Григорий Зиновьев. Отвергнутый вождь мировой революции — страница 150 из 158

Я сказал здесь, что дело, которое здесь разбирается, совершенно беспрецедентно. И это так. Но, тем не менее, были люди, которые видели, куда это растет, уже в 1925 году, и был человек, который сформулировал уже совершенно точно и ясно в литературе, куда идет дело, еще в 1927 году. Который почти точно предсказал то, что потом развилось».

Так весьма умело, используя многолетний опыт профессионального оратора, Зиновьев использовал самокритику лишь для того, чтобы перейти к восхвалению нового для себя вождя — Сталина.

«Я хотел бы, — уверенно продолжил Григорий Евсеевич, — прочесть одну выдержку, на которую я натолкнулся совсем недавно и которая представляет собой глубочайший интерес в связи с тем процессом, который происходит сейчас.

Вы помните, что одним из любимейших обвинений с моей стороны и в особенности со стороны Троцкого по адресу ЦК было обвинение его руководителя Сталина в бонапартизме. Мы пытались изобразить дело так, что власть в стране Центральный комитет удерживает против нас бонапартистскими методами. Теперь это, конечно, звучит дико и непонятно, но десять лет тому назад нам казалось, что это правда.

И вот в одной своей речи, если не ошибаюсь — на исполкоме Коминтерна в 1927 году, Сталин сказал, кажется, следующие слова: “Вопрос о бонапартизме. В этом вопросе оппозиция проявляет полное невежество. Обвиняя громадное большинство нашей партии в попытках бонапартизма, товарищ Троцкий — это было еще тогда, когда меня и Троцкого называли товарищем, — товарищ Троцкий тем самым демонстрирует свое невежество и непонимание корней бонапартизма. Что такое бонапартизм? Бонапартизм есть попытка навязать большинству волю меньшинства путем насилия… Если сторонники ленинского ЦК ВКП(б) представляют громадное большинство и в партии, и в советах, то как можно говорить такую глупость, что большинство старается навязать самому же себе свою же волю путем насилия?.. ”»

И снова — самобичевание: «Разве то, что случилось потом, разве это не было именно попыткой путем насилия овладеть аппаратом партии, овладеть властью? Я и особенно Троцкий, бросавшиеся словом “бонапартизм”, оказались бонапартистами в самом худшем смысле этого слова…

Угольки терроризма тлели с самого начала. Мы насаждали их каждым словом своей информации или, вернее, распространяя ее. Накануне 14-го съезда в Ленинграде мы насаждали ее, в том числе и среди молодежи, которая только что входила в политическую жизнь. В том же Ленинграде назавтра после 14-го съезда — по крайней мере, на верхах, мы видели полную картину известной репетиции Кронштадта, репетицию попытки поднятия гражданской войны…

Когда я недавно перечитывал протоколы 15-го съезда, я встретил заявление делегата от Северного Кавказа, который привел имена и ростовских террористов, привлеченных нераскаявшихся (троцкистов и зиновьевцев — Ю. Ж. ), делавших попытки организации террора. Мы все это пропустили мимо ушей…»

Покончив с «доказательствами» разжигания оппозиционерами терроризма, Зиновьев перешел к другой, не менее важной для него теме.

«Всем известно, — толковал он, — что как-никак, худо ли, хорошо ли, я долгое время был и числился одним из ближайших учеников Владимира Ильича Ленина. Когда я подвожу итоги, читая нечто вроде автонекролога, я говорю себе, что очевидно все-таки опыт большевизма и в то время, мягко выражаясь, был дефективным большевизмом. Именно так могло со мной случиться то, что со мной впоследствии случилось.

Три момента я хочу выделить из своей политической жизни, когда этот, мягко выражаясь, дефективный большевизм сказался особенно ясно и стал особенно опасным».

И далее назвал, но не три, а четыре своих важнейших, в равной степени и политических, и теоретических ошибки, изменившие его жизнь. Приведшие, в конце концов, на скамью подсудимых во второй раз.

«Первый момент, — начал Зиновьев с неизвестного, — по-моему, это 1915 год. Всем известно, что теория социализма в одной стране была сформулирована Лениным впервые в 1915 году и была напечатана, была изложена в одной из статей, напечатана тогдашним центральным органом, соредактором которого я был. Я стоял тогда особенно близко к идейной лаборатории Ленина — в годы империалистической войны. Я присутствовал, можно сказать, при рождении этой статьи. Мне казалось, что я с ним солидарен, но оказалось, что самого основного и важнейшего, что сыграло потом такую решающую роль для судеб всей нашей революции, я не понял…

Второй пример — октябрь 1917 года, когда впервые имена Зиновьев — Каменев получили то сочетание, которое впоследствии стало роковым. Зиновьев и Каменев были знакомы задолго до Октября, лет эдак пятнадцать. Много работали вместе и были близки друг с другом. Но политическое сочетание Зиновьев и Каменев против Ленина, против Сталина впервые сложилось в 1917 году. И все помнят, какими гневными словами обрушился тогда на нас Ленин, как требовал нашего исключения, как говорил, что считал бы для себя позором, если бы личная дружба остановила бы его хотя бы на секунду от того, чтобы требовать самых решительных мер против.

