Грифон — страница 26 из 51

одолеть историю о Грифоне, внезапно возникшем — при том, что, откровенно говоря, писатель вовсе и не желал этого, — однажды поздним вечером вблизи серебристого фонтана, навсегда оставшегося запечатленным в его памяти; впрочем, он был совершенно убежден, что одного только воспоминания вовсе недостаточно для продолжения литературных фантазий, в которые он имел бесстыдство впутаться.

Не находя себе места, он вышел на улицу. Он тщательно запер дверь и спустился по лестнице, ступая с каким-то почти священным трепетом, связанным, быть может, с тем, что он наверняка знал: у выхода его ожидает встреча с дьявольским приютом всяческой галантереи и нижнего белья, где совершенно беззастенчиво выставлены напоказ всевозможные женские вещички, внушавшие ему шедший откуда-то из глубины веков страх; это было досадное напоминание, воскрешавшее в памяти пятидесятилетнего писателя не столько славные этапы его мужского бытия, сколько, напротив, периоды длительного застоя, которые весьма его беспокоили. В каком-то смысле это было похоже на климатические циклы, которые так обескураживают специалистов: дождь льет как из ведра, конец света, да и только, — даже в Англии такого не бывает; скоро на нас самих будут расти моллюски в самом укромном месте — этот эвфемизм он начал употреблять с недавнего времени, когда его стали приглашать в различные университеты вести семинары по литературе, а он использовал предоставленную возможность, чтобы дать выход всему тому, что подавлялось во время длительного застоя, предшествовавшего поездке. Так вот и получается: идет дождь — плохо, а не идет — еще хуже: за несколько лет, да еще при всеобщем использовании аэрозолей, земля превратится в пустыню, по ней будут бродить одни лишь верблюды или же — для полного счастья — польется кислотный дождь.

Выйдя на Прегунтойро, он взял немного вверх и налево, затем спустился по улице Шельмиреса к площади Платериас и остановился полюбоваться каменными лошадками, пасти которых все так же непрерывно извергали воду — как будто во всем мире не существовало ничего более приятного; что ж, может быть, так оно и есть. Он поднялся к площади Кинтана, немного постоял на площади Мертвых, прошел еще выше, к площади Живых, и задержался у часовни Кортисела посмотреть на решетки, которые по всему карнизу вокруг Креста Нищенствующих приказали установить члены капитула, уставшие от того, что парочки, накурившись травки или напившись какого-нибудь заморского зелья, ломали черепицу каждый раз, когда в дурмане лезли на часовню, чтобы заняться любовью прямо на крыше; сомнительное удовольствие — в зимнее время можно схватить солидный насморк. Постояв немного, он прошел через врата Скорби, сделал небольшой круг и снова спустился, уже от площади Сервантеса, вниз по Прегунтойро.

Он вошел к себе и сразу узнал знакомый запах, которым обычно пропитано жилище одинокого мужчины, привыкшего заботиться о чистоте тела, но мало беспокоящегося об опрятности своего обиталища. Он растянулся на диване, налив в стакан виски и включив музыку. Затем он взял книгу, которую оставил открытой на полу, и собрался читать. Но, прочитав совсем немного, почувствовал, что ему надоело, отложил книгу и вновь предался грезам, которые опять унесли его в Экс, в то недавнее прошлое, когда родился Грифон, вечная его мука.

* * *

Он прекрасно спал рядом с Мирей, может быть, оттого, что она не страдала полнотой и занимала мало места в его довольно узкой кровати, не отличавшейся излишествами, более подобающими молодым страстным парам, нежели спокойной, умиротворенной осени, в которую вступал наш приятель, а возможно, потому, что девушка совсем не вертелась, пребывая в состоянии полного изнеможения. Впрочем, вовсе не исключено, что наш знаменитый писатель был сам слишком утомлен и, как она ни вертелась, ничего не чувствовал, как не слышал он и кота, который, несмотря на то что лето было в полном разгаре, всю ночь бродил по дому прямо как в марте.

Проснувшись утром, он, едва открыв глаза, нащупал пачку сигарет и закурил, говоря про себя что-то весьма малооригинальное, нечто вроде la fumйe me prend а la gorge[81], не испытывая при этом ни капли смущения. Затем он завернулся в простыни, традиционно не отличавшиеся той белизной, какую им следовало бы иметь, и спрятал в них свое стареющее тело, которого он уже начинал стыдиться. Он осознал это сравнительно недавно, всего несколько месяцев назад, и почувствовал меланхолию, которую, впрочем, счел не слишком уместной. Ощущение слабости, дряблости собственного тела влекло за собой не только определенный дискомфорт, некое беспокойство, недовольство собой, своей бренной земной оболочкой, но также и мизантропию, толкавшую его в пустоту безмолвия.

