Два месяца назад Чак напал на золотую жилу. Все началось с известной нескладушки
"По реке плывет топор
железяка хуева
ну и пусть себе плывет
уши во все стороны",
– и вскоре Чак лихо импровизировал на любую тему. Поднимая бутылку наподобье стакана он читает:
Я хочу вам тост сказать,
чтоб все было заебись,
чтоб для всех была пизда,
и не для кого – пиздец!
Все кричат "Ура!" и открывают вторую бутылку. Я объявляю следующего победителя: Премию по лингвистике получает Михаил Емельянов, автор блестящего термина "математический онанизм".
"Математическим онанизмом" Емеля называет бессмысленно-сложные задачи, типа физтеховской стереометрии. По аналогии с "матаном" термин сократили до "матона", и я пару месяцев назад написал большой акростих, зашифровав в нем имя "Михаил Емельянов" (разумеется, без мягкого знака). Среди прочих Емелиных достижений фигурировал и матон – "Я бы сказал ему "пардон" / навеки славен будь матон". Стихотворение чуть не перехватила наша историчка по прозвищу Белуга, председательша школьного парткома и, по общему убеждению, скрытая сталинистка. В последний момент Абрамов успел запихнуть листок в сумку, все потом долго обсуждали, хватило бы у Белуги ума расшифровать акростих и вычислить Емелю.
Символ математического онанизма – горизонтальная восьмерка, знак бесконечности и одновременно отсылка к анекдоту про онаниста, которому врач велел досчитать до восьми, а потом прекратить мастурбировать. Разумеется, сказав "шесть, семь, восемь" онанист начал повторять: "восемь, восемь, восемь", тем самым превратив восьмерку в бесконечность – путем поворота на "пи на четыре".
Гостиничный номер, шум дождя за окном. Шестеро подростков, не знающие своего будущего, верящие, что бесконечность раскроется перед ними на счет "восемь", шестеро подростков, путающих литературу и секс, шестеро подростков, для которых мат – единственный способ говорить о собственном теле. Дети, выросшие в стране, где онанизм считается очень вредной привычкой, а гомосексуализм – подсудным извращением.
Все изрядно пьяны, остается последняя бутылка, та самая, в которую Абрамов налил воду взамен выпитого вина.
– Хватит пить! – кричит, как и условленно, Емеля, – довольно! Мы – не алкоголики, мы – математики!
План принадлежал Абрамову, но фразу Емеля придумал сам. Схватив бутылку, он бежит в ванную, Абрамов кричит стой! и падает в проход, преграждая путь Вольфсону и Феликсу. Доноситься буль-буль-буль сливаемой жидкости. Я вздыхаю с облегчением – пронесло. Теперь никто не догадается, что в бутылке была вода.
Мы радуемся: все у нас получилось, мы радуемся и не знаем: нам осталось всего несколько месяцев веселиться, читать стишки, вручать друг другу премии, ругать власти, затевать веселые потасовки, переживать из-за бутылки "Алигате". Матшкольные мальчик любят считать: но дни наши, как водится, сочтены не нами, мы взвешены и найдены легковесными, почти невесомыми. Мы радуемся и не знаем, что и когда придавит нас к земле. Мы радуемся – и только тут замечаем: в комнате нет Чака.
Гостиничный номер, шум дождя за окном. Метеопрогнозы не ошиблись, говоря о постоянстве аш-два-о. Этому городу не грозит остаться без воды. Все уже разошлись, надеясь не встретить в гостиничных коридорах Лажу, нашу классную, Зинаиду Сергеевну Лажечникову. Я лежу в кровати, голова кружится, дождь шумит за окном, я засыпаю. Последнее, что успеваю подумать: алкоголь, похоже, меняет топологию пространства.
Вспыхивает свет, сажусь на кровати, тру спросонья глаза. В проходе стоит Чак, счастливо улыбается.
– Где ты был? – спрашиваю я.
– У Маринки Царёвой.
– И что ты там делал?
– А ты как думаешь?
Сон как рукой сняло.
– Пиздишь! – говорю я.
– Ни хуя, – отвечает довольный Чак.
– А Ирку вы куда дели?
– Она свалила к Светке с Оксанкой. У них там третья кровать свободная.
– Все равно – не верю.
Все тот же гостиничный номер, только шум дождя не слышен за ударами собственного сердца. Словно шаги на лестнице, когда ждешь обыска. Такого не может быть – потому что такого не бывает. Секс – это для взрослых. Мои сверстники не занимаются сексом. Секса не существует. Чак врет.
– Сам смотри. – Он спускает джинсы. Трусов нет, сморщенный член и лобковые волосы измазаны чем-то темным и липким.
– Что это?
– Кровь.
– Ты ей… целку сломал?
– Ага, – говорит Чак, – теперь веришь?
Я не верю, но разум цепляется за знакомое слово, оно, как на веревочке, вытаскивает за собой строчку Бродского о молодежи, знакомой с кровью понаслышке или по ломке целок. Вот и Чак теперь познакомился.
