
На балконе. Москворецкий спокойный и ленивый пейзаж. Прячусь ото всего мира, даже от самого себя в воскресные часы.
‹…› Усталость и издерганность, доходящая до предела. Дома, люди, деревья, все начинает казаться плохими декорациями.
Всматриваюсь в людей. Просты и элементарны, немного ушли от Сережи, у которого просыпается сознание. И удовольствия и горе – все автоматика. Человеку давно пора смириться, понять это. Жизнь и смерть будут простыми.
Люди все больше падают в глазах, и сам, конечно, падаю. Камни, деревья, предметы. Сознание – облака.
Первая длительная прогулка в этом году, лесная. В лесу больше всего дома, свое, природа, очевидно, главным образом готовила для леса. Свое родное. Так было в лесу в Йошкар-Оле, на Гусевой полосе, в Цареве, в Галиции, в Узком, так и здесь. Человек взрослый – то, что из него делают, шкаф, набитый тем, что в него вложили. Вынуть из 50–60-летнего человека то, что в него вложено, и что же останется? Машина с примитивными инстинктами самосохранения (во всех видах), размножения (тоже во всех видах). Человеческая смерть – это (с точностью до 99 %) конец автомата.
На себя оглядываюсь и очень невысокого о себе мнения.
На Мозжинке раньше, по-видимому, никто не жил. Был лес. По участку, по старой привычке, до сих пор бегают зайцы, белки и лисы, из оврага заросшего с ручьем, в него очень трудно проникнуть человеку.
Каждый день, подымаясь в верхнюю «келью» дома с балконом, смотрю на ландшафт с рекой, лугами, лесом, облаками, елями на переднем плане, и хочется прорваться и посмотреть, «а как на самом деле». Темно, мечутся молекулы с <нрзб> ядрами, невидимый свет и неведомо почему и зачем сложные образования вроде человека. Это, конечно, «не на самом деле», а просто картинка, намалеванная теми же красками, которые раскрываются без всякой рефлексии. Высунуть свою голову из самого себя – нельзя. Наука со всеми молекулами и ядрами – это такая же биология, как вот эти видимые ели и зеленые луга. Такой же «фокус» природы, как электричество угря, люминесценция светляков, устройство глаза и пр. Сознание целиком на службе биологии. Круг замыкается.
Вчерашний монастырь старый и зеленые дубы днем не уходят из головы. Ночью снятся какие-то бюрократические, корректорские сны. Прошла эпоха романтических снов со старыми замками, церквами, антикварными лавками, книгами, музыкой. Старение, тупение.
Я был не прав, жалуясь на бюрократические, корректорские сны. Сегодня ночью какое-то грандиозное театральное здание с мраморными лестницами. Странный итальянский спектакль о Панталоне и пр. Как всегда в таких снах, поражаюсь собственной художественной силой, «строющей» дворцы, рисующей великолепные декорации. В чем дело, не пойму. Это ведь мое, а не чужое, из моего мозга.
Еще ночью странное чувство. «Комплекс» того, что каждый день тебя могут вниз головою. Надо от этого освободиться.
Холодно. Солнце. Ели на зеленом поле и бледно-голубом небе. Финские пейзажи. На душе тревога, грусть и готовность каждую минуту со всем этим кончить… ‹…› …хочется самому уйти, вероятно, в ничто.
К вечеру холодная, острая тоска и грусть. ‹…› Вспомнился Николай, отец, мать. Никого больше нет, совсем нет. Alles vergänglich[374]. Я, все, земля, весь мир и почему-то неискоренимое желание «сохраниться» pour tous les temps[375]. Если нет, то лучше уйти сразу, вот сейчас. А в действительности требуется промежуточное: уходить в свое время.
Уйдя в эти дни в дачный монастырь, почему-то предчувствую вскоре какой-то прорыв. Холодная тишина с зелеными елями.
Непонятна эта острая меланхолия. Окончил сегодня большую статью про флуктуации, а сейчас все кажется ни к чему.
Пишу под баховскую фугу. Сосны, луг, даль, небо с легкими облаками. Вчера – очарованный парк с дубами, липами, с прудами олсуфьевского Ершова, старый сожженный дом с колоннами. И никого, зелень, темная, старая, белые колонны, небо.
А сам – готов каждую минуту уйти со сцены в небытие. Никакого оправдания. В газетах извращенная лысенковская свистопляска[376]. Вальпургиева ночь.
На душе мутный, грязный осадок. Еще один жизненный перелом. Хочется вон из жизни.
Совещание у Маленкова. Лысенко, Бенедиктов, Кафтанов, Орбели. Вспомнился мне момент в августе 1939 г. в Ленинграде, когда очень хотелось броситься в лестничный пролет вниз головой. Все же ХХ век. Прошли и Галилей, и Ньютон, и Ломоносов. Такие вещи возможны только на религиозной почве. Естествознание!? Как будто бы вся жизнь прожита неизвестно зачем. Все заплевано и растоптано сапогом.
…ассоциативный комплекс: зеленая трава, цветы, холодное солнце и свистки паровоза – ясно встало Ваганьковское кладбище со всеми похоронами: бабка Домна, Илюша, Лидия, матушка, Александра Ивановна. Единственно постоянное за жизнь, за 50 лет.
Холодная солнечная даль с холодными финскими елями на переднем плане – сплошная элегия. Как мучительна фальшь, превращение людей в заводные аппараты. Все становится мелким, ненужным, поддельным. Плохое лицедейство вместо творческой живой деятельности.
…есть желающие и моей отставки. Молю об этом судьбу. Задушенная жизнь, превращение в автомат. Хотелось бы дожить последние годы с тихой думой и с лицом, обращенным ко Всему, а не к Лысенке.
Хотел я в Мозжинке начать писать «воспоминания» (вернее, взгляд на себя самого назад), но в таком взбаламученном состоянии – это невозможно. Даже сны какие-то мучительные и отвратительные.
Стоят горячие «июльские» дни в августе. Через дверь балкона солнечные дали долины москворецкой, черно-синяя стена леса. Казалось бы, «verweile doch, du bist so schön»[377], а на самом деле в душе муть и тошнота. И работать по-настоящему, и думать не могу.
Вся эта история совершенно выбивает почву из-под ног. Наука теряет смысл. А тогда что же? В возрасте под шестьдесят. Руки опускаются, пишу статью о принципе суперпозиции по работам, сделанным почти 30 лет назад, и путаюсь совершенно в азах. Как-то бессмысленно все стало. Ездили на BMW в Ершово. Сегодня эти двухсотлетние липы, дубы и лиственницы напоминали кладбище, было сырое хмурое небо и хотелось плакать.
Вчера в Москве с 1 до 6 президиум [Академии наук, посвященный итогам сессии ВАСХНИЛ] в стиле «Mea culpa»[378] ‹…› Рассказали историю про смерть жены Благонравова в санатории в Сочи от электрического удара (заземление, лампа). Очень завидно. Сегодня продолжение президиума. Еду опять.
Вчера и сегодня опять в Москве и опять то же. ‹…› Мое заключительное слово. Все так грустно и стыдно.
Успеньев день. Английское радио играет «Dance macabre»[379] Сен-Санса. Кажется, что все главное на свете выяснил, не удовлетворился и сознанию пора кончаться за ненужностью.
Настоящая осень. Печальное, привычное тихое кладбищенское чувство – надо возвращаться в город. С давних лет так. Мальчишкой – в школу. После войны – опять в школу: учить. Только во время войны 1914 г. этого не было. Грустно, тяжко уходить от своей природы, елок, травы, реки – туда, в каменный, грязный город. Начнутся мытарства. Хорошо бы затопить печки, огородиться от холода, сесть с книгами, думать, читать, немного гулять и незаметно умереть. Это особенно ясно сейчас после лысенковских триумфов.
Часа три по лесу за осиновыми грибами. Солнце, дождь, лихорадочная, холодная больная погода. Из головы не выходит трофимизация[380].
Август был мучительным, оскорбительным и подвел какую-то черту в жизни, черту нехорошую. Может быть, из жизни выдернут весь фундамент. Бессмысленное «муравьиное» бытие.
Из сознания все проецируется наружу. Ландшафт с балкона кажется григовским. Природа перед умиранием. Черно-седые лохматые облака. Черносиняя зелень дальних елок – словно траур. Желтые поля, желтые листья, поникшие от холода цветы.
‹…› В жизни радостное: свои, Олюшка, Виктор, внук. Музыка Баха и Бетховена. Старые живописные мастера, Леонардо, Дюрер. Как всегда спасительная Италия: «Когда я буду умирать и жизни путь к разверстой бездне меня вновь будет увлекать и говорить мне „О, исчезни“, Тогда волшебной пеленой о ниспади передо мной Италия, мой край родной». Стихи очень плохие, писались они сорок лет назад, но я их всегда помню. И этим трагическим летом Италия спасала.
…похороны [А. А. Жданова] на Красной площади. Смерть становится таким простым делом. Стоял на трибуне и думал о сознании. Сон без сознания. Смерть без сознания. У шестимесячного Сережи почти еще не проснувшееся сознание. Люди слишком мало об этом думают.
У меня по-прежнему чувство человека, потерявшего почву. Голова болит каждый день.
Осиновый гриб. За весь сезон нашел первый белый. И так не хотелось возвращаться из лесу к людям, к лысенкам.
Вероятно, со стороны я должен казаться сейчас очень мрачным. На самом деле я не мрачен, но порвались все связывающие нити. Смысл «я» для самого себя стал темой бессмысленной. Полная неуверенность в завтрашнем дне. Иногда приятно посмотреть на картину. Побыть одному в природе. Музыка. Научные мысли (их мало), и все. Остальное физиология или мираж.
Люди, предметы, природа – все начинает казаться миражом, театральной декорацией, которую вот-вот снимут и заменят другой. Ничего прочного, постоянного, ни в картине, жившей 400 лет, ни в бронзовой чернильнице, ни в сознании. Все бежит, меняется, диалектика, превращающаяся для «я» в безысходную, печальную элегию.
‹…› …все так неустойчиво и случайно нелепо, что ни в чем не уверен. Несколько дней [тому назад] несколько химиков сгорели при взлете самолета. Благонравова жена умерла от электрического заземления. Тонут маленькие дети etc. Почему-то вероятность случайностей кажется возросшей. Словно землетрясение.
Целый день книжная пыль. ‹…› Роюсь в шкафах и доверху набитых полках. Больше – все хорошие книги, но в них тонешь, в могилу с собою не возьмешь.
‹…› Днем с Виктором ездили по книжным лавкам. Снова пыль, кристаллы прошлого. ‹…› Жизнь с книгами – странная жизнь, но реальная, настоящая, хотя и платоновская.
Город все же безысходная печаль. Вспоминаю смерть отца, 20 лет назад. Николай. Блокада. И это на фоне стройностей, бледного неба и широкой Невы.
Растерянность. Кончающаяся жизнь. Летняя история с наукой. Сладостное кладбище зданий и архивов Ленинграда ‹…› Хотелось бы сорваться с этой орбиты, выскочить. Другим рекомендую «юмористическое» отношение к жизни и ко всему, что сейчас.