Как-то раз он видел в каком-то документальном фильме, как паук, едва только муха попадает в его сети, бросается к ней, чтобы прикончить ее, и тут же начинает выпускать тончайшую ниточку, постепенно опутывая, молча и хладнокровно, жалкое безжизненное тело насекомого, которое еще несколько мгновений назад было таким блестящим и даже проявляло агрессивность; теперь же оно казалось увядшим и высохшим. Затем паук пожирал муху, жадно высасывая ее. Такова и меланхолия: тончайшая, незаметная паутина, которая разрастается у тебя внутри, захватывая тебя целиком, толкая в безмолвие, погружая в бесконечную пустоту одиночества, отгораживая от всего мира, чтобы в конце концов привести к мизантропии; и тогда самым ненавистным тебе существом станешь ты сам.

Так он и жил последние несколько месяцев. Он блистал на различных сборищах своим молчанием, обычно оправдываясь тем, что противопоставляет его блеску других, не желая соперничать с кем бы то ни было в поисках меткого выражения, удачного комплимента, того единственного разящего слова, которое подтвердило бы его остроумие или указало бы на отсутствие такового у других. В последние месяцы он предпочитал хранить молчание и в беседах за столом позволял себе лишь изредка отметить удачно и к месту рассказанный анекдот, восхищаясь чужой непринужденностью и подавляя свою собственную; хотя как будто и не существовало какой-либо явной, достаточно серьезной причины для такого поведения, которому, быть может, он сам удивлялся более других. Он будто опутывал сам себя невидимой паутиной, но одновременно в нем протекал и другой процесс, процесс самопоедания, самоистязания жестокими болезненными укусами — обычно они считаются порождением каких-либо внешних факторов, например общества, которое обыкновенно обвиняют в том зле, что на самом деле не всегда приходит извне, а, напротив, чаще всего кроется в нас самих, являясь причиной ужасных угрызений, терзающих нас. О меланхолия!

Уже много месяцев он был погружен в нее и, не отдавая себе в этом отчета, постепенно пришел к мизантропии. То, что в некоторых кругах рассматривалось как ум, осторожность, подчас как вежливость или хорошее воспитание, было не чем иным, как глубокой невероятной скукой и усталостью от жизни. Ему бесконечно надоели однообразные беседы, банальные рассуждения, и в своей сосредоточенности на их неприятии он иногда оказывался в действительно странных ситуациях, которые не могли не вызывать беспокойства. Так, стоя в очереди в кинотеатре, он с несомненным удовлетворением отмечал про себя, что господин, стоявший за ним, вел точно такой же разговор, какой накануне совершенно в другой очереди, в другом кинотеатре вел другой господин, который был совсем не тем и в то же время тем же и говорил то же самое. В автобусе, притворяясь, что он внимательнейшим образом изучает в газете страницу происшествий, он приходил в бешенство, выслушивая рассуждения дам или метеорологические прогнозы, которые, поверьте, были в точности такими, какие он привык выслушивать с детства. Это вызывало в нем отвращение. В своем стремлении придать абсолютно всему трансцендентальную значительность он требовал от людей таких разговоров, которые скорее всего лишили бы жизнь той ритуальной игровой составляющей, что одна спасает нас от тоски: воскресный матч, дождь, который все не перестает или вот-вот перестанет; недавняя свадьба: тут уж точно ничего хорошего не получится, потому что она такая скромница, а он подлец.

В том мире, который он создал сам для себя, он требовал от людей особой значительности; возможно, это было своего рода реакцией на мрачное религиозное воспитание, через которое прошли очень многие и от которого смогли освободиться гораздо меньше людей, чем может показаться на первый взгляд. «Мы — существа случайные на этом свете», — постоянно твердили ему в далеком детстве, и он хорошо усвоил этот урок; «смерть может прийти в любую минуту», — часто повторяли ему, и, вне всякого сомнения, по крайней мере до его поездки в Экс смерть, в соответствии с тем, как ему советовали, никогда не смогла бы захватить его врасплох. Ощущать свою значимость, требовать значительности от других — вот секрет тоски, а возможно, и меланхолии.

В течение всех этих месяцев, когда он не слишком был в ладах с существом, обитавшим в его собственной коже, он искал спасения в лекарствах, не очень-то надеясь на помощь внешнего фактора — общества; будучи убежденным в том, что мы — чистая, чистейшая биохимия (человек — это химическое чудо, умеющее грезить, повторял он гораздо чаще, чем следовало), писатель верил, что с помощью таблетки он сможет изменить свое поведение и в конце концов выбраться из омута, в который он погружался все глубже и глубже; но не тут-то было. Химия, да, это прекрасно, но ведь наряду с регрессом существует еще и прогресс, и если какое-то состояние вдруг отступает, то потом оно может вернуться с новой силой; улучшение самочувствия не всегда соответствует реальному улучшению здоровья, хотя бы и временному. Наше существо состоит из огромного множества химических реакций, и наши грезы — не что иное, как чистая химия; таблетки могут вывести тебя из этого состояния, ввести в него или же оставить все как было; это вроде сильного опьянения — оно тоже способно заставить тебя ликовать или безутешно рыдать. Да, все мы — химия, но для каждого случа