– Что ты такое, Иван Тимофеевич, несешь! Какого еще государя?
– У нас один государь – император Всероссийский Павел Петрович! Поднимай руки вверх, кому говорю!
Григорий Распутин.
1916
Тут-то и понял всё прохожий, осознал и сразу почувствовал приятное, столь хорошо знакомое ему возбуждение при полнейшей внешней сдержанности и бесстрастности. Стал медленно поднимать руки, отстегивая по ходу пуговицы на пальто.
– Поднимай-поднимай, сейчас отведу тебя куда следует, там и выясним, кто ты есть на самом деле.
– Я же сказал тебе – Освальд Теодор Райнер, адвокат, переводчик.
А затем все начинает происходить как в синематографе, когда изображение замедляется, мигает желтоватыми вспышками, рвет время, что традиционно течет куда быстрее, избегая лакун и пустот, а движения, каждая отдельно взятая фаза которых позволяет увидеть множество незаметных прежде деталей, становятся плавными, размеренными.
Мера следует за мерой и восполняет ее.
Мера установлена раз и навсегда, является константой, партикулой и не может быть изменена, нарушена.
– Measure for Measure, – медленно, почти по складам произносит господин Райнер, извлекая из внутреннего кармана пальто револьвер системы «Webley», подносит его ко лбу ефрейтора Лямина и нажимает на спусковой крючек. – Аmen.
Хлопо́к выстрела вспархивает куда-то вверх, всплывает с воображаемого дна сквозь толщу времени, воды, обстоятельств, вещественных доказательств в виде синеватого пузыря и лопается.
Не успев понять, что с ним произошло, Иван Тимофеевич вытянулся в струну, словно собрался отдать честь адвокату и переводчику, резко задрал подбородок, так что гренадерка съехала ему на глаза, скрыв отверстие от вошедшей в голову пули, и завалился на спину, а его теперь уже бесполезная фузея со взведенным курком упала рядом с ним на снег в вихляющий свет лампы-дежурки.
Стрелок осмотрелся, и вновь насквозь продуваемая гиблым дыханием застывшей Фонтанки пустота, и вновь никаких следов, и никаких живых звуков.
А ведь ничего-то он этому часовому Лямину про себя толком и не рассказал, ни того, что родом был он из графства Стаффордшир, ни того, что в одном из пансионов Гельсингфорса преподавал английский язык и здесь же, в Финляндии, самостоятельно выучил русский язык и говорил на нем безо всякого акцента, ни того, что с 1907 по 1910 год учился в Оксфорде, где познакомился с Феликсом Юсуповым-младшим, ни того, наконец, что в 1914 году был принят на военную службу как офицер британской разведки, а через год прибыл в Петроград для выполнения одного «деликатного поручения». Все это он мог вполне добровольно поведать Ивану Тимофеевичу, если бы события не развивались столь стремительно. Хотя, конечно, понимал, что в любом случае их встреча закончилась бы так, как она закончилась, и эта конфиденциальная информация никуда бы не ушла, просто почему-то ему захотелось рассказать о себе хоть кому-нибудь, пусть вот этому ефрейтору-призраку из свиты давно убитого в собственном замке императора Всероссийского.
Страницы из уголовного дела об убийстве Распутина.
1917
И что же теперь?
А теперь Иван Тимофеевич Лямин тоже убит. Смерть его, однако, как мыслится, куда более милосердна, потому как мгновенна – выстрел в лоб, чем страшная гибель растерзанного заговорщиками Павла Петровича.
О том, что произошло после его отъезда из Юсуповского дворца, Райнеру на следующий день поведал Феликс. Освальд Теодор слушал его рассказ и не понимал, зачем тот устроил всю эту кровавую катавасию. Не возражал, не спорил, разумеется, со своим русским другом, но, когда они расстались, и он шел по заснеженному Петрограду, нечувствие происходящего в этом городе и в этой стране сгустилось вокруг него до такой степени концентрации, стало настолько тяжелым и неподъемным, что он уже с трудом мог возводить глаза горе́ и смотреть в лица проходящим мимо него людям, и вовсе не потому что он их боялся, а потому что не знал до полного своего изумления и совершенной растерянности, чего от них ждать. Причем непонимание это было, скорее, образом полной собственной отчужденности от всех этих людей, которые окружали его в теперешней жизни. Да, он владел русским языком, научился механически повторять за этими людьми их слова и жесты, примеривая всякий раз на себя новые и новые личины, но ему все-таки требовалась система, логика, которых здесь не было. Вернее, они наличествовали, конечно, но были недоступны его пониманию, потому что образ их мыслей, устройство их головы казалось Освальду Теодору непостижимым секретом. Даже не секретом, нет, но другой планетой, на которой ему изначально не было места. А еще его пугало, что дела особой важности тут поручали как профессионалам, так и полным дилетантам, и все договоренности могли пойти прахом, а проделанная кропотливая и тяжелая работа обесценивалась, теряла всякий смысл, но вопреки здравому смыслу все-таки выполнялась.