Полный резонанс душевного состояния и начинающегося осеннего умирания в природе. Завядшие астры, осенние, ставшие несчастными розы, холодный туман, желтая седина деревьев. Из дачи все уехали. Мы с Олюшкой. И когда вспомнишь, что за 60 км Москва в ее теперешнем виде, – не хочется жить и самое лучшее было бы вместе с астрами и желтыми листьями – уйти в небытие, превратиться в удобрение для будущего.
Самое грустное – остановлено творчество, воля, инициатива. Что же я ломовая лошадь, что ли? В голову лезут старые стихи, написанные во время войны, кажется в 1916 г.
Тогда это было мальчишество, сейчас это плод размышлений убеленного сединами.
Сны: в них только отбросы бодрственного состояния, в сознании больше ничего нет. Это – убийственное доказательство ошибочности представлений о безмерности, «божественности» сознания.
Не просто грустно. Подавленность, и беспомощность, и бессмысленность.
‹…› Влияние психического на физическое? Обратное несомненно, почему же не бывать и прямому? Все похоже на Лейбница.
Эти отрывки мысли не отвязываются нигде. На машине, когда еду мимо разваливающихся особняков у Собачьей площадки, бездарных современных домов, плохих ученических, тупоумных надстроек, на заседаниях. Вчера на юбилее Тр[офима] Денисовича [Лысенко]. Тут по законам диалектики наука превращалась в свою противоположность. ‹…›
Снова приходится повторить – почва выбита из-под ног и чувствую себя мухой, которая может прилипнуть к листу или еще как-нибудь исчезнуть каждую минуту.
‹…› Слышен из радио Моцарт. На стене Кранах, Рейтерн на синем фоне, уютная бронзовая чернильница, но мир пуст. Вспоминаю первые проблески сознания. Мир полный приманок, с несомненным хозяином – богом, такой прочный, незыблемый. Сейчас мираж, туман, из которого можно уйти каждую минуту. Смерти кругом кажутся такими простыми и само собой разумеющимися.
Вчера ночью [шел] по Дворцовой набережной тихой, пустынной, чистой с дворцовыми громадами, с суровой Невой и петропавловским шпилем, с Летним садом. Город оторвался от людей и живет своей собственной трансцендентной жизнью. В Москве совсем не то. Там все органически срослось в весьма неприятное целое.
Усталость, а главное – такая ясность во взгляде на себя как на скверную машину. ‹…›
На улице мокрый снег.
В душе полная неустойчивость и неуверенность в завтрашнем дне. Был в Художественном театре и вспоминал, как 47 лет назад сидел с мамой на «Слепых» и «Юлии Цезаре». Все ушло. Все пустяки. Но и сегодняшний день скоро станет пустяками. Пыльный вихрь.
Все больше убеждаюсь, что не похож на остальных. Оторвался от жизненных, земных нитей, самолюбия, собственничества и пр. Какой-то чисто созерцательный дух. Вижу, с ясностью вижу то, чего другие не замечают. Самое важное – обман сознания и такое ясное чувство, что все философия. Мюнхгаузен, извлекающий себя за косу из болота.
Сон: Николай в гробу, просыпающийся, протирающий глаза и в ужасе вскрикивающий.
Прошлое, свое, покойники так же просто, как засохшая трава, скелеты Иван-чая и чертополоха. ‹…› Безнадежность, безразличие, апатичность, готовность умереть каждую минуту. И кажется, что это у всех.
Кругом ни одного человека, осталась одна Олюшка. Прошлое совсем ушло и как будто бы никогда не существовало. Матушка, Николай, Старая Пресня. Даже начальный Ленинград.
Практический, глубоко внедрившийся материализм в каждой мысли. Полная ясность временности, случайное сочетание человека с его философией и психологией.
Вытягивается жизненная трагическая линия с очевидным концом (кругом сколько угодно таких концов). Неприятное неотвязчивое чувство, что все кругом «гробы повапленные». Люди, картины, книги, мысли.
‹…› Каждый день 10–12 часов непрерывной работы. ‹…› Для творчества, науки, мысли почти ничего не остается. Пытаюсь думать о таких хороших вещах, засыпая, но ничего не выходит. Усталость берет свое.
Запутываюсь все больше. Назначили главным редактором Большой энциклопедии. Неужели не ясно, что это невозможно и что я выбиваюсь из последних сил.
Самый темный день этого високосного года. В душе очень мрачно. Все неотвязчивее мысль о том, как просто уйти в небытие, прервать навсегда «свое» сознание.
‹…› Днем часами льются и в институте, и в Академии, и прямо, через бумагу и телефон неприятные вещи. ‹…› Предстоящая физическая сессия и «историческая» сессия в Ленинграде. ‹…› Хочется последний раз найти самого себя. Но за исключением сна остается 4 часа. В это время надо есть и пить, отдыхать и сидеть в окаменелом состоянии.
Душно и мрачно. Давно так не было. Валятся на голову какие-то нелепые эпизоды. ‹…›
Из себя должен выдавливать «доклады» о физике, об истории науки. Хочется тишины, сосредоточенности, чтобы последние годы жизни оправдать существование на земле. В этом единственный смысл.
Но – один. Олюшка в Питере. Усталость, нервы, и кажется так просто сразу, без раздумываний покончить жизнь.
Небольшой мороз. Следы снега. Один. На стене Лютер, Ньютон, перед глазами бронзовая чернильница с глобусом и небесной сферой. В радио – рождественские песни и музыка. Так это все далеко от меня.
Вырваться из эпохи Ньютонов, Пушкина, Леонардо, родных – взглянуть совсем из другого мира. Нельзя. Опять Мюнхгаузен. А если так, не лучше ли заснуть и не просыпаться. Страшная вещь сознание.
10 часов, но сумерки. Мерцают золотые рамы на синей стене, и снова хочется незаметно исчезнуть.
Кончаю год с тяжелой головой, растерянностью и стопроцентным материализмом. Порвались почти все нити, удерживающие в жизни. В Академии все больше чувствую себя тем ребенком в карете, дергающим за ленточки и воображающим, что он управляет каретой, о котором говорит Толстой в «В[ойне] и М[ире]».
‹…› Никакого творческого подъема. Тупо и безразлично. А люди? Каждый сделал или готов к какой-то гадости. Кажется, за всю жизнь не кончил года так печально и безнадежно.
1949
Печальный Новый год. Тревожно в душе, смутно и неизвестно и в отношении Академии и себя и своих. Раньше всегда начинал с надеждой. Сейчас неуверенность, слабость, опускаются руки. ‹…›
Сегодня с Олюшкой три часа были в Эрмитаже, показывал И. А. Орбели и М. А. Гуковский. Словно путешествие в четвертое измерение. Ушли люди, осталась одна красота, мысль и строгость (архитектурная). «Благовещение» Филиппино Липпи, «Сан Доменико» Боттичелли, мадонна Литта, мадонна Бенуа, Джорджоне. Гобелены. Тронный сияющий зал. Люминесцентные лампы в Эрмитаже. Солнце в сумерках. Конечно, декорация, конечно, эти художники были несчастные люди, по картинам можно создать неправильное представление о людях. Но там хорошо, хотя бы и три часа. Такими часами начал год. В окна: Нева с Биржей и Кунсткамерой, Главный штаб и Александровская колонна. Это щепотка счастья. От людей что-то надолго остается хорошее, большое, понятное для других.
Вспомнилась поездка в Питер 42 года назад с И. Е. Евсеевым с мальчишками-одноклассниками. Настоящие, живые, искренние люди и разговоры.
Обратился в автомат, заседающий перманентно, говорящий речи, подающий реплики, а внутренне совсем опустошившийся, усталый и измученный.
‹…› Погода самая страшная: все время почти дождь и мрак. Вчера вечером окно, как хороший сон. «Спящая красавица» в Мариинском. Люди научились создавать себе в сказках, балетах, Эрмитажах такой опиум (в самом хорошем смысле). Иногда кажется, что такая «Спящая красавица» с феями, кавалерами, котом в сапогах, мальчиком-с-пальчик, людоедом и гипнотизирующей музыкой и есть настоящее, а прочее – неотвязчивый сон.
В Москве свистопляска с «физическим совещанием»[383]. ‹…›
Потерял чувство самого себя. Автомат, да кроме того неуверенный в предстоящем часе. ‹…› Вчера на ленинском фильме промелькнула вся жизнь. Пресненские баррикады, фронт в 1914–1918 гг. Первые революционные годы до сегодняшнего дня. В потоке, водовороте, водопаде. Себя не видно. Да видели ли себя и другие?
Хотелось бы в этой холодной вьюге заснуть. Ничего больше не знать, не видеть.
Морозное солнце. Не хочется уезжать [с дачи]. Как всегда, быстро врастаю в место. Становится частью «меня». Тишина, холод. Белый снег. Кругом старики накануне смерти.
Своей жизни почти нет. Автоматический аппарат в сложной академической машине. Перед глазами калейдоскоп. Кино из кадров совсем не связанных. Все время требуются решения. ‹…› А я – аппарат, а не человек, думаю даже, как машина.
…в памяти остался маленький деревянный дом и сад с огромным деревом. Раскрывался мир. Все казалось прочным, вековечным, маленькие домики, лавка Чернова, Лапшина, парикмахер Александер – лысый, булочник-«столовер». Сады, зелень, тишина, воскресные пьяницы. Но вот скоро 58 лет. Вихрь, усталость от жизни.
…опять в голове почти ничего, тупость, бесчувственность. Какой-то сплошной павловский условный рефлекс.
Питер кажется рассыпающимся и ненужным, полным анахронизмом со своей стариной и классической стройностью.
Дома растет маленький Сережа. Но душа? Книги на пыльных полках, застывшие старые мысли.
Как хорошо бы незаметно заснуть навсегда.
С радостью отсчитываю каждый прожитый день, с радостью старею.
Солнце. Небольшой мороз. Заячьи следы на ступенях нашей террасы. По дороге [М. Б.] Митин с видом Канта на прогулке. В душе опустошение, и каждую минуту готов без возражений уйти в небытие. ‹…› Странную штуку выдумала природа с жизнью.
…по-прежнему существование автоматического телефона по 12 часов ежедневно. Дома: в одурелом, полуспящем состоянии. Могу только слушать радио или читать детективные романы.
В 11 ч. вечера вызван на заседание П[олит]Б[юро]. Утверждение Сталинских премий. Сталин в веселом настроении.
Сегодня Олюшкино и мое рождение. Ездил вечером по комиссионным магазинам за подарками. Сколько еще осталось жизни прежних питерских магнатов, продаваемых за копейки. Madonna della Saggiolla (понятно, копия) в роскошной резной раме. Хрусталь. Фарфор. Миниатюры. Долго светит солнце.
