Григорий Распутин. Могилы моей не ищите — страница 24 из 27

Наконец подвижник встал с колен, подошел к женщине и перекрестил ее. Все, присутствовавшие при этом, увидели, что послушница, еще несколько минут назад бившаяся в падучей, исцелилась полностью, и это было чудом. Однако сам странник при этом имел вид утомленный, был бледен, руки его дрожали, лицо осунулось, а глаза ввалились. Сестры проводили чудотворца в настоятельский корпус, усадили на диван, вызвались принести чаю, но, когда вернулись, обнаружили его спящим.

…Григорию Ефимовичу снится сон, будто бы он, отвернувшись к стене, лежит на узкой, сооруженной из фанерных коробов лежанке. Помещение, в котором он находится, ему напоминает келью в Верхотурском монастыре, куда его поселили, когда он туда приехал в первый раз.

– Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, – слышит он доносящийся из-за двери женский голос.

Отвечает:

– Аминь.

Дверь со скрипом открывается, и в келью входит паломница. Григорий Ефимович не видит ее, но знает, что это крестьянка из Могилевской губернии Акулина Никитична Лаптинская, которая страдает падучей и теперь пришла к нему за исцелением. Лицо она имеет плоское, круглое, землистого цвета, распухшее от слез как хлебный мякиш, оно как будто бы выварено в соде, и Акулина Никитична его постоянно чешет до кровоподтеков, до ссадин.

Не оборачиваясь к вошедшей, Распутин затягивает канон мученице Акилине Финикийской:

– Исткала еси ризу света благодатию, славная, кровию твоею, Акилино мученице, священно обагривши. Уязвилася еси любовию божественною яве, всечестная, темже твердо язвы же и болезни лютыя претерпела еси…

Паломница при этом пытается сначала подпевать Григорию Ефимовичу, но постепенно сбивается на неразборчивое бормотание, начинает издавать бессвязные звуки, кричать, лаять и наконец заходится в припадке.

– Изыди, сатана! – властно и твердо возглашает Распутин, продолжая неотрывно смотреть на стену перед собой, будто нечистый дух таится где-то за ней. Затем он слышит, как Акулина Никитична со стоном падает на пол и затихает…

Когда же странник проснулся, то на удивление он почти ничего не помнил из того, что произошло с ним и бесноватой Акулиной Никитичной Лаптинской. Сестры и матушка настоятельница с волнением рассказывали ему о том чуде, которое он совершил на их глазах, а он только улыбался в ответ и молча пил принесенный ему чай.


Старец Макарий у своей кельи.

Фотография С.М. Прокудина-Горского. 1910


Вид на Верхотурский монастырь.

Фотография С.М. Прокудина-Горского. 1910


После Всенощной подвижник покинул монастырь, но через некоторое время он вновь появился в стенах обители с расспросами о послушнице Акилине. Настоятельница сообщила, что женщина хоть и исцелилась совершенно, но теперь просит ее отпустить из монастыря, потому как не видит в будущем монашестве своего истинного пути и предназначения. Настоятельница призналась, что пребывает в смущении, потому как силой удерживать в обители Акулину Никитичну не может, но и отпускать в мир, обрекая ее на новые искушения и непотребства, чинимые началозлобным демоном, только что изгнанным и поруганным, считает недопустимым. А посему просит у странника-чудотворца совета, как ей поступить.

Зная, сколь люди, подвергшиеся отчитке, бывают слабы и уязвимы для всякого рода лукавых примышлений, подвижник предложил матушке настоятельнице взять на себя попечение о рабе Божией Акилине, потому как чувствует за нее многую ответственность, и забрать к себе помогать его дочерям по хозяйству.

Настоятельница согласилась и тотчас же велела снарядить Акулину Лаптинскую в путь…

Григорий Ефимович завершает свой рассказ и отставляет пустую чашку в сторону:

– А в том, что ворует раба Божия, не ее вина, но моя, каюсь, мало молюсь за нее. Выгнать ее, значит, признать поражение перед дьяволом и отдать ее душу ему на лютое и нескончаемое поругание.

Затем Григорий Ефимович встает, благодарит Катерину Ивановну за чай и, забрав альбом с фотографиями, выходит из кабинета.

Дверь за ним закрывается.

* * *

Автомобиль Benz Tonneau, принадлежавший князю Феликсу Феликсовичу Юсупову, графу Сумарокову-Эльстону, пересек Адмиралтейский проспект и, миновав Сенатскую площадь, выехал к Неве. Здесь повернул направо, двинулся в сторону Дворцовой набережной, чертя красными габаритными огнями дрожащие полосы, что стелились параллельно замерзшей реке и черной чугунной решетке ограды, за которой в лед безмолвно уходили гранитные глыбы волноломов.

Пассажир, сидевший на заднем сиденье, дремал.

На вид ему не было тридцати, крепкого телосложения, рост выше среднего. По его гладко выбритому подбородку бежали отблески света, которые на едущий в абсолютной зимней пустоте автомобиль отбрасывали уличные фонари. Поблескивали в заиндевевших стеклах огни, отражались в хромированных деталях экстерьера авто, в лакированном руле.

