Грим — страница 32 из 70

вон. Роман пригляделся к тому месту, где высился резной конфессионал из темного, мореного дерева. Обе двери были притворены, но сквозь полые узоры одной он различил зеленое пятно. Оно пошевелилось. Роман, ступая как можно тише, приблизился, зашел в кабинку, предназначенную для священника. Эта мысль его позабавила, и он подумал, что чувство юмора у него, должно быть, слишком мрачное, чтобы считаться нормальным.

– Как там говорится? Прости меня, отец, ибо я согрешила! Да, можешь начинать, – голос Романа мягко нарушил тишину. Кабинки разделяла сетчатая перегородка, сквозь которую он смог неясно различить лицо Теодоры в полутьме.

– Не шути с этим, – послышался ее строгий задумчивый голос. – Что ты тут делаешь?

– Ищу тебя. А ты, надеюсь, не прячешься?

– Нет. Я не… Я просто гуляла, а потом увидела церковь. Прислужник впустил меня ненадолго.

– А сам он где?

– Должно быть, ушел. Зачем ты искал меня?

Он помолчал и устроился удобнее на узкой деревянной скамье. Теодора сидела далеко от решетки, так что он видел лишь неясный силуэт.

– Я просто подумал, возможно, ты захочешь поговорить. Теперь, когда никто не мешает и не лезет со своими двусмысленными репликами.

– Ты про Ульфа?

– Он раздражает меня. Очень. Но еще больше бесит то, что я не могу понять почему. Знаешь, когда ты ушла в тот вечер, он наговорил мне столько возмутительных вещей, но шутка в том, что ни одну из них я бы не смог отрицать.

– Да, взгляды у него действительно своеобразные. Не хочу говорить о нем. Извини.

– Почему ты здесь? В смысле, в исповедальне.

– Потому что, наверно, давно пора было это сделать.

– Хочешь сказать, тебе есть в чем покаяться?

– Да. Есть.

В ее голосе послышалась горечь. Теодора порадовалась тому, что этот разговор происходит именно так и Роман не видит ее лица.

– Ты, кажется, хотела рассказать о чем-то, что связано с…

– Волком. Да, именно так. Я никому никогда не рассказывала об этом, знали лишь мои мать и отец.

Роман подметил, что она не назвала их родителями, и задумался. Все это интриговало его, но почему-то вселяло безотчетную тревожность. Как будто он заранее знал, что услышит нечто ужасающее.

– Я была не единственным ребенком в семье. У меня был младший брат. Энок. Когда он родился, мне было шесть, но я хорошо помню, какая эйфория охватила всех, особенно отца. Я никогда прежде его таким не видела. Мне он почти никогда не улыбался.

– Он всегда хотел сына, – тихий вопрос Романа прозвучал как утверждение. Он был удивлен таким началом и не представлял, что последует дальше.

– Мы все любили Энока. А я была еще и благодарна ему за то, что внимание ко мне немного ослабло. Наказаний стало меньше. Отец теперь был занят воспитанием наследника и перепоручил заботу обо мне матери, а она в принципе не была способна ухаживать за детьми. С рогатым скотом у нее все это выходило куда лучше. Господи, я просто… Я не должна говорить такие вещи. Здесь…

– Это правда, а значит, ты должна говорить, – тут же заявил Роман. – Пожалуйста, продолжай.

– Энок рос добрым мальчиком, – продолжила Теодора после паузы. – Но ужасно избалованным. И часто он начинал капризничать, чтобы добиться желаемого. Энок прекрасно понимал свое превосходство над всеми домашними, особенно надо мной. В том возрасте все это было безобидно, конечно. Однажды днем мы играли недалеко от церкви. У нас в поселке она стояла отдельно, так что вокруг был только лес, и до ближайших домов нужно было пройти через поле. Мы маялись от скуки и бродили, придумывали какие-то игры. В траве у дороги я нашла часы. Небольшие, на цепочке, очень старые и красивые. Для двенадцатилетней фантазерки это было самое настоящее сокровище. Помню, я уселась прямо на землю и стала рассматривать их. Не заметила, как подбежал Энок. А он, конечно, расплакался, когда я не захотела отдавать часы ему. Он чуть ли не в истерику впал, кричал, что он младше, поэтому я должна уступить. Энок всегда так делал, когда хотел что-то отобрать у меня. А мне надоело это, и, пользуясь тем, что нас никто не видит, я спрятала часы в карман и побежала от него в сторону церкви. Подумала, что он же обожает прятки, вот и пусть поищет. Он едва успевал за мной, потом вовсе отстал. Я вбежала в церковь и поднялась на балкон, стараясь не шуметь, чтобы Энок не услышал. Меня так злили его вечные капризы. Если бы я вздумала вести себя хоть вполовину так же, как он, то весь день простояла бы коленями на гречневой крупе, а ему всегда все прощали. Потому что они любили его. Они его хотели.

Теодора снова сделала паузу, на этот раз более длинную. Ее голос был чужим. Она не смотрела в сторону Романа. Ему казалось, она вообще ничего не видит сейчас. Теодора переживает все снова, сидя здесь, и он беспокоился, что будет, когда она дойдет до сути.

