Гримаса моего доктора — страница 4 из 8

   В другой раз сидели в садовой беседке Каролина, отец ее, гусар и ваш покорнейший слуга. Разговор был оживлен и весел, глаза девушки нередко останавливались с любовью на моем приятеле. Вдруг ее лицо изменилось, прекрасные глаза, полные очарования любви, сделались мутными, она неподвижно остановила их на песчаной площадке, находившейся перед нами; мне показалось даже, что на губах Каролины мелькнула гримаса, которую я так не любил у доктора.

   — Как мучит меня этот камешек! Кто-нибудь нарочно положил его, чтобы меня потерзать. Ради Бога, примите его! — закричала она, но не успела еще докончить свое ребяческое требование, а уж старик, отец ее, как проворный мальчик, стремглав бросился подбирать какой-то черный, гладкий камешек и закинул его далеко в кусты. Исполнив это, он смотрел то с болезненным участием в лицо своей дочери, то со страхом нас озирал. На лице Каролины уже сияла божественная улыбка: она покраснела, взглянула с нежностью на Лиденталя, схватила потом руку отца и прижала к губам своим. Вместе с этим просияло лицо моего доктора. «Ага! — подумал я, — лист-то оборачивается: не отец, а дочка деспот в доме».

   Не стану описывать всех фаз любви, нараставших в сердце Лиденталя и дочери Мозеля. Скажу только, любовь та дошла до того, что соединить навсегда судьбу свою сделалось для них необходимостью. Он просил у нее позволения говорить об этом отцу; согласие было дано и вместе клятва принадлежать ему, или никому на свете.

   Кормилица слышала это решение. Она всегда хорошо была расположена к Лиденталю и старалась это показать, где только могла. Было им замечено, что старушка не раз как будто искала с ним переговорить наедине, но, найдя этот случай, ни о чем не говорила, кроме как о вещах очень обыкновенных. Когда ж Лиденталь ее спрашивал, не имеет ли она чего доверить ему, кормилица всегда отзывалась, что ничего и не думала ему сообщить, что не имеет никакой тайны или чего особенно замечательного ему передать. Ныне ж, с видом таинственным, сама подозвала его к себе и взяв его дружески за руку, вполголоса промолвила:

   — Не делайте предложения, добрый господин... Из этого ничего не выйдет... Отец не желает... вам откажут... Моей бедной Каролине суждено оставаться в девках... Послушайте меня, уезжайте поскорей, пока еще время...

   — Мне откажут? Я не вижу причины... Каролина меня любит, сам отец ко мне расположен... Но скажи, ради Бога, почему ты, как вещий ворон, пророчишь мне такую невзгоду?

   Кормилица не отвечала, пожала плечами, покачала головой, с грустью взглянула на небо, и удалилась. Ничего более он не мог от нее добиться. Ломая себе голову над этой загадкой, Лиденталь готов был разорваться. Тут и не с такой пылкой душой пришел бы в отчаяние. Несмотря на черные предсказания, он решился на другой же день утром просить руки Каролины. Терпеть долее неизвестность своей судьбы было бы жить в нестерпимых мучениях.

   Но доктор предупредил его своим посещением.

   Едва успел Лиденталь встать с постели, как явился к нему Мозель; немедленно принялся осматривать его руку, объявил, что рана его совсем залечена и он может ехать без опасения куда ему заблагорассудится.

   — Благодарю вас, мой почтеннейший доктор, — сказал Лиденталь, — но, к моему удовольствию, я остаюсь здесь в ваших краях. Один из адвокатов принца К. возвращается в свой полк, и его светлости угодно принять меня на его место. Я ваш, как видите, и, признаюсь вам, хотел бы быть вашим навсегда.

   При этих словах душевная тревога изобразилась на лице Мозеля.

   — Как это случилось?.. — говорил он, — я не подозревал... я всегда полагал, что вы у нас ненадолго... что вам нужно в армию... кампания не кончена...

   — Не думал я, чтобы вы так скоро желали моего удаления, — отвечал Лиденталь, в свою очередь очень смущенный. —Кажется, я не подал вам никакой причины...

   — Господи! Неужели я это говорил?.. Если вы так поняли, простите меня, я нынче от старости заговариваюсь. Ваши душевные качества привлекают к вам всякого, кто только имел честь вас узнать. Нет причин вас не любить и не желать оставаться с вами долее.

   — Думаю, по крайней мере, что со своей стороны я все делал, чтоб этих причин не существовало. И потому позвольте мне, как человеку военному, который не знает другого языка, кроме языка сердца, как человеку, которому честь дороже всего, открыться без дальнейших околичностей. Я люблю вашу дочь; это чувство не должно было скрыться от отца и я не думал скрывать его: с этим чувством соединяется и надежда составить счастье Каролины. Без того я никогда не осмелился бы посягнуть на объяснение моих намерений не только вам, но и вашей дочери. Не скрою от вас, что она меня любит, что она сама позволила мне просить у вас ее руки. Вчера только я получил это позволение, прошу теперь вашего согласия и с ним моего благополучия, моей жизни. Вы имели время узнать меня. Я богат: мой друг Л. и, если хотите, мой послужной список вас в этом удостоверят. Вы переедете к нам в Россию; дом мой будет вашим домом. Угождать вам будет нашей святой обязанностью. Но если вам неугодно будет оставить свои ученые занятия, дерптский университет за честь себе почтет предложить вам кров свой. Получив ваше согласие, я не отложу надолго своего счастья. Брак наш должен быть совершен немедленно. Кампания, по всей вероятности, должна скоро кончиться, а если расчеты в этом случае меня обманывают, если Богу угодно будет, чтобы я пал на поле битвы, вдове русского офицера, умершего с честью, навсегда обеспеченной от житейских нужд, нечем будет упрекнуть себя за перемену своего имени на новое, конечно, не менее благородное. Вот мои виды, мой почтеннейший друг и, если позволите, мой второй отец!