То, что произошло на следующие сутки – обнаружение тела Распутина в полынье – и стало этим крахом, этим апофеозом русской экзистенциальной бессмысленности, ведь этого не должно было произойти в принципе, и всплывшие, в прямом смысле слова, дикие подробности надругательства над мертвым телом создали новую проблему – придумать версию произошедшего.
А поскольку версию придумывали те, кто не смог выполнить свою работу четко и слаженно, то и вышла она кривой, путаной и беспомощной.
– Просто не смогли его утопить! – чуть не кричал Райнер. – Просто не смогли утопить!
Нет, это не укладывалось в голове…
Освальд Теодор подошел к мертвому часовому.
Убрал револьвер системы «Webley» во внутренний карман пальто.
Наклонился, поднял фузею и произвел из нее выстрел в воздух. Затем вложил ее в еще не успевшие окоченеть руки ефрейтора Лямина, сдвинул гренадерку с его лба и приставил ствол к ране.
Выходит, что свел счеты с жизнью Иван Тимофеевич. А почему, зачем – кто же теперь разберется.
Никто.
Никто – он же Освальд Райнер, он же адвокат и переводчик, он же офицер британской разведки, он же симфонион «Циммерман», он же «немец», он же человек без свойств, он же друг и однокашник Феликса Юсупова – взял, да и побежал, не оглядываясь, в сторону цирка Чинизелли, затем вдоль Мойки, через Симеоновский мост, мимо Шереметьевского сада, пока не остановился перед святящимся огнями Сергиевским дворцом у Аничкова моста, где располагался англо-русский военный госпиталь великого князя Дмитрия Павловича.
Перевел дыхание.
Еще раз последовательно прокрутил в голове все эпизоды нынешней ночи, еще раз вспомнил подробности произошедшего в Юсуповском дворце – по часам, по минутам вспомнил и шагнул к стеклянной двери парадного подъезда, которую перед ним уже открывал исполинского сложения швейцар в медвежьей шапке и тужурке, обшитой золотыми, перевитыми как корни деревьев шнурами.
…всю зиму и начало весны 1885 года Григорий проболел и только к Пасхе сумел встать с постели и выйти из дому. Едва передвигая ноги, он добрел до околицы.
Перед ним до самого неба стоял огромный медленный лес, который теперь воспрял ото сна и дышал едва уловимой свежестью первого цветения, выпускал из себя щебет птиц, да прохладу выдувал, которую можно было пить небольшими глотками, умывать ей лицо.
Видел лес перед собой со своей вышины тщедушного, бледного, едва живого подростка, который держался за изгородь, потому что его шатало, который все никак не мог надышаться, потому как память затхлых запахов отсыревшей за зиму избы накрепко въелась в его ноздри и волосы.
Стоял с закрытыми глазами и открытым ртом Григорий, не боясь захлебнуться.
А потом лес увидел, как этот человек вдруг оттолкнулся от изгороди и, нелепо размахивая тощими руками, приволакивая ноги, побежал в него, пересек границу, отмеченную облепленными прошлогодней травой корнями, и пропал в прозрачных пока, изумрудного оттенка лесных внутренностях.
Григорий Распутин, епископ Гермоген и монах Илиодор.
1909
Несся, так что ветки хлестали его по лицу, бормотал себе под нос при этом услышанное во время болезни от священника, пришедшего его исповедовать и причастить, так плох он был: «Не придет Царствие Божие приметным образом, и не скажут: вот, оно здесь, или: вот, оно там, оно – Царствие Божие внутри нас и есть». Слова эти все более и более входили в него, разливались по всему его телу радостью, которая наполняла его неведомыми ему раньше силами.
Останавливался, а потом вновь продолжал бежать, крича теперь уже в совершенном исступлении: «Если Царство Божие, а стало быть, и сам Бог, находится внутри каждого существа, то и звери не лишены его? И если Царство Божие есть рай, то этот рай – внутри нас пребывает? Почему же тогда говорят о рае так, словно тот где-то на небе? Он внутри нас!»
На этих словах Григорий в изнеможении упал на землю, на покрытый ростками первоцвета бугор и обнял его.
Так долго лежал, не шевелясь, чувствуя внутри себя тепло, которое отдавал сухой, пахнущей травным настоем земле. И тепло это не прекращалось, не иссякало, не уходило безвозвратно, но пульсировало, светилось, и Григорий видел этот свет, обитавший внутри него.
…а еще внутри бугра.
Внутри деревьев.
Внутри едва начинающего зеленеть кустарника.
Внутри извилистой протоки, только что освободившейся от шершавых языков почерневшей на солнце наледи.
Внутри прохладной тени.
Внутри ручьев.
Внутри оврагов.
Лес потерял Григория, а Григорий потерялся в лесу.
Почувствовал что-то неладное, когда уже стемнело. Ведь знал же здесь каждый перелесок, каждый бор и бурелом, но сейчас все находил здесь чужим, неведомым ранее, как будто бы, когда поднялся с земли, то родился внутри себя заново. И вот теперь шел наугад, не испытывая, впрочем, ни тревоги, ни острого беспокойства, будто бы вверил себя в чьи-то надежные руки, уповал на них полностью, радуясь, что отныне он не один.