На полчаса остановился и оглядываюсь на самого себя, внутрь самого себя. Опустошение. 59-й год. Нет «большой идеи», случайность малого (это о творческой работе). А уходя из жизни, хотел бы что-то оставить. В этом единственный смысл. Остальное пешка, «двуногий без перьев», которого могут с успехом заменить миллионы других. Кончать жизнь, ничего не понимая, грустно.
Чувствую, что уходят силы, а хотелось бы к концу творческого подъема и вспышки. А я заметил, что я совсем иной, на других не похожий и с точки зрения «замыслов природы» не следовало бы уходить, не оставляя следа.
Солнце через окна на светлых стенах финского домика. Весенний тающий снег. Возвращающиеся птицы. Заячьи следы.
Приехали с Олюшкой вчера вечером. Вчера – именины (20 марта [по старому стилю]). Конспективно вспоминается вся жизнь. Детская кровать с сетками. Мама. Солнце. Ранняя обедня с молебном, подарки. По вечерам гости (еще в прошлом веке). Дамские рукава-шары. Апельсины. Ломберные столы, карты. Груда тортов. Потом смерть Илюши во время именин. Гроб с гиацинтами. Помню, как покупал для него по докторскому приказу шампанское у Чернова на Большой Пресне. Другого послать нельзя было. Именины на фронте (Шахновщина) после революции. 1938 – смерть мамы. 1939 – смерть Александры Ивановны. Именины все затухают, о них уже почти никто не знает, даже Олюшка забыла.
Мысли и чувства странные и малоприятные. Никчемность, случайность, эфемерность собственной жизни (готов с нею кончить каждую минуту). Это – на основе неискоренимого исконного материализма. Но он очевидно – упрощение. А что же иначе. Не знаю. Агностицизм. Уже одно это – доказательство никчемности.
И в то же время внутренние силы, побуждающие к работе, строительству на пользу людей, народа, страны. Несомненный фактор в истории общества, в котором живу. Все неясно, путанно.
А смерть? По Н. А. Морозову: сон без сновидений. Совсем не плохо, потому что сновидения ‹…›[384]
Весенний день. Снег почти сошел, по Москве-реке лед идет. Разлив ничтожный. Солнце. Воскрешающая жизнь. ‹…›
Светлые, пустые, финляндские стены со стульями-модерн (на которые неприятно смотреть) наполнены светом. Радио, соната apassionata. Временный отрыв от московского вулкана, с космополитами, академическими большими и малыми делами… ‹…› Каждый день непрерывных 12–14 часов, после чего больная голова и только чтение одними глазами.
‹…› Уровни сознания: сначала «сон без сновидений», потом воображаемые миры, внушаемые, воспитываемые родителями, няньками, книгами, всей средой, мир с Богом, ангелами, чертями, детский отчетливый, твердый игрушечный мир. Сменяется миром гимназическим, миром первых популярных книжек, à la Бюхнер, затем мир ученого, тоже полный внушений, традиций, влияний. Существует ли, возможен ли мир сознания свободный, независимый от внушений, «sub specie aeternitatis»[385]?
По-видимому, невозможен потому, что сознание явление биологическое, возникающее под влиянием среды и для среды. Опять Мюнхгаузен, не могущий прыгнуть выше себя самого.
Вербное воскресенье. Весна холодная. Вербы еще зяблые. Река осела, оставив на берегу белые мерзлые льдины. Вчера снилось, хожу по базару, ларькам и лавкам со всякими безделушками. Во сне думаю, что это похоже на старый вербный базар. Как это странно. Не думал о вербе, о старом, а откуда-то из <нрзб> подсознательного это вдруг воскресло.
Прошлое лежит про запас. Как это понять? Естествознанию еще очень далеко до понимания психики.
…отношение у меня ко всему совсем иное, чем прежде, существа, теряющего и сознательно, и бессознательно я и постепенно сливающегося со всем. Слабнет память, впечатления теряют остроту как на матовом стекле фотографической камеры, не все ли равно, что изобразилось. Роль самого себя становится все меньше и случайней…
Сам стал «телефоном-автоматом», но и другие люди такими же кажутся. С исчезновением богов и чертей из природы и жизни они становятся механикой.
Смотрю на маленькое существо [Сережу], в котором медленно развивается сознание. Прожив почти 60 лет, знаю, что получится. ‹…› Замучен и затаскан, никакого «я» не осталось.
Превращение в машину идет гигантскими шагами.
В окно холодная синева белой ночи. Проехал по Васильевскому, по Дворцовому мосту. Мертвенно-задумчивое волшебство.
Здесь весеннее, красивое, хорошее. Зелень, сирень, река, птицы, комнаты с гравюрами и картинами на стенах, внук Сережа, начинающий ходить и разговаривать. ‹…› В глазах – колонны Александровского дворца и голубые куртины из незабудок на могилах перед дворцом.
Кажется, кончится тем, что я либо свалюсь, как ломовая затасканная лошадь, либо сойду с ума.
Святогорье. Могила [Пушкина]. Восстановленный монастырь, такой серьезный и старый. Разросшееся зеленое Михайловское с восстановленным домом. Сотня тысяч съехавшихся крестьян на машинах, на лошадях, пешком (Троицын день). Гроза во время митинга. Убитая молнией женщина. Речи, выступления. Болезнь, усталость. А надо всем волшебство пушкинской души. Вероятно, это был хороший, умный и тонкий человек. Сейчас из него делают бога-истукана, на него это не похоже. Человек всегда останется человеком, в этом и сила его и слабость.
Попросил приема у И. В. Сталина. Поскребышев известил, что в ближайшие дни Сталин примет.
‹…› Хочется остановиться, отдохнуть, сосредоточиться. И эта угнетающая философия, когда все обратилось в облака, собирающиеся и разлетающиеся. А солнце греет так хорошо, зелень орешника такая добрая и спокойная, голубые цветы цикория, заросли цикория, даль к реке, за рекой, маленький Сережа. Как же сделать так, чтобы жить, радоваться и творить нужное людям без этого постоянного ада склок, интриг, доносов, невежества?
7-го вечером звонил И. В. Сталин. Сказал, что надо встретиться, спрашивал, когда ухожу в отпуск, насчет дачи.
13-го в 10 ч. вечера принимал меня И. В. Сталин в присутствии Г. М. Маленкова. Разговор длился около 1 ½ часа, об Академии и Энциклопедии. Встретил довольно строго, без улыбки, провожал с улыбкой.
‹…›
4) Докладываю последний предсмертный Щусевский проект Главного здания Академии в 25 этажей. Проект т. С. не нравится. Не одобряется книгохранилище в башне, нужно в первый этаж или в подвале. Проект «похож на церков», указывается, что место для постройки можно подыскать другое, если надо. Я говорю о том, что хорошо бы передать в будущем Парк Культуры под Парк истории техники. «А где же будут отдыхать студенты, если рядом будет Университет?» Говорю, что лучше устроит за Калужской заставой. Аудитория на 2200 чел. в проекте мала, нужна аудитория на 4–5 тысяч. Строить надо, поможем.
‹…›
11) Перехожу к делам Большой советской энциклопедии. Прошу разрешения перепечатать на слово В. К. П.[386] книгу т. Сталина: «Краткий курс». Т. Сталин смеется, не согласен, говорит, что было бы достаточно перепечатать 1/20 книги, да и вообще не стоит, тем более что есть время. Я внесу на съезде партии предложение переименовать партию в Коммунистическую Советскую Партию, будет не на букву «В», а на букву «К». Хохочет.
…опять водоворот с исчезающим «я». Отдыхать не могу. Могу только работать. Скверно сплю. Опять холодная серая погода с дождем. Стало снова неуютно и тревожно. Смотрю на маленького Сережу, и почему-то его наперед жалко.
Необычайно трудно представить себе полное прекращение собственного сознания, конец своего «я». ‹…› Каждый день засыпаю и просыпаюсь, казалось бы, пора научиться. И вот все сильнее чувство «обмана», декорации, невсамделишнего ото всей жизни.
Через дверь на балконе тихая природа без людей, и так хочется незаметно слиться с нею и перестать быть.
Ночью полнолуние, как хорошо бы незаметно расплыться и исчезнуть в этих небесных далях.
Опять солнечный сияющий день. Больше 4 часов ходили по лесу. Грибы, целая друза из пяти белых. Лесная тишь и чувство «дома». Свое, родное. Такой теплый грибной лес самое близкое, как старое кладбище.
‹…› Взглянул на себя в зеркало ‹…› Чесучовый просторный пиджак и явный старик. Это очень хорошо. Близко к концу, повторять не хочется.
Опять жаркий день. После обеда скрываюсь в тени орешников и елей. Заснул, разбудил дятел своим стуком.
…день опять прекрасный, и через ели проглядывают звезды. Можно бы вообще покойно и философски жить на свете. Даже здесь кругом столько интересных книг. Лаборатория. Мысли. И, оставивши хороший след на земле, спокойно исчезнуть. Вместо этого.
…таково уже надувательство природы с «я», что кажется, что можно заглянуть в самые ее недра. На самом деле – странная машина, которая должна сделать свое дело и замениться другой.
Жизнь «просто» давно перестала быть интересной. Наука, искусство, «высоты» – но и это все мираж.
В радио dance macabre Сен Санса. Подходящая музыка.
Хочется, чтобы каждый день был «камнем» строящегося здания, и каждый день ложусь спать грустный: не вышло.
Сегодня кончается отпуск. Прелестный день. Ходили с Олюшкой часа три вдоль реки, по лесу – последние белые грибы. Сейчас за рекой оранжевая луна. Пишу на верхнем балконе.
Грустно. Какой-то на редкость элегический минор, словно опять что-то родное, близкое отрывается. Пытаюсь писать воспоминания. Ушли люди, ничего не осталось, и хочется сохранить, вернее, продлить хоть некоторые крохи уходящей жизни.
Теплый день с туманом и солнцем, запах картофельного поля, желтые листья. Обычная осенняя кладбищенская меланхолия. По саду ходят 85-летняя Вера Павловна, Олюшка и Сережа 1 ½ лет, прабабушка, бабушка и внук. Гуляли с Олюшкой по мозжинским рощам, остатки старых разоренных финских могил, им, наверное, не меньше тысячи лет.
Основное: ясное чувство собственной машинальности, сознание только «сторонний наблюдатель».
‹…›
Удивительное сопоставление: Веру Павловну явно покидает сознание, потеря памяти, странные, почти «сонные» сочетания слов, понятий и фактов. Это при полном здоровье и спокойствии. А рядом 1 ½-годовалый Сережа, в котором сознание просыпается, запоминаются слова, появляется логика, возникает сознание. Это совсем не похоже на уходящую и входящую душу. Странный и великий и самый главный для человека процесс.
Странное чувство отсутствия дома, ни здесь, ни в Москве, ни на даче (здесь все же роднее всего).
Wir fahren hier, Wir fahren her,
Wir habe keine Heimat mehr[387].
‹…› Ездил в Пулково и в Царское по строительным делам. Желто-белый Александровский дворец на фоне зелени похож на contes des fées[388]. Опять – вне людей. Архитектурная краса. Старые, старые деревья зеленые и голубое питерское сентябрьское небо.