Я сравнительно скоро исправил мою ошибку. То есть считал, что я ее исправил…

Ошибка 1915 года и вытекавшая из нее ошибка 1917 года продолжала тяготеть надо мной.

И третьим моментом в 1926 году, когда мой дефективный большевизм сыграл уже совершенно роковую для меня роль, был момент смерти Владимира Ильича. Когда в обстановке 1924–1925 годов, в обстановке тогдашних международных и внутренних отношений, всей мировой обстановке сложилось такое положение, что теория социализма в одной стране стала решающим вопросом, без понимания которого нельзя было сделать ни одного шага вперед, тогда я объявил открытую борьбу этой теории Ленина, которую продолжал разрабатывать и вести вперед Сталин, которую целиком приняла партия и которую, конечно, отвергал Троцкий…

Я сошелся с подлинным бонапартистом Троцким, с подлинным меньшевиком Троцким. Я, Каменев и Троцкий составили в переносном смысле тройственный союз, направленный против большевистской партии…»

Только после теории, после политики Зиновьев заговорил о психологии.

«Своим грехом, — обращался Григорий Евсеевич скорее к себе, а не к суду, — я считаю то, что я и Каменев, мы заболели той болезнью, что не представляли себе никакой другой работы, кроме как в центре партии… Той самой болезнью, которая ничего общего не имеет с элементарными требованиями партии. Заболел и с того момента, когда партия в свете моих неслыханных ошибок и преступлений отодвинула меня от руководства.

Я должен сказать, что это сыграло большую роль в моей психологии…»

Покончив с копаниями в душе, Зиновьев вернулся к вопросу о терроризме:

«Мы стали в данном случае заменителями эсеров и в вопросе террора. Не того террора, который эсеры практиковали до февральской революции. Здесь говорили о Гершуни, а надо было сравнивать не с Гершуни, а с другими эсерами нашего терроризма. Не с терроризмом Гершуни, который жил в ту пору — он кончил свою жизнь после 1905 года, он жил в те годы, когда эсеровская партия представляла буржуазную революционную силу, когда она метала бомбы в царских министров. Не с этим террором эсеровским надо сравнивать нас, а с эсеровским террором после революции. С Каплан, стрелявшей в Ленина, с Савинковым. С терроризмом сбесившихся буржуазных демократов. Как только они почувствовали, что почва уходит из-под их ног, они взялись за револьверы.

Не забудем, что они прибегли к террору уже в конце 1917 года. Этим эсером-террористом стал Троцкий, а затем я. Когда мы увидели, что наши бонапартистские попытки вождей партии товарищ Сталин видит, осмеивает, обессиливает нас, когда мы стали заместителями правоэсеровского террора, в этой роли и тогда началась эпопея, итоги которой вы теперь подводите. Отсюда было уже совсем недалеко до принципа “враг моего врага — мой друг”… кто бы он ни был.

Сначала это относилось к внутрипартийной группе, и отсюда мое заявление, известное 14-му съезду, с призывом к рабочей оппозиции, тоже ставшей на путь терроризма. Отсюда мой призыв: соединимся вместе… Враг был — Центральный комитет ленинской партии, которой я принадлежал двадцать лет подряд. Враг был, прежде всего, Сталин — общепризнанный руководитель и продолжатель дела Ленина. Врагом был, врагом мы считали ту плеяду большевиков, которая выдвинулась при Ленине, которая сплотилась вокруг Сталина. Которая надеялась нас спасти от политического самоубийства.

На том самом совещании, где Дзержинский бросил нам слово “кронштадтцы”, не только Сталин, но и Ворошилов, и Орджоникидзе, и Микоян, и Петровский в частных разговорах делали все, чтобы нас убедить…

Сначала мы искали союзников среди так называемой коммунистической оппозиции. Отсюда — выступление на 14-м съезде. Отсюда все то, что последовало потом. А потом логикой вещей мы стали их искать и дальше…»

Такая далеко не случайно избранная форма изложения раскаяния позволила Зиновьеву логически, но вместе с тем и как бы невзначай вернуться к убийству Кирова. И изменить характеристику своего отношения к трагедии в Смольном. Повторить оценку, данную еще в 1935 году — о всего лишь моральной, да и то весьма косвенной причастности:

«С 1925 года каждый мой разговор с группой Румянцева — Котолынова, и не только мой, конечно, вселял в них те чувства, которые помогли им в 1934 году совершить то, что они совершили… Они были более или менее выдающимися комсомольцами тогдашнего Ленинграда. Они не были рождены преступниками и убийцами — мы их сделали таковыми. Каждый мой даже самый невинный разговор в 1925 году, не говоря уже о 1926-м, не говоря уже о 1927-м, не говоря уже о дальнейших годах, каждый мой разговор делал их таковыми».

А далее, действительно негодуя, перешел к осуждению своего давнего врага — Троцкого. Лишь на два года ставшего его союзником, да и то на то лишь время, когда такой блок, казалось, принесет ему победу над Сталиным.

«Что такое троцкизм сейчас? — вопросил Зиновьев. — Троцкизм сейчас есть разновидность фашизма и ничего более. А зиновьевцы были разновидностью троцкизма,