я есть своя колбочка! Так он размышлял в ту минуту, когда — чисто химическая реакция — решил спрятать свое тело от внимательного взгляда Мирей, которого он так опасался и который вовсе не грозил ему, ибо на самом деле единственным, кого по-настоящему волновала проблема приближающейся старости, был он сам; округлившийся живот — вот-вот начнет обвисать — беспокоил лишь его, а девушка, чистая химия, проснувшись, задаст себе совсем другие, действительно необходимые вопросы: а что я, собственно, здесь делаю? стоит ли мне здесь оставаться? ведь старые писатели делают это так же, как все другие, разве что несколько хуже. Вещи весьма обыденные и, разумеется, очень химические, не имеющие, впрочем, никакого отношения к телу, в котором, по правде говоря, могло бы быть поменьше килограммов и побольше гибкости.
Химия, химия! Химией было и купание в Дюранс, и долгие восхитительные вечера, проведенные в беседах с девушками, которые внимали ему, как будто он говорил нечто действительно остроумное, по-настоящему блистательное или попросту приятное. Безмолвие, в которое он был погружен в последние месяцы, объяснялось не чем иным, как отсутствием аудитории. Люди имеют право слушать того, кого хотят, и то, что им нравится, — именно в этом и заключался секрет его меланхолии. Он размышлял таким образом, завернувшись в простыню, куря сигарету и предаваясь занятию, которое так часто описывается в романах — и плохих, и хороших: наблюдал, как дым сигареты, медленно поднимаясь, образует серовато-голубые колечки; иногда, по чистой случайности, а вовсе не от большого умения, они получались у нашего писателя сдвоенными или даже строенными.
Он вновь обретал химическое равновесие благодаря телу Мирей, благодаря молодым, полным жизни телам других девушек, благодаря долгим беседам и благотворному веселью в юной, свободной от предрассудков студенческой среде.
Предаваясь своим размышлениям, писатель поднялся с дивана; ему было приятно вспоминать обо всем этом теперь в Компостеле, предчувствуя скорый дождь и понимая, что жизнь его изменилась в очередной раз именно тем утром, о котором он сейчас думал.
Вначале был придуман Грифон, и его рождение оказалось самым непосредственным образом связанным с речными раками и — теперь это снова всплыло в памяти писателя — с молочным поросенком, приготовленным в собственном соку, которого он тоже тогда ел, и, как уже говорилось, с вином — оно щедрой рекой лилось в тот вечер под платанами, спустившись со склонов Горж-де-Ванту, несравненного края, покоряющего своими поразительными пропорциями, а ведь наш приятель Флоренции предпочитает Венецию, ибо ее пропорции более совершенны, черт побери! Грифон возник там, в Провансе, но с тех пор писатель все время носил его в себе; этим, возможно, и объяснялось его молчание в последние месяцы; и потом он некоторым образом соотносил придуманный им образ с некой фигурой, служащей водосточным желобом на одном из зданий Компостелы: фигура представляла собой нечто вроде Грифона, странное рыбоподобное существо с выпяченной нижней челюстью, сквозь широко раскрытые губы которого свободно стекала вода. Образ воды как способа передвижения возник, быть может, благодаря ракам; кровь поросенка, приготовленного в собственном соку, навеяла образ смерти, которая неведомыми путями внутренних коллизий вела к нему самому. Но несомненно одно: вот уже целый год он бился над историей о Грифоне, все снова и снова возвращаясь к нему в своих мыслях. Сотни раз он рассказывал о романе, который собирался написать, своим друзьям, всякий раз изобретая что-то новое, внося новые изменения и осознавая свою полную неспособность закончить его. Какую игру фантазии могла обещать история существа, которое ныряет в четырехструнный фонтан в тринадцатом веке и выходит из него, проделав длинный путь по подземным водам, в девятнадцатом? Да какую угодно! самую невероятную! Эта история обещала такие игры, была столь фантастична, что просто не за что зацепиться. Друзья радовались блеску воображения своего друга, враги смеялись над наивностью и даже глупостью своего врага, однако все полагали, что сюжет многообещающий. И единственным, кто был убежден, что ему не по зубам сей лакомый кусочек, был сам писатель, пребывавший в сомнениях и безмолвии.
Здесь, в тиши Компостелы, в уединении вновь обретенного холостяцкого бытия, он вспоминал время, проведенное в Эксе. Откуда-то издалека в этих воспоминаниях до него доносился смех девушек, и он вновь ощущал свободу, которой наслаждался тогда, вновь почувствовав себя молодым и ощутив забытую власть над своим заброшенным телом. Именно эти чувства владели им, когда тем ранним утром он выкурил в постели сигарету, наивно пытаясь скрыть свое тело от взгляда Мирей, затем встал и, совершив утренние омовения, отправился на факультет, дабы разглагольствовать там о романе, что по-настоящему возможно только при ощущении полной свободы, которую многие почему-то считают буржуазной.