Целый день – цепь неприятных вещей, малых и крупных, так что больно, неприятно, противно и болит голова. Последнее звено – книжные лавки, в которых больше не торгуют иностранными книгами.
…ходит совершенно впавшая в детство и все забывающая, путающая людей и десятилетия Вера Павловна, почти сумасшедшая. Так грустно, финал жизни, умирание заживо. И так просто и хорошо в таком состоянии умирать. Вместе помесь «Вишневого сада», осенней грусти и просто чего-то кладбищенского.
Неотвязчивый минор, тревожное состояние, полная атрофия самолюбия, вечная тень requiem’а.
‹…› …сам – машина. Усталость. На Волковом, венки на павловскую могилу. «Развеял миф о душе». Сплошной условный рефлекс, никаких категорических императивов. Солнце, могилы, осенние деревья. Громадные плиты, придавившие могилу у Рождественских.
«Меланхолия» [Дюрера] в старинной синей раме. Из радио Бах, Сигети. За окном солнечная осень, предсмертное зелено-желто-красное одеяние природы.
‹…› Гуляли часа три по лесу, по полю, вдоль реки. Последние грибы. Грустные осенние разговоры, об умирающем Веснине, о Вере Павловне.
Задерган. Каждая минута неуверенность в сделанном, испуг за недоделанное и некогда думать. Творческая линия совсем захирела. Что же делать? Меланхолия сильнее, страшнее и безнадежнее дюреровской.
В Москве мучительная картина вполне здоровой и довольной, но по существу умирающей Веры Павловны, потерявшей память, путающей прошлое с настоящим, сон с действительностью. Так ясна эфемерность «я» и его очень условная устойчивость. Душа умирает еще до телесной смерти.
Бесконечная ловля самого себя. Глупая, безнадежная игра, как ловля собственной тени.
Солнце, но недавно мокрый снег. Небо – смесь черных облаков и лазури. У природы жалкий вид поздней осени, листья облетели, но в саду есть еще цветы, табаки, петуньи. На душе почти то же самое. ‹…› Стимулы к жизни как к «наслаждению» атрофируются все больше и больше. Много больше, чем в молодые годы, остается «созерцание и творчество». Кругом резонирующих людей нет. Никого. Пустыня. То, что вижу каждый день. Звериные интриги, глупость, подлость. Распад сознания заживо у старушки Веры Павловны – все об одном. О фикции «я». И очень трудно и мучительно жить.
Октябрьская, «петербургская» погода с коричневым темным, сырым, теплым туманом. Гуляли с Олюшкой по пустынному саду за Михайловским дворцом. Инженерный замок с задушенным Павлом, Михайловский дворец, из которого в последний раз вышел Александр II. Черные стволы старых деревьев с остатками золотых кленовых листьев. Жуткий Петербург, совсем не тот, что последнее время. ‹…›
Приехал автоматом. Чувство зоологического вида, под влиянием среды в лысенковском стиле переходящего в другой вид. Потеря «я», ничего не остается. Зачем нужен свидетель «я» для таких превращений?
А здесь растет маленький Сережа, возникает «я», из которого потом все следствия.
Дело не в том, что многого не знаем, а что значение имеет только биологический смысл как средство борьбы за существование и за эти рамки нечего и бессмысленно стремиться. Неприятно почему-то смотреть на самого себя, противно.
Опять коричневый туман и дождь и так хочется залезть в темную комнату и заснуть.
Туман и дождь, помноженные на астрономическую темноту. ‹…› сижу в жаркой, душной комнате, раздавливаемый книгами, с больной головой…
Усталость и философия полного растворения «я». Становлюсь предметом, как стул.
Наконец разобрал один книжный шкаф с Леонардо, Дюрером, Кранахом, Гольбейном и пр. Там столько запрятано красоты! ‹…›
Эфемерность субъективного. Театр, декорации, условные языки, условные ценности. Сон.
Постоянное стремление сорваться с обычной системы координат, входящей, по-видимому, в расчеты «природы» при формировании homo sapiens. Почти совсем исчезает самосохранение, самомнение, зависть и прочие биологические приметы, казалось бы, неизбежные для представителя определенного зоологического вида. Ясно, конечно, что нельзя остаться совсем без системы координат, и в новых системах волей-неволей появляются «человеческие» образы, понятия и представления. Но все раскатывается, все кажется декорацией, условностью, которая распадается, как только переходишь на другую координатную систему. Громадное большинство людей всего этого не знает, живут уверенно и крепко. Уверенно страдают, уверенно радуются, твердо стоят на земле. Но есть немногие, срывающиеся с биологических позиций, больные. Я это знаю с давних пор, мальчишкой, когда, особенно по утрам, мир вдруг представлялся совсем иным, будто бы просматривал его рентгеновскими лучами, видел насквозь. Теперь это постоянно, настойчиво и трудно жить с другими. Чувствую себя марсианином.
Чувствую, что качусь по наклонной плоскости. Странная механика теперешнего научного администрирования превращает в плохую, истерзанную, уставшую машину, лишенную творческой инициативы. После 12-часовой «работы» возвращаюсь домой ни на что не годным, с больной головой. Способен только на кресле, почти засыпая, дотягивать до 1-го часа ночи, чтобы «законно» заснуть. Просыпаюсь в 7 ч. утра, часа 1 ½ свежей головы. Механическое умыванье, завтрак по установленному ритуалу и – затем 12 часов непрерывная цепь тяжелых, иногда едва выносимых положений. Надолго это не хватит. ‹…›
Здешние просторы. Солнце. Легкий мороз. Легкий туман. На столе все еще анютины глазки и маргаритки. Белые стены. Радио, скрипичный концерт Чайковского.
Вчера – 6 часов на Красной площади. Солнце, но холодно. Продрог. Миллион людей. Реактивные самолеты, пронесшиеся над площадью со скоростью > 600 км/час. Флаги, портреты, рев музыки. Организованные людские скопления. Вечером заглянул на прием на Спиридоновке с дипломатами во фраках и мундирах. Ночью добрался до Мозжинки.
Сегодня хмуро. Перед окном все еще зеленая поляна, река не замерзла. Заяц объел сирень. По радио концерт Бетховена.
Снега совсем чуть-чуть. Туман и сыро. По дороге сделалось что-то вроде припадка сердечного при подъеме в гору. Стало трудно дышать, появилась какая-то странная тошнота, стал плеваться с кровью. Еле домой добрались. Но на кресле и после рюмки портвейна отошло. По-видимому – «первый звонок», которому я по существу очень рад. Хотелось бы умереть совсем нежданно-негаданно, во время работы.
Здесь на стене «Меланхолия» в синем обрамлении, радио: Бах, Гайдн, клавесин, Лоэнгрин. Тишина и ноябрьские элегические, печальные сумерки.
Сегодня день рождения Николая. Tempi passati[389]. Пресня. Коммерческое училище. Пирожные у Савостьянова и мама, смерть которой казалась немыслимым событием. Все прошло, и прошлого нет.
…все больше углубляется и вживается чувство распада «я». Вместо него какое-то фрагментарное скопление вещества, отзывающееся на окружающее, чувствующее и «сознающее» его. В результате этого «сознания» посредством какого-то непонятного механизма действую на мир, «изменяю» его. Отчетливое чувство космичности сознания хотя бы в элементарных формах. От «я» почти ничего не остается.
Белая комната, синяя меланхолия, синяя скатерть. Радио выкрикивает из Парижа всякие новости, которые завтра потеряют всякий смысл.
Все дни мокрый снег, больная голова и настроение собирающегося направиться на тот свет.
‹…› Творческой работы никакой. Остающиеся часы – клевание носом и читание детективных романов. Странно представить себя президентом Академии. Какая-то ломовая лошадь, выполняющая тяжелую, неприятную работу. Лошадь эта может скоро свалиться просто от усталости и непосильной работы.
‹…› ходил по пустынному участку, в котором так мало снега, с щенком, глядел на серое небо и дышал немного морозным воздухом.
‹…› утром в эту жуткую декабрьскую утреннюю темноту автоматически встаю, автоматически одеваюсь, умываюсь, ем – все с полной апатией. Машина. Затем книги, чужие мысли, отвлекающие (тоже род автоматики) и так мало инициативного, своего. Кругом: Puppenspiel[390], тоже автоматика. Где люди с большим сознанием, перспективой и волей?
Почему-то по-прежнему тянут старые книги, старые картины, во сне самое приятное сны – антикварные, копанье в старых книгах и поиски забытых Леонардо. Но ничего, ничего в этой старине нет, поиски разрешения загадок тщетные. Загадок нет. «Загадки нет и не было у ней».
Хотелось бы в последние годы жизни разгадать в природе что-то большое, чего другие не замечали. Но – нет. И так пусто, тупо и безотрадно.
‹…› Хочется в летний солнечный лес, под дуб или березу, в тишину и в единение с природой. Земля еси и в землю отыдеши.
Неотвязное: понимание полной условности, скоротечности «я» и сознания. Слова, люди, понятия, горе и радости – все зависит от «системы координат», которые меняются, бегут, летят. ‹…›
Вот в таком настроении приходится говорить с людьми на условном людском языке, будто бы глядя сверху вниз. Не начало ли это сумасшествия?
По пустому дому (Олюшка в Ленинграде) ходит Вера Павловна, совершенно потерявшая память. Жалкие остатки «я», неужели это должно оставаться и кому-нибудь нужно, чтобы оставалось бессмертным?
…грустно и тревожно. А по комнатам бегает маленький Сережа, которому нет еще двух лет. Хороший, умненький мальчик, просыпающееся сознание. Новая шутка природы.
…жизнь проходит. Это хорошо. Выполнение какой-то тяжелой обязанности. С каждым уходящим годом ближе к концу, к какому-то странному отдыху, вечному, состоянию материи без души.
1950
Еле просветляется питерская зимняя тьма. В тесном кабинетике, стиснутый моими книгами, которые давно не имею никакой возможности читать. На шкафу с оттисками золоченый Коллеони. На столе бронзовый Калиостро. На стенах римские акварели, восковые Ньютон и Франклин, символическая картинка Афанасьева. Один в зеленом старом кресле.
На белом свете в сущности исторический ураган. Меняется все, радикально и бесповоротно. ‹…› …диалектический вихрь сбивает с ног, теряется твердая «система отсчета». Без опоры.
Хочется хорошего творчества, но нет ни времени, ни сил, нет уверенности в себе. Знаю, что не похож на других, и часто вижу и понимаю то, чего не видят и не понимают другие. Но использовал это мало. В долгу перед Природой. Поэтому на душе грустная меланхолия.
Трещат наконец морозы, которых не было уже года три. Тридцать градусов и ниже. В Москве из входных дверей метро выбиваются клубы конденсированного пара, похожие на дым пожара. Такой же «пар» стоит над Москвой-рекой. Здесь крепкий трескучий, скрипящий снег, заячьи следы, холодное небо ‹…›
На день здесь, в снежном оазисе и в теплой даче, с «Меланхолией» и «Фаустом» на стене с хорошо слышимым радио. Но только на день. Завтра – опять дерганье, каждую минуту бумаги, звонки, новости, что-то требующие, чем-то недовольные.