Пассажир был без головного убора, то ли оставил его где-то, то ли не пользовался им вообще, даже зимой. Его расчесанные на прямой пробор и прилизанные как у полового из дешевого заведения волосы, которые он периодически приглаживал, смерзлись совсем, имели матово-льдистый оттенок, однако пассажира это нисколько не смущало, напротив, при каждом прикосновении к своим волосам он странным образом улыбался, а его рыбьи неподвижные глаза расширялись, и в них можно было усмотреть некое подобие удовольствия, удовлетворения.

Поскрипывали, конечно, потрескивали, пощелкивали волосы китовым усом вроде пружин и шестеренок механизма – пахнущей канифолью музыкальной шкатулки, например, которая была запрятана внутрь заводного симфониона «Циммерман».

Когда свернули с набережной на Марсово поле и подъехали к Инженерному замку, пассажир попросил шофера остановиться.

Вышел из автомобиля, жестом показал водителю, что тот свободен, и, проводив взглядом отъезжающий мотор, медленно пошел в сторону мрачного средневекового зиккурата, в котором согласно преданию был убит один из русских самодержцев.

Местность эта рождала ощущение мертвящей пустоты и заброшенности. Пройдя всего несколько шагов, человек без головного убора остановился, прислушался к тишине, нарушаемой разве что шелестом ветра, да скрежетом ветвей, царапающих жестяные карнизы циклопического сооружения.

Над южными воротами замка раскачивалась одинокая электрическая лампа-дежурка, и при долгом взгляде на нее могло показаться, что земля под ногами ходит ходуном, да и само здание беззвучно колышется как вагон литерного поезда, находящегося в размеренном своем движении.

Не помнил где, читал, как тут убивали Павла I, того самого русского самодержца, как его выволакивали из кровати, как топтали сапогами, били, чем под руку попадется, как кололи его шпагами и штыками, а он ползал по полу, хрипел, плевался кровью и звал охрану. Нет, никто не пришел тогда ему на помощь.

Представил себе человек с рыбьими глазами, какой должен был тогда стоять шум, какая ругань неслась по анфиладам и лестницам замка, как крушили мебель и зеркала, как грохотало орудийными залпами чудовищное эхо под сводчатым потолком.

Оглянулся – никаких следов, никаких живых звуков.

Пустота.

Человек усмехнулся, а ведь его тоже как бы нет – ни имени, ни свойств, ни лица у него нет, только завеса секретности над всем над этим. Впрочем, он всегда чувствовал вкус этой тайны, этого неведения самого себя, когда тебя будто бы и нет, но ты везде при этом присутствуешь, располагаешь информацией, доступной только избранным, знаешь то, о чем не знает никто, находишь в этом свою силу, когда ты один и в то же время не один – раздваиваешься в своем роде.

Вспомнил, как еще час назад курил в кабинете у Феликса, стоя у окна, и смотрел в ночную пустоту. Специально вглядывался мимо собственного отражения, чтобы даже для самого себя быть неведомым, неузнанным. Нарочно пускал изо рта густые клубы дыма, в которых его лицо становилось неразличимым, терялось, лишенное характерных черт и запоминающихся примет. Вот разве что тяжелый подбородок как у боксера или игрока в регби, да немигающие глаза, смотрящие откуда-то из глубины, из-под толщи мутной, пахнущей водорослями воды запоминались.

С Распутиным он встречался несколько раз мельком, ему специально показывали его, но всякий раз уходил от проволокой царапающего взгляда старца, потому-то Григорий Ефимович и не признал его во время их последней встречи.

Нет, не испытывал к этому тобольскому мужику никаких чувств, ни ненависти, это было бы слишком сильным переживанием, ни тем более симпатии, он просто должен был сделать то, что умел делать хорошо.

На ум пришли слова столь любимого в России литератора Лермонтова, кстати, имевшего шотландские корни, об одном из своих героев, который вечно играл роль топора в руках судьбы, что вечно, как орудие казни, упадал на головы обреченных жертв, часто без злобы и всегда без сожаления. Вот уж воистину о нем сказано – без чувств, без обиды, без эмоций и без сомнений…


Освальд Теодор Райнер


– Стой, кто идет! – вдруг раздалось из-под арки ворот южного входа. В свете лампы появилась фигура часового в шинели старого образца, валенках и гренадерке.

В руках он держал фузею с притороченным к ней штыком.

Полуночный прохожий остановился, будто наткнулся на стену, выросшую тут перед ним посреди декабрьской выморочной ночи, взявшуюся неизвестно откуда, пусть даже и в его воображении.

– Кто таков?

– Освальд Теодор Райнер, адвокат, переводчик.

– Немец?

– В каком-то смысле, – усмехнулся человек.

– Я – ефрейтор Иван Тимофеевич Лямин уполномочен тебя арестовать.

– За что же?

– За то, что ты немец! – часовой вскинул фузею и взвел курок. – При попытке к бегству буду стрелять.

– Помилуй, братец, я же тебе не сделал ничего плохого.

– Мне, может быть, и не сделал, а там, кто тебя, немца, знает, вдруг ты нашего государя задумал убить – руки вверх!