и своими заскорузлыми, как корни деревьев, ладонями, кто-то, подперев голову руками, в отупении смотрел перед собой в одну точку, а кто-то негромко переговаривался с соседом.
Сергей Михайлович, кажется, на всю жизнь запомнил Толстого, сидевшего в этом вонючем, пропахшем махоркой, углем и потом вагоне, насквозь – от тамбура до тамбура – продуваемом жгучим сквозняком, с ужасом осознавал, что граф ничем не выделялся из этой разношерстной массы, был таким же бесприютным пассажиром, как эти мужики и бабы. Все они ехали по каким-то своим, только им ведомым делам в поисках пропитания или заработка, скрывались от кого-то или бежали от самих себя. А Лев Николаевич, напоминавший старую, смертельно уставшую, нахохлившуюся птицу, мимо которой эти люди проходили с полным безразличием, не обращая на нее никакого внимания, остро ощущал, что хоть он теперь и едет вместе с ними в одном вагоне, но они бесконечно далеки друг от друга, словно бы обитают на разных планетах. Находил всю полноту собственной жизни совершенно не способной вместить в себя того, говоря языком завсегдатаев салона Анны Павловны Шерер, mode de vie (образа жизни), который вел каждый из этих мужиков, никогда не задумываясь при этом над тем, как он живет и зачем. Это была своего рода отчаянная безбытность и одновременно совершенно искреннее, детское упование на то, что все совершается по воле Божией, а всякое своеволие греховно и дерзостно.
Сережа наблюдал за тем, как Татьяна Львовна пыталась послужить своему отцу, беспокоилась о его самочувствии и настроении, но всякий раз на вопросы дочери Лев Николаевич отвечал односложно и раздраженно, было видно, что ему претит чрезмерное внимание к собственной персоне. Казалось, что он стесняется своих случайных попутчиков, вернее, того, что они подумают о нем, поймут в конце концов, что он им не ровня, что просто ради забавы, или из жалости к ним, едет в этом убогом, прокуренном и грязном вагоне.
Когда же наконец приехали в Москву, и все стали выходить из поезда, то, проходя мимо скамейки, на которой сидел Толстой, начали кланяться ему и прощаться с ним, при толкались несуразно, ломали шапки, покашливали для солидности, пятились, наступая на пятки одних и носки других. Сереже в эту минуту стало до слез жалко отца мачехи, который во всем этом сумбуре сжался от стыда и одновременно от злобы на самого себя. Ведь не мог же он не понимать в конце концов, что этим все и должно было кончиться.
Когда же вагон опустел окончательно, Толстой тяжело встал со своего места и, заложив руки за спину, мрачно побрел к выходу, где его уже ожидали встречающие.
Он был как Иона во чреве кита, а еще его укачало и потому тошнило.
Санитарный вагон, входивший в состав головного железнодорожного отряда Красного Креста Владимира Митрофановича Пуришкевича, выглядел совсем по-другому.
Господа Сухотин и Лазоверт вошли в просторное купе, более напоминавшее кабинет, к которому примыкали спальня и туалетная комната.
Бронзовые электрические светильники выхватывали тут из полумрака диван, занимавший всю торцевую стену, декорированную полосатыми штофными обоями, письменный стол в междуоконном пространстве, ширму Шинуазри, что загораживала проход в спальню, и чугунную, в форме китайского самовара, печь, которая утробно гудела.
В купе было жарко натоплено.
Станислав Сергеевич помог поручику стащить с него шубу и при помощи складного ножа принялся отрывать от нее воротник. Это оказалось непростой задачей. Лазоверт громко сопел, ругался вполголоса, яростно вонзал лезвие в мастерски сработанные скорняком швы, и когда наконец дело было сделано, то распахнул топку и запихнул туда свою добычу. Белые хлопья густого вонючего дыма почти тотчас же полезли из печного поддува, и резкий запах паленой шерсти заполнил купе.
Сергей Михайлович подумал, что именно так бесформенно, беспросветно, прогоркло и выглядит дух шубы Распутина, которая теперь валялась у него под ногами, разметав рукава в разные стороны и вывернув полы, совершенно напоминая при этом обезглавленного человека.
Неловко орудуя кочергой, Лазоверт проталкивал воротник в самое горнило, торопился, зверел, видя, как печь захлебывается в дыму, выплевывая из себя наружу оранжевые сполохи-стрелы пламени, как бы метя ими в него, норовя обжечь или даже убить.
«Вот ведь как, не сдается дух Григория Ефимовича», – усмехнулся про себя Сухотин.
– Что же вы стоите, Сергей Михайлович! – голос Лазоверта показался раздраженным. – Режьте ей рукава! – и протянул Сухотину свой складной нож.
А тут шуба почему-то не сопротивлялась (выдохлась? изнемогла?), и потому швы расходились быстро, а те узлы, которые не брало лезвие, перегрызал зубами.
Печь-самовар вновь поперхнулась дымом, превратившись в огромное кадило, которое и не разглядеть в клубах ладана.