Мучительно, и в конце концов свалюсь, и все кончится катастрофой.
Живое имеет какой-то особый смысл (пусть причинный) по сравнению с камнями и песками. Это неопровержимо и «математически» ясно. Сознание (от начатков до человеческого), борьба за существование, размножение. Теоретическое естествознание до сих пор построено целиком для «мертвой» природы. Попытки перебросить мост пока наивны и неудачны. «Количество, переходящее в качество» – это или тривиальность (вроде кипения воды), или непостижимая мистика (по крайней мере, с точки зрения естествоиспытателя, стремящегося либо модельно «понять», либо уложить в рамки математические). Поэтому необходимо с самого начала постулировать качество сознания и principium individuationis[391]. Но что – начало? По Демокриту и Эпикуру – атомы? А не вернее – «целое», порождающее атомы? Науку ставить вверх ногами? До сих пор она строилась от атомов к верху, и во многом удачно. Но вот все эти чудеса – Ungenauigkeitsrelation[392], элементарная статистика, сознание – не от целого ли это?
Несчастие, как перепрыгнуть!
За что держаться. Остается только широкая математическая форма. Но чем обоснована она, эта «математическая гармония»?
Вот небольшой намек на мысли, которые систематически не продумываются, но проскакивают в мозгу во время заседаний, высиживаний в антишамбрах[393] Совета Министров, во время переездов на ЗИС’е.
Вчера был в Большом театре, траурное ленинское заседание. Сталин. Мао-Цзе-Дун. Красное с золотом. ‹…›
Тишина в этих морозных снегах почти мистическая и чувствуешь и себя самого, и бегущее время, и начавшуюся старость, и условность служебную «я».
‹…› каждый день усталость, превращающая в полено. Во сне сегодня почему-то кого-то поучал по вопросу об организации военной связи, вспомнив свое прапорщицкое воплощение, которому минуло 32 года.
Каждый день «в присутствии» (считая переезды) почти ровно 12 часов. Дома, за исключением спанья, часа 4, которые поглощает окоченелое состояние, никуда не годное (часа два), еда и легкое чтение. Людей не вижу и стараюсь не видеть.
Самое грустное, что прошлого нет, что пережитое, громадная, разнообразная, пестрая жизнь ушла. Сам себе вдали кажусь чужим. Прошлое – только случайные клочки памяти, изредка выскакивающие.
Будущего тоже нет, а настоящее («реальной шириной» примерно в месяц) серое, машинное, нетворческое. Но вне меня мир живет, движется, мир меняется. Коммунизм переворачивает мир и, конечно, лет через 10 на свете будет совсем иное. Будет лучше, если мир найдет дорогу и случайно не сойдет с ума. Для этого стоит жить.
Когда иногда останавливаюсь и вспоминаю, что я «особа», так это кажется смешно. Ворона в павлиньих перьях.
…я – пустой, без «я». Вижу как «я» зарождается у Сережи.
Прием в Кремле (Мао-цзе дун). Бывшие царские хоромы времен Александра III в «боборыкинском» стиле. Раззолочено без толку. Шелка и атлас. Канделябры с позолоченными купеческими Меркуриями. Мраморные нимфы в нишах словно из сандуновских бань. Разговоры о погоде, о миндале с солью к шампанскому. Ворошиловский тост за науку.
‹…›
Триста лет со дня смерти Декарта. Давно я его полюбил. Механицизм, доведенный до конца, до противоречия, до cogito ergo sum[394]. Замечательное лицо, остроумная математика. Надо бы о нем подумать и о нем написать.
Шел сегодня по мягкому пушистому снегу и думал, как все легко сразу можно кончить, без философствования и промедлений.
‹…› Сегодня – Прощеное Воскресенье. Все говорят о старой широкой масленице, которую любили и ждали, но ничего не осталось. Как лепестки, слетают старые привычки и что же остается. Вспоминаю разные, разные годы еще в XIX веке. Веровал как в каменную стену, как в Солнце, зиму и лето, в Бога, чертей, ангелов, в масленицу и в Пасху. Все было твердо и прочно.
…чувствую как изменяюсь, старею, слабею. Трудно дышать. Иногда совсем мучительно. Посмотрел на себя в зеркало, опухшее, желтое, плохо бритое лицо. Здесь сижу, как затравленный волк, в голубой комнате закрывшись, боюсь телефонных звонков, посетителей, безумной Веры Павловны, ходящей по дому. На даче одиночество лучше. Через окна простор, снег. Здесь все сжато и стиснуто и трудно дышать.
А главное, нет большой мысли, нет творчества. Для этого нужно спокойствие, лаборатория, время. Без этого жизнь – мука…
‹…›
Таким людям, как я, по-видимому, надо с 60 лет становиться анахоретом, философствовать и тихо умирать. Оглядываясь на себя, вижу, что я рос необычно, «философствовать» стал лет с 10, недаром отец еще тогда дразнил «философом». Надо бы писать воспоминания, но нужно время и спокойствие. Я не столько видел, сколько передумал в жизни.
Окончательно теряю все точки опоры. От «я» остался только механизм, перемещающий деятельность от одного дергающего обстоятельства до другого. ‹…› Человеческое бытие, доведенное до абсурда. Каждый день провожаю с облегчением, хорошо, что прошел. Как будто бы следующий день сулит другое.
33 года назад – февральская революция. Луцк, антресоли, ночной вестовой с нешифрованной радио из Берлина: «Ваше благородие – нешифрованная передача». «В Петербурге революция. Тридцать тысяч душ присоединилось к восставшим. Родзянко – президент России» – это текст радио из Hayen’a, переданный в ночь с 28-ого февраля на 1-ое марта. Начало совсем нового в мире.
Отчетливое ясное чувство облака, собравшегося на минуту и разлетающегося. Сознание «я» – призрачное бытие такого облака как «целого». Все бежит, течет, меняется. Ничего прочного, начиная от электронов и протонов и кончая спиральными туманностями. Сомнительное постоянство «целого», о котором ни у кого никакого представления. «Я», свой мир, воспоминания, люди, близкие, знакомые, дом, квартира, книги, пейзажи, слова, сны, краски, картины, музыка, «история» – все мимолетное, субъективное, которое навсегда уйдет как растаявшее облако, вернее, вместе с ним.
Неделя после возвращения из Ленинграда – дергательная. Встречи с избирателями. Речи. Записки: «почему до сих пор не вступаете в партию?» ‹…›
Здесь тихий оазис. Белый снег, голубое небо. Солнце. Радио с Бахом, Бетховеном и Брамсом и душевная тишина.
‹…› трудно дышать (комбинация сердца и эмфиземы).
‹…› В радио Григ, смерть Азы[395]. Хочется под эту музыку и исчезнуть в небытие.
Комната залита весь день солнцем. К Москве-реке белый тающий снег. Через три дня – астрономическая весна. Но «без руля и без ветрил», все кажется субъективным театром. Хочется схватиться за что-нибудь основное, незыблемое. А за что ни схватишься – условность. Даже сны в словах, в понятиях, в образах совсем условных, они могли бы и не быть и замениться другими. При этом полное практическое совпадение. Все кстати, все угадано. ‹…› …остается «печаль», налагающая фон на все существование.
За прошедшую неделю опять не видел себя самого за поездками в Кремль (каждый день, то к Ворошилову, то к Молотову, то к Сабурову), ворохом бумаг, приемами, разговорами по телефону. Скачущая, почти «броуновская» мозаика. А хочется твердой, ясной линии. Замытарился. Каждый день не меньше 12 часов. Дома ни к чему не способный, кругом горы книг, на которые только взглянул. Больная голова, трудно дышать. Что же это такое? Как с этим кончить? А кончать надо. Долг человека обязывает. «Я» разлетается, даже прошлое мое же становится не своим.
Со вчерашнего дня пошел 60-й год. Жизнь приближается к концу. Это не плохо. Последнее время каждый день вижу, что такое затянувшаяся жизнь. Вера Павловна, совсем потерявшая память, но сама крепкая. В сущности смерть при жизни. Нужно ли лучшее доказательство ошибочности мечтаний о бессмертии. Сознание разрастается и завядает, как облако.
‹…› С каждым годом «прошлое» становится все больше выцветшей фотографией, никому не нужной. Это жалко. Поэтому, не откладывая, пока есть еще силы надо писать воспоминания и попытаться «интегрировать» самого себя. Иначе останутся только «избранные сочинения».
Дремал сегодня часа 1 ½ после обеда на балконе. Солнце, свежесть, весенний воздух. Жизнь, как она должна бы быть.
…всю ночь болело сердце и чувствую, что начинаю разваливаться. Так расплываются в небе облака. ‹…›
По случаю именин поставил мне на стол стакан с гиацинтами. Печальные цветы. Запах их для меня навсегда связан со смертью маленького Илюши. Зал в Никольском переулке с опущенными занавесками и гиацинты, наполнявшие запахом всю комнату. Отчетливо помню смерть Илюши. Приступы были в воскресенье утром. Он лежал в той же кровати, в которой и я когда-то лежал. Потом перитонит. Черная жидкость изо рта. Вечером я бегал в лавку Чернова покупать прописанное шампанское. Расходятся облака.
С Виктором ездили по антикварным лавкам. Путешествие на машине времени. К вещественным остаткам.
Старые питерские красоты, даже далеко на Обводном канале. Скелет прошлого, притом скелет обманчивый. Тело, державшееся на этом скелете, было беспомощным и бездарным. Это мне становится все яснее и яснее. Любовь к старому, это именно любовь к стройным скелетам.
Весна. Сегодня Пасха. Река вскрылась, лед прошел, вода почти не поднималась. Сияет солнце. Снега нет. Цветут маргаритки, собираются цвести подснежники. Птицы. Неделя прошла для меня совсем больная. Насморк, слезящиеся глаза, температура. Все время на стрептоциде + аспирин. Но ходил «в присутствие». Кругом невесело. Бесконечная, пестрая мозаика ошибок, несчастий, отчаяний, безнадежности, глупостей. Пытаюсь не терять нить и не упускать из-за деревьев леса, видеть главное, большое, целое, вырастающую большую науку. Иногда это очень трудно.
Хочется проснуться, протереть глаза, вытянуться и начать новое, большое, нужное всем дело. Но не выходит это.
Перед глазами всякие «penseur’ы»[396]. Фауст – Рембрандта. Меланхолия – Дюрера. Медичи Микель-Анджело, которого только что подарила Олюшка. Задумались, но что придумали? В статуэтке Медичи – нашел засохшего клопа. Это реальность.
Вчера на немецком кладбище похоронили Анну Илларионовну Строгонову. Она была очень хорошим человеком, с которым всем легче жилось в Институте, жилось как людям.