   Казалось, на этот красноречивый, убедительный вызов благороднейшего сердца, какое только я знал, Мозель тотчас должен был бы ударить по рукам; радость составить такую выгодную партию для дочери обнаружилась бы немедленно на лице, в речах его. Напротив, Мозель выслушал предложение моего друга, как будто читали ему смертный приговор. Бледный, дрожа всем телом, с лицом, которое обыкновенная его гримаса необыкновенно страшно подергивала, он благодарил Лиденталя за честь, ему сделанную, говорил, что никогда и мыслить не мог о выгоднейшей партии для своей дочери, но что считал всегда постояльца своего, русского офицера, мимолетным у них гостем, проезжим странником, с которым такие связи и в голову ему, Мозелю, не могли придти. Дело идет о судьбе его дочери, предложение для него так неожиданно, так внезапно, прибавлял он, что ему нужно время образумиться, и потому просил дня два-три на размышление. До получения же ответа Лиденталь обязан не видать его дочери.

   По истечении двух дней, Лиденталь получил от доктора письмо с уведомлением, что ответ будет передан через меня.

   Через меня?.. Что бы это значило?.. Это походило на отказ! Можно вообразить, с какими переменными чувствами то страха, то надежды Лиденталь ожидал решения своей судьбы. Сердце мое раздиралось при свидании с ним, так жалко было его видеть в этом положении и так он наружно переменился в несколько дней. Раза по три в день приходил он наведываться ко мне, был ли у меня врач и нет ли чего нового. В таком состоянии видел я раз солдата, которого приговорили расстрелять и который все ожидал помилования.

   И наконец пришел ко мне врач... О! Зачем приходил он ко мне! Легче бы, когда б эта чаша меня миновала! Зачем не избрал он другого посредника с сердцем более жестоким, более очерствелым в опытах этой бедной жизни? Я еще незнаком был с насмешками судьбы.

   Мозель пришел ко мне. Никогда я не видал его таким расстроенным, в таком жалком состоянии. Он дрожал, словно в лихорадке. Все предвещало мне что-то худое.

   — Вы больны? — спросил я его.

   — Болен душой и телом, друг мой, но если б я умирал и вы не могли бы придти ко мне, кажется, и тогда, собрав последние силы, дотащился бы до вас. Можете ли вы уделить часа два из вашего времени?

   Я сказал, что свободен и готов выслушать его. Мы сели; он начал.

   — Вы должны выслушать печальную, очень печальную повесть. Первые, хотя невольные виновники ее вторичной завязки, вы должны нести вдвойне горькую обязанность перебрать звено по звену цепь чужих страданий и передать ее таким же образом вашему другу. Ни одно слово из моей исповеди не должно быть потеряно; горячим свинцом, капля по капле, упадут мои преступления на ваше сердце. Да, молодой человек, вы говорите с преступником, вы вошли в его сообщество, чтобы погубить его. Но я не обвиняю вас: вы только орудие Того, Кому угодно было распорядиться. Будь святая воля Его! Лобызаю руку, меня карающую. Теперь — к самой повести.

   В 1794 году жил я в Берлине; у гробовой доски роковые числа будут еще резко носиться перед моими глазами. Несмотря на мою молодость, — мне было тогда лет тридцать, — правительство вверило моим заботам и искусству тамошний дом сумасшедших. Заведение приняло вскоре лучший вид, больных стало выздоравливать больше прежнего. Этому улучшению содействовали моя новая метода лечения, усердное служение страждущему человечеству и, если хотите, жажда славы, а потом другое, еще сильнейшее чувство. Труды мои были вознаграждены: я приобрел имя, деньги, похвалы моих соотечественников и внимание правительства. Успехи сделали меня счастливым и гордым.

   Несколько месяцев спустя по принятии моей новой должности, поступила в число несчастных, вверенных моему попечению, одна благородная девушка лет восемнадцати. Ее звали Амалией... Сюда она была перевезена из эльбинского дома сумасшедших. Давно умер отец ее, храбрый офицер, слышавший себе не раз на поле битв похвалу из уст великого Фрица. С добрым сердцем, он перенес из суровой жизни лагерей и походов грубость и жестокость обращения в свое семейство. Капитан строго командовал у себя в доме и хотел, чтобы все в нем ходили в одну ногу и по струнке, как ходят его солдаты. Хотя натуральная трость его и не прогулялась ни разу по спине жены, детей и даже слуг, однако ж, она не однажды была снята со стены и грозила пасть на жертву его гнева. И потому, прежде чем ему скомандовали: марш, марш на вечные квартиры, от него порядочно досталось его домашнему отряду. Амалии со смертью его сделалось не легче. Она осталась лет четырнадцати на руках злой мачехи, имевшей еще несколько собственных детей. Ей было хуже, чем сироте. Эту хоть сострадание чужих может приютить и приголубить, а тут она должна была жить между своими и остав