Лазоверт закашлялся, подошел к окну и открыл его. Холодный воздух вместе с отдаленными паровозными гудками и перекличкой путевых обходчиков сразу ворвался в купе, будто ждал снаружи. Шторы задвигались на сквозняке, затрепетали, и Сухотину показалось, что состав бесшумно тронулся с места, что медленно поплыл вдоль бесконечной шеренги только что прибывших с фронта санитарных эшелонов, из которых доносились то стоны, то истошные крики, то громкие голоса отдающих приказания офицеров. При этом стук колес, свистки локомотива были почему-то неразличимы, разве что пол покачивался под ногами, да позвякивали развешенные на стенах бронзовые светильники, и мигал свет…
Снег усилился.
Дмитрий Павлович сидел за рулем автомобиля и наблюдал за тем, как железнодорожные пути, эшелоны, крыши пакгаузов и мастерских постепенно укрывало тяжелой комкастой ватой, которую утром, чертыхаясь, будут разгребать дворники, проделывать в ней ходы, напоминающие траншеи на передовой линии обороны.
Всякий раз, оказываясь в подобной метели, он вспоминал ту ночь, проведенную в биллиардной комнате с видом на Невский, когда решил покончить с собой.
Тогда за окном тоже бушевал снегопад.
Решился на этот шаг, находясь в полном отчаянии, потому как ощутил свое одиночество столь остро, что заболело сердце и перехватило дыхание. Будущее свое в ту минуту разглядел каким-то тусклым, словно бы вынутым из детства, которое давно миновало, и его уже было никогда не вернуть. Будущее в прошлом – от попытки осмыслить этот парадокс становилось не по себе. Выходило, что будущее есть выдумка, фантазия, к повседневной жизни не имеющая никакого отношения, и тебе нет в нем места.
Теперь Дмитрий Павлович уже не мог вспомнить, где он тогда раздобыл лекарства – просто высыпал на ладонь из склянок их содержимое и глотал, не запивая, думал, что так все закончится быстрее. Однако вместо обморока наступала отрыжка, а за ней приходил панический ужас, что самоубийство может не состояться, и тогда всю оставшуюся жизнь придется презирать себя за свою слабость и глупость, ловить на себе косые взгляды, слышать комментарии типа «мог бы воспользоваться револьвером, тогда бы уж наверняка».
Совершал какие-то беспомощные движения по комнате и вдруг начинал видеть себя со стороны, как он падает на пол и бьется в конвульсиях, как цепляется за углы ковра и пытается ползти к двери. Но при всем этом наблюдал за собой безо всякой жалости, пребывал в полном равнодушии, как будто бы это был и не он вовсе. Потом наконец окончательно лишался сил, они словно излетали из его тела, и терял сознание, а когда открывал глаза, то видел перед собой испуганное, обезображенное гримасой страха лицо Феликса Юсупова, будто бы он смотрел на труп, который вдруг ожил.
«Vivo! Живой!» – хотелось кричать Дмитрию Павловичу, но его накрывала волна стыда, потому что все пошло прахом, и его попытка навсегда скрыть свою слабость обернулась прижизненной ее демонстрацией.
Князь Феликс Юсупов при параде.
Фотооткрытка. 1910-е
Великий князь Дмитрий Павлович.
1914
Феликс сидел рядом с ним на полу, раскачивался из стороны в сторону и, схватившись руками за голову, повторял как заведенный: «Зачем, зачем ты это сделал?»
Дмитрий впервые видел Юсупова таким, и ему становилось жалко его, не себя – несчастного, растерзанного, полуживого, а его – Феликса хотелось прижать к себе сильно, пожалеть, но у него не было на это сил.
А сейчас Дмитрий видел, как из снежной привокзальной мглы выходили две фигуры, у одной из которых не было рук и головы, и направлялись к автомобилю.
И это уже после того, как переехали Обводный и двинулись в сторону Гороховой, выяснилось, что сжечь удалось только воротник и рукава шубы Григория Ефимовича, а остальное не влезло в печь, и Сухотину пришлось вновь напялить ее на себя, отчего ему снова сделалось нехорошо, потому как, по его словам, озверевший дух шубы Распутина якобы накинулся на него с новыми силами и страшно надругался над ним.
Сначала Сергей Михайлович метался и стонал, но вскоре задремал на зад-нем сиденье и до дома № 64 по Гороховой улице доехали в полном молчании.
Остановились у ворот.
Поступить именно так попросил Феликс в том случае, если шубу не удастся уничтожить. Он долго объяснял, что подобным образом они создадут видимость, будто Распутин вернулся домой и пропал уже после того, как уехал автомобиль.
Дмитрий Павлович слушал его и ему казалось, что бедный Феликс начитался книг о Шерлоке Холмсе и Нате Пинкертоне и теперь бредит… несчастный.
…с трудом добудились поручика Сухотина.
…высадили его из машины.
…доехали до ближайшей подворотни и стали ждать.
…как Юсупов просил, так и сделали.
С трудом разбирая дорогу, Сергей Михайлович вошел во двор. Огляделся по сторонам, – свет в дворницкой не горел. Открыл дверь лестницы черного хода и вошел в предбанник, откуда ступени круто уходили вверх.
Прежде чем сесть на одну из них, его по-прежнему клонило в сон, он снял с себя шубу, точнее, то, что от нее осталось после неудачной попытки ее сожжения, и прислонил к перилам рядом с собой.
Морфий все еще продолжал действовать.