Стоял над могилой, смотрел на черные мраморные немецкие памятники, и безотрадные мысли вставали и исчезали. Какой-то «неминучий» клубок. Обезумевшая Вера Павловна 86 лет, ходящая по дому. Труп Анны Илларионовны. Дома – приехали Соня с Сережей. Но даже Сережа кажется маленькой заводной игрушкой, впитывающей чужие слова, понятия и жесты. Смерть кажется простым, элементарным, совсем не страшным эпизодом.
Неотвязчиво сознание о крайней ограниченности этого сознания кругом. Собачка Пушок, оскаливающая зубы на маленького Сережу, лающая на него – просто декартовская машина. То же и щегол, которого выпустили из клетки в еловый лес в овраге, мало чем отличается от заводных игрушек. Сережа тоже почти в такой же фазе. Люди кругом и сам я стиснуты со всех сторон, и «душа» такая маленькая и вспомогательная, что ее почти не чувствуешь. Большая душа, широкое сознание? У кого? У Гете, Леонардо, Ньютона, Пушкина? Шире несомненно, чем у других, но ограниченность налицо и здесь. Ступени, ступени и не очень высокие. Куда же они ведут? Думаю, сейчас никуда. Может быть, через тысячу лет «будете яко боги». А сейчас тяжело, все время сознание невозможности прыгнуть выше самого себя.
Вдруг довольно ясное чувство старости, приближения к концу. При этом полное спокойствие и, если не радость, то удовлетворение.
Человеческое сознание, оказывается, может (сужу по собственному примеру) стремиться поглядеть на все вне себя. Занять какую-то внешнюю к самому себе точку зрения. Мой вывод – важнейший, хотя совершенно простой и очень у меня старый (под елкой в Узком во время дождя). Он состоит в том, что 1) сознание несомненно существует и совершенствуется в живом мире, следовательно, биологически оно нужно и действенно. 2) Потому есть новый фактор воздействия в природе, в естествознании до сих пор не учитывавшийся. Отсюда не следует ни «души», ни «бессмертия», ни «Бога», но все же что-то важнейшее следует, чего до сих пор не принимали во внимание.
Дни мои влачу мучительно. ‹…› Жизнь беспросветная. Интервал только сон.
Дома ходит древняя Вера Павловна, потерявшая память и разум. Страшная картина жизни с уходящим сознанием. Воплощенное доказательство беспочвенности мечтаний о бессмертии и вторичности сознания.
Здесь на даче бегает маленький Сережа с медленно нарождающимся сознанием, еще без памяти, с репродукционным автоматизмом.
Между этими крайностями – я. Сознание налицо, но сознание, вырывающееся за дозволенные пределы, оглядывающееся само на себя, пытающееся тщетно оторваться от самого себя, ото всего и «объективно» на все взглянуть.
Проблема сознания, это основное и наиболее интересное, в чем хотелось бы разобраться перед смертью.
Холодная весна. У преждевременно расцветшей земляники черные, зловещие сердцевинки от морозных утренников.
В радио – Бах и так хорошо бы незаметно под эти звуки растаять, как облако.
Вчера тихо сходящая с ума Вера Павловна сказала про себя: «Живу так, как будто бы меня нет». Такой же переход в «объективное» существование в сущности и со мной происходит. Летящий камень. Чуть-чуть сознающий свое падение. «Я», сознание – разлетаются, как дым.
Жаркий день. На столе наконец сирень и ландыши. Птицы. Из радио – Бах. А на душе (которой нет) очень тяжело.
Ездил сегодня в Царское Село с воскресающим Александровским дворцом, Пушкинским музеем ‹…› Чувство удовлетворения, что помог воскресению этой тени прошлого. Какая-то кажущаяся зацепка за вечность. На самом деле совершенно искусственный образ.
‹…› опять тени прошлого, образы. Николай.
А в итоге в голове чудовищная мозаика, механическая смесь, усталость и полное отсутствие творчества.
В окно холодная белая ночь.
…особая меланхолия от людей и предметов. В домах, в людях слишком говорит прошлое, умершее.
Здесь на квартире вспоминаются Рождественский, Николай, Миша Хвостов, отец. Все предметы: стулья, картины из прошлого. Пресненский стол, который матушка покупала больше 40 лет [назад]. Маленький шкаф, в котором 50 лет тому назад укладывались книги Николая и мои.
Жалкое привидение Троицына дня. ‹…› Здесь [на даче] кажущийся остров. Людей, кроме своих, не видно. Уютная зеленая стена кустов орешника, дубков, цветущей сирени, темных елок. Вдали мелкая, совсем обмелевшая Москва-река.
На столе толстая книга 1915 г. об истории прохоровской фабрики с фотографиями деда Никиты Васильевича Васильева, Теребина и многих пресненских людей. Словно через окно заглянул в прошлое полвека назад.
Радио – Гайдн из Швейцарии. Это все – занавес. А за занавесом книг клокочет Москва. Академические сложности и безвыходности.
В сознании зияющая пустота. Атрофируются все жизненные зацепки, стремления, желания. Осталось «объективистское» созерцание, не интегрирующее. Перелистываю новые физические журналы, старые книжки по истории, по искусству, читаю детективные романы и «все течет» – ничего не остается. Голое, не заинтересованное сознание, не переходящее в дело, в активность. Очень странное состояние. Таков диагноз.
Кажется мне, что я близок к концу (физически, сердце, дыхание).
Каждое утро рано просыпаюсь, но не хочется начинать жить, перспективы тяжелые, тягучие и часто фальшивые. Наоборот, с облегчением каждый день засыпаю, выключаюсь на 7 часов.
На ЗиС’е из Москвы сюда. Каждый раз «минувшее проходит предо мною». Кунцево, следы Богдановки. Жалкие следы пруда на шоссе, на котором купались с Николаем и дворником Павлом. В этом пруду научился плавать. 20-я верста (теперешняя Баковка), старые деревья Гусевой Полосы, около которой целые облака «формировавших» воспоминаний. Научная философия, Борис, японская война, Цусима, 1906 год.
В окно белая ночь со своим мертвенным холодом и бледностью, превращающими улицы в Помпею, а людей в выходцев с того света.
Полно цветов, клубники, земляники. Бегает маленький Сережа, в которого ум влезает все больше.
А я искалеченный, еле дышу, проверяю «вступительное слово», смотрю журналы, впереди Энциклопедия, бездарные казенные рукописи. Деквалифицируюсь, глупею, слабею. Философия? Павловская. Сегодня во сне ни с того ни с сего Цезарь Кюи в генеральском мундире. Где-то, стало быть, в недрах мозговых покоился. Вторая сигнальная система.
Будущее? Совсем туманно и совсем не заманчиво.
Почти всю неделю, днем и вечером перед глазами наполненный зал Дома ученых. Ломятся как на футбол. Физиологическая сессия. Утром (через многие часы) на сетчатке рельефные отпечатки человеческих лиц с глазами и ушами. (Это давнее мое наблюдение.) Многие сотни павловских систем, машин с условными рефлексами и сигнальными системами. Впечатление многоголовой бездарности. Вспоминаю 40 лет назад, «Благородное Собрание», 12-й съезд естествоиспытателей, я – студент первого курса – распорядитель. В задних рядах на эстраде. Павлов вроде седого льва. «Естествознание и мозг», новые обещающие, гениальные слова, которые тогда плохо понимал, но чувствовалась «молния». А сейчас бездарная, аморальная толпа без новых мыслей.
Перед глазами постоянная картина: 86-летняя Вера Павловна, потерявшая разум, но живая и крепкая. Жизнь без здорового сознания, без надежды его возвращения. Жизнь ничего не стоящая, мучительная для окружающих. Здесь на Мозжинке двухлетний Сережа. Сознание на том же уровне, но растущее. Я сам – в середине между этим концом и этим началом.
В состоянии прострации. Отпускного настроения пока нет. Каждую минуту и здесь боюсь телефонного звонка или тревожной машины.
Странное, машинное состояние. Говорю, хожу, читаю, сплю. Но все механическое, трафаретное, словно не я, а кто-то другой за меня делает. Мечтаю о творческом прорыве этой стенки. Без него существование тягостное, розы не розы и вся прелесть летнего сада, неба, дали пропадает.
Сон беспокойный. Мерещатся бездарные академические урывки, словно бестолковое звучание оркестра перед началом.
Ясное чувство собственной малоценности. Не будет – ничего не случится. Смотрю на написанное, большого духа живого нет. Много литературы и актерства. Жизнь кажется не загадкой, а такой примитивной, односложной. Немудреная механика. С такой философией так просто умирать.
Часто задумываюсь о снах. Странная подсознательная психическая кухня. Сегодня, например, весьма детально и обстоятельно (с техническими подробностями) видел во сне акустическую запись соловьиного пения да еще horribile dictu[397] в сопровождении скрипки. Длинно и последовательно. Значит, вне «я» идет заготовление целых драматических произведений.
К вечеру грустно стало. Перед глазами ледяная бездонная пустота.
Умер Р. К. Карахан, книжник, директор книжного отдела. Лет 19 знал его в самые разные эпохи. Таких людей книжных теперь больше не осталось. Умер нежданно в Узком. Инфаркт. Просто «чик». Жизнь становится похожей на существование комара. «Я» действительно – облако.
Радио – Бах, одно из счастий на земле. Тишина, цветы. Нужно ли что-нибудь еще? Нет, если бы не горизонты и совсем непонятное будущее.
В радио все время Бах (200 лет со дня смерти). Под музыку Баха хотелось бы и жить, и умирать.
Ясна случайность самого себя, мог бы и не быть, могу быть каждую минуту раздавленным, как Карахан, как другие. Lebensfreude[398] отсутствует. Жизнь несу как долг, как обязанность и каждый прожитый день провожаю с удовольствием. Еще одним днем меньше. Трудно так жить. Да и машина собственная разваливается. Чувствую теперь это постоянно. Зачем навалились на меня все чины и звания. Ненужный, досадный котильон.
Ездили на роскошном ЗИС’е к Троице[-Сергиевой лавре] ‹…› Сложное, странное, противоречивое впечатление. Воспоминания. Бывал здесь с матушкой с пяти лет, т. е. помню около 55 лет, все эти соборы, башню, трапезную. Потом теперь ясно, что Троица был фокусом московской «философии», религиозности и культуры чуть ли не пятьсот лет. Здесь русские культурные геологические слои от 15-го века до 20-го. Притом в самом совершенном виде. Эти «покрывала», «плащаницы», иконы, рукописи, кресты, митры – верх умения, искусства, духовности.
Сейчас искусственно воскрешенные монахи, которые бродят, как тени, среди подкрашиваемых и реставрируемых церквей. Помню лет десять назад мощи преподобного Сергия в виде кучки костей под стеклом музея. Теперь опять роскошная рака, лампады, монахи, прикладывающиеся. Спектакль? Нет, по-видимому, многие несут сюда самое важное для них.
В 8 ч. утра ходил на дачу Наметкина, выносили гроб. Сознание необычайно сложно, но ликвидируется оно просто. А вот вижу, как оно понемножку зарождается у Сережи.