– Мне хотелось преподать ему урок, раз кроме меня никто этого не делал. Показать: то, что он делает, – плохо. Энок… вбежал в церковь на всех парах и, не увидев меня, стал громко звать. Я затаилась наверху, в тени, и не видела его, только слышала. Он все звал и хныкал. И я уже собиралась вылезти, когда послышались какие-то странные звуки. Поняла, что в церкви кроме нас был кто-то еще. А потом… крик. Этот ужасный, чудовищный, полный неистребимого, дикого страха крик – крик маленького мальчика, который лицом к лицу встретил свою смерть. Церковь никогда не запирали, и ночью туда забрел волк. Должно быть, он уснул где-то под скамьей. Для меня до сих пор остается загадкой, как волк не учуял меня. Но я вошла тихо, а Энок… Меня словно парализовало тогда. Сердце билось как бешеное, в какой-то момент я была уверена, что оно сейчас остановится, вот-вот… Крик прекратился очень резко, и вот тогда я поняла, что до этого страшно мне не было. Это был даже не страх. Я психолог, но даже теперь не уверена, как именно можно назвать то состояние, когда вместо крика слышишь хруст и чавканье и вдруг осознаешь, что…

– Теодора, не надо, – тихо сказал Роман. У него самого тошнота подкатила к горлу. – Не нужно продолжать.

– Почему он не напал на меня? Я не знаю… Должно быть, его отвлек вой. В ту минуту громко завыли другие волки, где-то совсем недалеко. Тот, что напал на Энока, сбежал. А я не могла заставить себя пошевелиться. Как будто меня сковала сильнейшая судорога. Так бывает во сне, когда к тебе приближается смертельная опасность, а ты только и можешь, что раскрывать рот в немом крике, руки и ноги не двигаются совсем. Какие-то несколько минут я была уверена, что умираю, потому что действительно не могла пошевелиться, а в груди было очень больно. Кто-то из соседских мальчишек рассказывал страшилки, что когда человек умирает, его смерть садится ему на грудь и ждет, пока он не перестанет дышать. Когда… это немного прошло, я посмотрела на свои руки и поняла, что все время сжимала в ладони те самые часы. Я отбросила их, и грохот металла о дерево снова напугал меня до полусмерти. Не знаю, сколько я так просидела. Внизу все было… красным. А то, что осталось от Энока…

Роман разрывался между желанием немедленно вытащить Теодору из этой кабинки и необходимостью оставаться на месте. Он чувствовал, что должен дослушать до самого конца.

– После этого церковь навсегда закрыли, решив, что она опорочена дьяволом. Но ее почему-то не снесли. Она и сейчас стоит там же. Я искала утешения у родителей. Надеялась, что они поймут, ведь приближены к Богу и должны знать, что это волк убил его, а не… Но они не поняли.

– Они винили тебя?

Роман не видел ее молчаливого кивка.

– Господь покарал меня за алчность и эгоизм, так они говорили. Я все еще была ребенком. И любила свою семью. А потому я верила в то, во что верили и они… – Ее голос дрогнул.

– И с тех пор ты считала себя виноватой.

– Я выросла с этим знанием, с этим клеймом. Знаешь, недавно один человек сказал мне такую вещь: дети становятся теми, кем их считают. С тех пор я не могла заставить себя войти в церковь. Дочка пастора, которая отказывается посещать Храм Господень. Представляешь, какие ходили слухи?

– Но ты же понимаешь все это теперь?

– Да. Понимаю. Мне понадобился не один год. Но переделать себя совсем не просто.

– Прости меня за то, что я сейчас скажу, но твои родители были ужасными людьми. Я говорю это не просто для того, чтобы как-то поддержать тебя. Я искренне презираю людей, которые избирают слепую жертвенность и самоотречение своей идеологией и упрямо навязывают ее другим. А к Богу это не имеет никакого отношения. Это не благо, а самая настоящая глупость. Это не гордость, а позор – морально убивать собственного ребенка для сомнительного блага других. И оправдания этому нет, ни в этих стенах, ни в каких-либо еще.

Теодора долго молчала. Потом пошевелилась, юбка издала слабый шелест.

– Ты сказала тогда, что могла бы рассказать все это лишь мне. Но почему?

Он уперся взглядом в неудобную деревянную скамью и водил ногтем по линиям древесных жил, навеки застывших в таком виде.

– Я думала, ты понимаешь. – Она понемногу возвращалась в настоящее, голос становился прежним, привычным.

– Не уверен…

– Ты единственный никогда не видел во мне ни жертву, ни должницу, ни исключительное зло. И то, что ты сказал сейчас, о жертвенности… Наверно, это то, что я стремилась услышать всю жизнь, но вокруг меня не было ни одного человека, который думал бы так, а значит, подтвердил бы мою невиновность.

– О, Тео…

– Когда мы только познакомились, мне было тяжело находиться рядом с тобой именно по этой причине. Ты всегда высказывался так резко, но четко понимал, во что веришь. И ты никогда не признавал ни лжи, ни самоотречения, ни преклонения несуществующим божествам. Все это пугало меня, потому что понимала: вот он, тот человек, который не заклеймит меня чудовищем. Но, вероятно, я так привыкла к позорному ярлыку, что расстаться с ним мне было слишком страшно. Возможно, я не вполне понимала, кем буду, если… Это звучит странно, да?

– Нисколько. Пожалуйста, продолжай.