Он пришел на факультет раньше обычного и прочитал лекцию, радуясь солнцу, которое с самого раннего утра щедро заливало аудитории, врываясь в окна; затем он поднялся в кафе на третьем этаже выпить кофе с молоком (ему нравилось, чтобы кофе было побольше, а молока поменьше и совсем чуть-чуть сахара) и съесть круассан, отнюдь не делавший чести галльским пекарям и кондитерам. Но это был круассан, остальное не важно. О, как он уже начинал любить милую Францию с ее синими водами, такими, как воды Дюранс, с ее винами, от которых нёбо становится бархатным, с ее девушками, такими похожими на всех других девушек в любом другом месте! Он был поглощен дегустацией кофе, когда к нему подошел Федор, армянский художник, друг Люсиль, ростом повыше Азнавура [82], но обладавший менее приятным голосом; в его живописи ощущалось явное влияние Эль Греко, что изумляло Приглашенного Профессора, повергая его в размышления о благотворном, вне всякого сомнения, влиянии испанофилки Люсиль и о тех неведомых путях, которыми это влияние осуществлялось. У Федора были сонные глаза, медленные движения, густые усы и открытая улыбка, — словом, он был таким, как всегда. Он сел за стол Приглашенного Профессора и протянул ему ксерокопию:
— Люсиль велела вам передать.
Профессор взял ксерокопию, просмотрел ее и спросил:
— А вам-то что за дело до этих раритетов?
Армянин обиделся, но обида промелькнула лишь во взгляде его синих (о чем не было сказано выше) глаз — на мгновение его взгляд стал суровым, но тут же вновь смягчился, растворившись в обаятельной неотразимой улыбке.
— Это на тот случай, если мне придет в голову взять оттуда что-нибудь для картины, которую я сейчас пишу.
Профессор, помолчав немного, сказал:
— Ах да, Крейцерова соната [83]. Понятно.
Затем он пробормотал про себя: «Вот один из возможных путей влияния. Посмотрим, кто напишет музыку или хотя бы подыграет на дудочке». И он углубился в чтение ксерокопии:
ПИСЬМО ПАДРЕ СЕЛЕСТИНО ДЕ ПАСТРАНА, СВЯЩЕННОСЛУЖИТЕЛЯ ПРИХОДА СВЯТОГО КРЕСТА, ДЕКАНУ САНТЬЯГО, ПРЕПОДОБНОМУ ПАДРЕ ХИЛЮ ГОНСАЛЕСУ, ЕГО НАСТОЯТЕЛЮ. ПОВЕСТВУЕТ О СМЕРТИ ДОНА МАРТИНА АБАЛО, КОТОРЫЙ БЫЛ УМЕРЩВЛЕН В ЗАМКЕ ПИНТО ПО ВЕЛЕНИЮ ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА КОРОЛЯ ФИЛИППА ВТОРОГО ПОСРЕДСТВОМ ГАРРОТЫ [84] ЗА НЕВЕДОМО КАКОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ, ИМ СОВЕРШЕННОЕ, В ДЕНЬ 14 НОЯБРЯ МЕСЯЦА 15.. ГОДА.
БРИТИШ МЬЮЗЕУМ
Эгертон, 735. — PS 5663
Прочие документы, 1465-1493
листы 41 — 71
Преподобный отец!
Хвала Господу нашему.
Полагаю, что Ваше Преподобие милостиво выслушает известия о смерти господина, к коему я был направлен, дабы помочь ему упокоиться в мире, а также о том, как все это произошло, о чем поведаю я в сем послании с помощью и милостью Господней.
Выехал я отсюда, из Мадрида, в среду, 10 ноября 15… года, держа путь к замку Пинто, где пребывал в заточении названный господин, с тем чтобы с помощью Господней подготовить его к отходу в мир иной и быть при нем в сей суровый смертный час, полагая вернуться на следующий же день. Однако вернулся я позднее, через несколько дней, по окончательном завершении сего дела.
Тотчас по прибытии я побеседовал с одним из альгвасилов [85], что вели его дело, и он поведал мне, что узник настолько страшится смерти и в то же самое время столь непреклонен и горделив перед нею, что, вне всякого сомнения, уразумев ее близость, он либо сокрушится до такой степени, что в порыве скорби готов будет принять ее безо всякого промедления, либо станет противиться ей с такой яростью, что впору будет усомниться, с полным на то основанием, в здравии его ума. Посему надобно непременно объявить ему о приговоре, но альгвасил мне посоветовал, сделав это, ни в коем случае не оставлять узника одного после столь ужасного известия, дабы поубавилось у него высокомерия, ежели дело пойдет так, как предполагается во втором из приведенных выше соображений, либо поддержать его в тоске, каковая могла бы ввергнуть его в глубокое уныние, как предполагает первый из указанных здесь случаев.
Размышляя надо всем этим, полагая то так, то эдак, я решился наконец, уповая на милость Господню, просить совета у Посланника Его Величества, приказавшею мне ехать туда, и с Божьей помощью отправил в Мадрид верного человека, дабы он испросил совета, что мне делать, ибо сам я не знал толком, что надобно предпринять для верного исполнения воли Его Величества. Посланный вернулся тотчас, на другой день, и известил меня, что вопреки моему предложению — а Ваше Преосвященство может себе представить, каково оно было или могло быть по нынешним временам, — надобно мне немедля исполнить свой долг и перестать тянуть волынку, или волынить, — так мне и было передано через посыльного, которого я отправил с поручением, выполненным им весьма скоро, — и еще ему было сказано, что все это делается лишь ради блага приговоренного и, что бы ни произошло, медлить более нельзя.