Смотрел листы Энциклопедии. Статьи по борьбе за существование, ботанике. Лысенко. Боже мой, как это грустно и стыдно. Имени Николая нет нигде. Это лучше.
Еще нет одного дня. Холодно, топили печь. Солнце, дождь. Вечером вышел, проскользнула, задев, летучая мышь.
Была врачиха Муза Аполлоновна, утверждавшая, что у меня будто бы кончается воспаление легких.
Занят «идеологической» переделкой «Глаза и Солнца». Когда-то тема книжки мне приснилась во сне. Потом «Воспоминания». Пора их писать. Осталось, по-видимому, жить недолго.
Какое-то тревожное настроение. Все кажется эфемерным, «однодневным». В каждом человеке вижу возможного покойника. За всех страшно и всех жалко. Сам себе кажусь мелочью. Мог бы чем-то быть, но не стал, чего-то напористого, сильного не хватило.
Солнечный, сияющий, прохладный день и очень грустный. Уехали Виктор и Соня. Олюшки нет – в Москве. Остался с Сережей да нянькой Пашей. Разрушается жизнь. Кончается адиабатная летняя оболочка. И всех страшно жалко, словно навсегда. Не жалко только себя самого. Я как-то внезапно стал стариком – «все в прошлом», и единственный смысл бытия – в работе. Пока работаю – все ясно, а без работы опадаю, как вербный надутый черт и даже без писка. Все эти грусти начали отзываться на сердце. Наконец я стал понимать, что это такое. Очень больно и, может быть, к концу близко.
Сейчас сижу совершенно один, закатные солнечные лучи отражаются в зеркале, осеннее холодное небо и почему-то жалко все, страшно жалко. Слезы навертываются.
…целый день хмурое, осеннее небо. Ходили с Олюшкой. Я нашел белый гриб, самый лучший за весь сезон.
В Москве медленно умирает В. А. Веснин. По дому ходят сумасшедшие бессмертные старушки Вера Павловна и Ольга Павловна.
Ничего твердого, все течет. В себе самом ничего большого ни сейчас, ни в будущем.
…тревожно мне, больно, холодно, отчужденно. Кругом явное или притушенное горе, несчастье, преступления и питерское великолепие кажется развалинами жалкого прошлого.
В себя никакой веры. Ни самолюбия, ни самоуверенности. На ходу растекаюсь в небытие. «Я» – жалкая чепуха.
Ездили на «Победе» по книжным лавкам и комиссионным магазинам ‹…› Во время этих скитаний, работы и отдыха «мысленные эксперименты». Можно представить себе все и всех, выполняющих в точности то же самое, что они делали, делают и будут делать. С одной разницей – отсутствием у всех сознания «за ненадобностью», и без этого все выйдет, но вот на деле не так, даже у бегущей собаки есть упрощенное сознание. С этой точки зрения «нужное ей как пятая нога». И только для этой пятой ноги ездим, смотрим книги и шкатулки. Исчезни сознание, и всем до всего совершенно «все равно», как камню или луне.
Очень неприятно и даже страшно умственное одиночество. Спасаюсь в работе, в чтении, разговоры с другими людьми в большинстве невыносимо скучны.
‹…› Вчера целый день схватывало сердце, было тяжело, неприятно и хотелось скорее умереть.
Здесь все сияет в сентябрьском солнце. Красно-желтые листья. Бегает Сережа, который скоро уедет в Ленинград.
Чувство скоротечности, временности всего. Всех и все жалко. Сияющая осенняя природа, как кладбище.
Тяжелая церемония в Доме архитектора, в Крематории. Много одинаковых слов. Главное – сожгли. Человека нет ganz und gar[399]. ‹…›
Надо тихо жить и тихо умирать. Сознание – привесок и все, простое духновенье в природе. «Мертвый в гробе мирно спи».
Сожженный В. А. [Веснин]. Ничего не осталось в точном смысле. Сознание фиктивности, обманности собственного «я». Наконец, какие-то сигналы физиологические с сердцем, предупреждающие о том, что и я возможный недалекий кандидат на ничто. Все вместе создает неотвязчивый лейтмотив последних дней, желание сразу, без предупреждений умереть, очень сильное желание. Люди, вещи, книги – все кажется театральным представлением.
Лихорадившая погода, тучи, солнце, вихревой неустанный ветер. Облетающие деревья, кругом все поредело. Последние розы и георгины. В даче все осиротело ‹…› вместе и сад и дача, пустая, молчаливая – усиливают кладбищенское настроение.
Минор, минор и тяга к небытию.
Я современный человек, читавший Шекспира, Гете, Пушкина, Достоевского, Толстого, знающий квантовые законы, относительность, дарвинизм, учение Павлова – но общий итог такой же, как у Лукреция, 2000 лет назад.
…сидение дома в качестве больного приучает к мысли, что жизнь – проживание в гостинице. Скоро кончающееся. Думаю о завещании, пытаюсь приводить в порядок книги, архив. Хочется уйти в небытие, оставив все в порядке.
Все сижу дома, хотя чувствую себя здоровым. Неловкое, неприятное чувство виноватого. Ничем не заслуженное «ничегонеделание». Похоже на арест. А вместе с тем люди и вещи – как сон. Запугивание «инфарктом». С ужасом смотрю на книги, находящиеся в бессмысленном беспорядке. Работается плохо. От такой жизни лучше уйти.
Сегодня пришлось сообщить Иоффе А. Ф. о необходимости его отставки. Так грустно, тяжко. Перед глазами пролетели 40 лет с тех пор, как первый раз студентом увидал Иоффе, молодого, талантливого, задорного физика, казалось, с бесконечными перспективами. Тогда был Рождественский, Эренфест, Игнатовский, Иоффе. Двое первых – самоубийство, третий расстрелян, Иоффе – не знаю, хороший или плохой это конец. Я здоров, но существую, как тень, готовая каждый момент без сопротивления растаять.
Нужен бы творческий толчок, подъем. Нет его. В душе пусто, бездарно, бездарно и безнадежно.
Этого никогда еще в жизни не было. Несмотря на все удары, всегда надеялся, всегда смотрел вперед. Главное – полная потеря веры в себя самого.
…у меня сердечные боли, возникающие от лестниц и без них. Если бы я не ожидал смерти со спокойствием, я бы, вероятно, волновался. Но неприятности только от боли.
Был припадок в ГОИ и дома. ‹…› Мыслей у меня никаких. Вместо них сердечные боли. Сижу среди старых картин, смотрю на свою старую фотографию с матушкой и Николаем. Tempi passati[400]. Все разлетается, как дым. В точном смысле слова.
Ездили по комиссионным магазинам и книжным лавкам. Дождь. Хочется уткнуться в кресло так, чтобы никто не видал. Мыслей нет.
Смотрят как на калеку. На елисеевскую лестницу в Оптическом институте поднимаюсь, отдыхая через каждые пять ступеней. ‹…› Питер, как всегда, кажется декорацией. Особенно Университет, вечером с освещенными окнами словно вырезанный из картона.
Поездка в Колтуши[401], переданы Академии. Дрессированные мыши, несчастные дрессированные птицы и обезьяны ‹…› По-прежнему чувствую себя калекой. Трудно сказать, временно это или finis[402]. Против последнего ничего не имею, потому что чувствую себя дрессированной на условных рефлексах мышью.
Мне все яснее, что «я» – какое-то легкое дуновение, налет на темную, движущуюся, изменяющуюся материю. При этом налет этот тоже полностью материальный, неразрывно связанный с «темной» материей. Уходящие близкие люди, которые стали «близкими» в случайных сочетаниях и встречах, собственное приближающееся разрушение (сердце), наваленные неразобранные книги. Странная цепь «дел» и событий: все это то же, что засохшие, желтые, грязные листья, которые ветер сейчас крутит на мозжинской горе.
Полная готовность каждую минуту уйти из жизни, т. е. к испарению «налета». Пусть мир крутится, но к чему эти «налеты», если они ни на что не действуют. «Естественный отбор», «приспособленность к среде, к миру». Неужели для этого нужен налет сознания.
Чем больше живу, чем больше читаю, узнаю, тем яснее, что люди главного не ухватили, не поняли, что теперешнее сознание только путь к чему-то совсем новому. Если не так – бессмысленное пробивание лбами стен.
Это «философский» фон. «Фактически» продолжающаяся, но очень сильно надломившаяся жизнь. ‹…› Болезнь сердца, иногда схватывающая и ставящая в глупое положение. Доктора, усталость, пустая голова без творчества. Пролетающие, как ветер, дни.
Мысли? Эфемерность всего. Передо мною старый стул «под красное дерево». Покупала его матушка больше сорока лет тому назад на Смоленском рынке. Стулья стояли в моей комнате, на антресолях дома на Средней Пресне. В 1918 г. переехали в веснинскую квартиру, где жил года три. Потом Еропкинский переулок. На стульях, как на кораблях и вагонах, ездил маленький Витоня, они потрескались, но жили и переехали на Васильевский Остров, пережили блокаду – и вот два из четырех вернулись из Ленинграда под Москву. Это противоположность эфемерности. Но никто, кроме меня, не знает истории этого стула. Не будет меня – сам он может быть выброшен в хлам на дрова, а память уйдет, исчезнет…
Вторая неотвязчивая мысль – постепенное ослабление всех связей с жизнью. И главное – творчества. Бездарное «стеклянное» рассматривание окружающего. Исчезли фантазия и сила, но вместе с тем осталась ответственность за каждый прожитый час. Остаются угрызения совести за неправильно прожитое время. Я все время – работаю, но работа механическая, не творческая и как будто бы ее нет.
Творчества – никакого, почти машинное существование ‹…› бегает Тобик, похожий на лису, сменивший свою раздавленную мамашу, медленно движется рыжий кот философского вида. На душе мутно, а главное – пусто, нет живого, творческого гения.
Жить все тяжелей. Эта неделя на стрептоциде с аспирином в комбинации с нитроглицерином. Никакого творческого подъема ‹…›
Последнее время слышится мне все какой-то траурный марш. Тут и конец.
Странное, гробовое чувство полного оскудения. Словно деревянная кукла, которую по какой-то причине возят, сажают. В душе пустыня, холод, безразличие, готовность умереть когда угодно, цепляться не за что. Сердце – слабое, движусь и существую не без труда.
Принудительно, по постановлению Совета Министров должен отправиться в отпуск в Барвиху.
Ни творчества, ни активности. Смотрю пустыми глазами на окружающее. Люди – куклы и все – картонные декорации. Город кажется разваливающимся.
Сижу в зеленом кожаном кресле, уткнувшись в него и сжавшись. Петербургский декабрьский сумрак. Мокрые крыши со снегом. Мыслей нет, только безысходная меланхолия. Хочется потонуть, исчезнуть в питерских болотах.
Кругом тихо, снег, мороз, собака, кот, радио.
Люди кругом кажутся заведенными игрушками. Их психика – только констатация (неведомо зачем) этого игрушечного заведенного состояния.
Прогулки. Гололедица. Все как в 1940 г., когда сюда приезжал ко мне Николай, когда умирала Александра Ивановна. По-видимому, очередь скоро за мною. Прогулки к вечеру просто мучительны. Болит сердце, грудь и словно побитый. Пытаюсь думать, но пока тщетно. Читаю детективные романы и засматриваю в остальное. Машина сломалась.
За этот год полная потеря иллюзий и веры в абсолюты, все и вся превратилось в спектакль, декорацию, условность, котильон. Даже звезды, даже деревья. Не за что держаться, и жить мучительно.
Сердце все время о себе дает знать. Финиш, по-видимому, серьезно не за горами. Ходил утром часа 1 ½ по сосново-еловому лесу. Тишь, но есть какие-то птицы и стучат дятлы.
Странно, многие старше меня, Николай, Лебедев – теперь оказались моложе. Я смотрю на них сверху вниз: молодежь.
Психическая загадка никем не разгадана. В естествознание сознание не укладывается. ‹…›
Можно ли разбить это матовое окно психики и заглянуть за него? Не знаю. Может быть, это попытка Мюнхгаузена. Но в мире не только то, что знает естествознание. Либо надо его в корне перестраивать.
Николин день. Об этом, кроме меня, по-видимому, никто не помнит. Сейчас ходил при луне по еловой аллее. Днем старые ели такие темно-зелено-фиолетовые – траурные. На катке, на котором никто не катается, раздаются звуки вальса «Невозвратное время». Точно так же, как 55 лет назад на пруду Зоологического сада.
Существую в этих ничейных комнатах, в которых изобразилась только бюрократическая скука. А вещам ни до кого, никому до них. А дома вещи живут и имеют иной раз длинную историю.
Что же со мною будет дальше? Status quo[403]? Не знаю. Спокойно смотрю и ко всему готов.
Еле добрался сейчас в свою комнату. После вечерней прогулки при луне. После сотни шагов схватило сердце и, еле двигаясь, едва добрел сюда. Пришел в себя после нитроглицерина. Не весело.
Утром сердце болело, но ходил часа 1 ½ на солнце, забрался даже на какую-то гору около громадного песочного карьера. Но навстречу всякие печальные ауспиции[404]. В лесу – солдатские могилы. В лесу стонет далеко и жалобно треснувшая ель под ударами ветра. Траурная симфония alles zusammengenommen[405].
По чистой совести скажу только, как говорил еще 36 лет назад.
Смерти я не боюсь,
Неизбежность страха не стоит.
…оцепенение. Как будто бы за иофановскими стенами санатория и здешними елками и соснами ничего нет.
Европейский Сочельник. В радио Бах и детские голоса. ‹…› Я люблю одинокие прогулки, медленным философским шагом. Так – думается, так – просыпается творчество. При быстром ходе обращаешься в лошадь, все в механике и мысли только обрывками. ‹…› Тяжело. Сижу, думаю, но белка в колесе. Стена не пробивается.
Ходил около двух часов по свежевыпавшему густому снегу. Все же на здешних соснах и елях почиет глав-рыбий дух. Перед глазами образы, самые неожиданные, Н. С. Державин, какие-то чиновники из ведомств и не встает родное, свое, привычное: мать, отец, Николай, Лида, Олюшка, Виктор. В чем причина? Да, образы, а мыслей нет, какие-то отрывки. Понимаю одно, в жизни у меня очень мало интересов, не к людям, не к вещам, не к собственным успехам. «Мировые проблемы», старое искусство, книги, но «дурак ожидает ответа»[406].
Год прошел без руля и без ветрил. Понял только, что постарел, что подхожу к финишу, который принимаю как должное.
Никогда не чувствовал в себе «большого человека» и сейчас не чувствую. Так: ворона в павлиньих перьях. Всегда хотелось отойти в сторону, но в отличие от других жить не любил, а любил смотреть на жизнь и делать выводы. Люди вообще слишком о себе высокого мнения. На самом деле между ними, синицами и белками разница небольшая. ‹…› Приехал Новый год встречать в Москву. Сижу на своем черном кресле. В груди боль и мрачно. Все кажется чужим.
1951
Вьюга, мороз градусов 17, по дороге видели жирную лису с пышным хвостом. В Москве все время играл органчик, купленный Виктором в комиссионном питерском магазине. Старина, елка, «По улице мостовой», «Марш под двуглавым орлом» – словно 60 лет и не было прожито.
С самим собой и в равновесии только в лесу с елками, снегом и дятлами да в темноте в комнате под одеялом. Машинное бытие в инкубаторе становится нетерпимым.
Бесшумно падает снег. Солнце через снежный туман. Снег скрипит. Гудит за лесом паровоз. Это романтика, начавшаяся еще на фронте в 1914 г. Тогда поезд казался несбыточной мечтой, увезет куда-то в рай. Вот и сейчас невольно эти гудки за лесом напоминают о каком-то будто бы рае.
Ходил сейчас часа 1 ½ по лесу. Тепло, перед оттепелью. Идет густой снег. В старом еловом лесу молчаливая музыка падающего снега. За лесом паровозные гудки. Вспоминается Ваганьково кладбище. Почему, в самом деле, впечатлениям не жить долго, долго, может быть, бесконечно. Живут же они в памяти у меня больше полстолетия и живут, как «живые». Достаточно зажмуриться, встает двор в домике на Никольском переулке с собакой Героем, с тополями, с дворницкой, с каретным сараем, садом с вишнями и жасмином, забором, на котором в возрасте 4–5 лет стоял и смотрел, как привозили раздавленных на Ходынке. Воспоминания связаны с мозгом. Есть ли conditio sine qua non[407]? Ходил по лесу, думал о больших физических вопросах. Ничего мы еще не знаем. Атомы, люди – производные сложные образования чего-то, о чем и понятия не имеем.
Сегодня старое Рождество. «Минувшее проходит предо мною».
Вчера, занявшись «Воспоминаниями», заглянул в свои дневники 1909 и 1910 гг. Не понравились они мне. Хаос, схоластика, снобизм, глупые стихи. Под этим впечатлением прошел и вечер. Хотелось бы жизнь прожить иначе.
Сегодня опять гулял, опять болело сердце. Опять гудели паровозные гудки, как на Ваганьковском кладбище. ‹…› Смотрю каждый день кино, и в сущности каждый день одно и то же.
Вернулся с прогулки. Заблудился. Снег последних дней закрыл привычные дороги. В том «сердечном» состоянии, в котором сейчас нахожусь, заблудиться страшновато. Сидел на оснеженных сосновых пнях, выжидая, пока сердце несколько успокоится. Через леса и кустарники выбрался[408].
К анализу памяти.
Вернулся тут к писаниям воспоминаний. И вот развертываются в памяти большие страницы с многими мелкими подробностями о событиях, виденных 45–50 лет назад. Можно, конечно, пустить кинокартину, снятую полвека назад, для этого нужно только, чтобы она сохранилась и был проекционный аппарат. Но где то место в человеческом мозгу, полностью изменившемся за 50 лет, для хранения всех этих картинок более тонких и сложных, чем кинокартины? Эти картины памяти вовсе не отпечатки «сгущений» – это сложный комплекс понятий, слов, наблюдений, мыслей. Но замечательно вот что. В этих «картинах памяти» почти не осталось ничего личного. Ни самолюбия, ни восторгов, ни ненависти, ни любви. «Добру и злу внимая равнодушно», память разворачивает эти картины прошлого с поразительной глубиной, реальностью. По этим картинам можно читать и даже рассматривать их «в лупу». Целого эти картины не составляют, они разрозненны, эти листы, произвольно завязанные в общую папку.
Сны, конечно, комбинируются из этих папок. Нет сомнения, что все «картины памяти» в живом человеке связаны с его машиной. Человек может забывать, терять память, пропадает ключ от папок. Мы веруем, что с распадом мозгового вещества данного человека навсегда исчезают «картины памяти», как при пожаре архива навсегда погибает написанное в документах, в нем хранившихся. Верна ли эта аналогия? Как представить себе безграничное разнообразие «картин памяти», опирающихся на дискретную клеточную мозговую структуру? Этого никто не знает, но теперь на это отвечают «машинками памяти», хотя им очень далеко до того, о чем идет речь.
«Картины памяти» при этом чисто психического характера. Они «поэтичны», «художественны», носят элементы обобщения, типизации и предназначены для данного «я».
Все это к вопросу о сознании.
Размышления во время двухчасового хождения, стояния и сидения по санаторным барвихинским дорожкам – невеселые. Завтра отсюда, по-видимому, наконец уеду. Физическое состояние? Машина явно испорченная, не могу долго ходить, долго разговаривать, должен садиться и молчать. Но это не важно, скоро мне 60 лет – пожил достаточно. Печальнее самооглядывание назад и заглядывание вперед. Прожитое – если его схематизировать, приукрасить, пожалуй, может показаться неплохим. На самом деле не хорошо. Важен след, тобой оставленный. Но невелик этот след и в науке, да и в остальном. А впереди? Работать руками не могу. Мыслей больших нет. Просидел месяц один, было время сосредоточиться. Но мало что вышло. А так хотелось бы последнее время жизни что-то дать еще большое. А тут еще совсем некстати «юбилей», «перевыборы». Опять ворона в павлиньих перьях.
Увы, состояние и настроение такое, что хотелось бы полной тишины, отставки и искать новое в старом (в книгах прежде всего).
Засыпая, все еще вижу барвихинские ели и снега и конструктивный, чиновничий схематизм с «кондиционированным» воздухом ‹…›
Душевное состояние нехорошее. Холод, бесперспективность, все кажется мишурой, павлиньими перьями. Перед отъездом из Барвихи читал о лейбницовских монадах, сейчас – допрос Джордано Бруно. Пустая игра ума, логические бестолковые игрушки, разлетающиеся при первом дуновении. И в этом видели смысл бытия, за это шли на костер! Холодно, грустно, нужна конкретная работа или детективные романы. Среднее – невыносимо.
С пятницы начал ходить в Институт и в Академию. Все так сложно, всего так много и наука так перепутана с житейскими дрязгами, что теряюсь, сажусь дома на кресло почти в нирваническом состоянии.
Для чего все это писать, никому и ни для чего это не нужно.
Здесь полная изоляция, глубокие снега. Никого нет. Тобик и рыжий кот, на стене Лев Х, а в голове плоско и бездарно.
Думы всюду: на работе, дома, в машине, во сне. Никому не зримое острие меня пронизывающее и сказывающееся на работе центра.
‹…› Сердце не в порядке. Вчера схватило опять в Кремле. Спится как-то неприятно, «потерял левый бок», не могу на нем лежать.
А здесь тишь, снег, носится Тобик и полная изоляция, но совсем ненадолго.
Разуверился в себе. Неотвязчивый образ скверного автомата, зачем-то наблюдающего за собственными действиями и их сознающего.
‹…›
Музыка Генделя. Ели в снегу. Снег. Луна в облаках. Как хорошо бы сразу незаметно умереть и улечься вот здесь в овраге под елями навсегда, без сознания.
«Земля еси и в Землю отыдеши». Жизнь кажется страшной тяжестью.