– Ладно, вру, – говорит Чак, – никакая это не целка. Маринка же не девочка, это все и так знают. У нее сегодня месячные.
– Месячные – это что? – спрашиваю я и, спросив, понимаю, насколько я потрясен: обычно я делаю вид, будто знаю, о чем идет речь, лениво говорю "а, понятно" или киваю.
– Ну, это, – говорит Чак, – это как у собак течка, только наоборот. Когда женщина не беременная, у нее раз в месяц кровь из матки выливается.
– А, понятно, – киваю я.
Чак идет в душ, я ложусь обратно. Шум дождя за окном, удары сердца. Накрыться одеялом, повернуться на бок, подтянуть колени к подбородку, вырыть ухом ямку в трухе матраса…
Ноябрьская морось висит в воздухе, мы садимся в автобус. Последний день в Ленинграде, вечером – поезд и в Москву. Возле автобуса нервно приплясывает, разгоняя утреннюю промерзь, Ирка. В дубленке и меховых сапожках – дефицитные желанные вещи делают желанной и ее саму.
– Привет, – говорю я, – как спала?
– Нормально, – отвечает Ирка. Я замечаю, какие у нее длинные ресницы, мне нравится Ирка, мне хочется показать: у нас есть общий секрет.
– В следующий раз, когда тебя Маринка прогонит, приходи ко мне на освободившуюся кровать.
– А кто тебе кровать освобождает? – спрашивает Ирка.
– Как кто? Чак, конечно.
И тут я вижу Оксану. В холодной куртке из "Детского мира" и битых ботинках она бежит к автобусу, на плечах – холщовый рюкзак. Я бы предпочел, чтобы Маринка жила в комнате с ней.
В автобусе тепло. Глядя на клюющего носом Чака, придумываю стишок: "Чак с Маринкою поутру применяют камасутру", – и настроение улучшается.
Восемьдесят третий год, шестнадцать лет. Все стихи, которые я перепечатывал в те годы, выйдут книжкой раньше, чем кончится десятилетие. Я научусь говорить с девушками, потом узнаю: секс существует на самом деле. Но навсегда запомню ленинградскую поездку, когда впервые понял: то, о чем читаешь в книгах, иногда случается в реальности.
10
Долго ехали в автобусе на какое-то новое кладбище, никогда там не бывал. Катафалк застрял в пробке, у кладбищенской конторы пришлось ждать сорок минут, потом идти до восьмого квадрата, где будет захоронение. Высматриваю в толпе знакомых, не нахожу никого, кроме Ирки, Светки и Феликса. Может, просто не узнаю?. Память на лица у меня чудовищная даже для матшкольного мальчика, которого формулы интересуют больше живых людей.
Мне было шесть лет. Высокий седой мужчина во дворе окликнул меня: Глеб! Поди сюда! Я подошел, серьезно сказал: Вы знаете, родители не велят мне разговаривать с незнакомыми, пошел играть дальше. Это был мой дед: он приходил в гости пару раз в месяц, не ожидал, что я не узнаю его во дворе. Для меня он был неразрывно связан с нашей квартирой – вне привычной обстановки я его просто не узнал. Отец пытался ему объяснить, но, кажется, дед так до конца и не поверил.
Он умер, когда я был в десятом классе. Его сожгли в том же крематории, где месяцем раньше сгорел Чак. Его мать цеплялась за гроб, кричала: Сыночка, сыночка моя. Помню, на похоронах деда я с гордостью кинулся отвечать на технический вопрос кого-то из взрослых – когда можно говорить речи, играет ли сейчас в крематории музыка, что-то такое. Наверное, просто гордился – у меня есть свой собственный мертвый, не общий, семейный, а лично мой. Признак взросления, что-то вроде выпускного экзамена или первого полового акта.
До выпускных оставалось несколько месяцев. До первого секса – чуть больше. Чак и тут опередил нас всех.
Комья земли падают на гроб Миши Емельянова. Пережитые смерти не делают нас ни взрослее, ни старше, они происходят не с нами. Могила Емели – в восьмом ряду восьмого участка. Получается, Емеля до конца верен любимому анекдоту. Череда восьмерок проводила его в бесконечность, словно еще раз повернувшись вокруг своей оси прощальным приветом.
Хочется верить, что ему бы это понравилось. Матшкольные мальчики любят цифры больше, чем живых и мертвых.
Идем к автобусу, кто-то прикасается к плечу. Оборачиваюсь: высокий мужчина в дорогом пальто. Спрашивает:
– Вы тоже знали покойного?
– Мы в одном классе учились, – отвечаю я и смотрю вопросительно. Судя по обращению на "вы", я могу не притворяться, что мы знакомы.
– Извините. – Мужчина чуть заметно улыбается. – Я вижу, вы меня не узнали. Я Влад Крутицкий, мы виделись в офисе у Шаневича, потом еще в "Пропаганде".
– Простите, – говорю я и добавляю привычную ложь: – Я близорук и поэтому…
Молча идем рядом.
– Беда, – говорит Крутицкий, – мало кто по-настоящему умеет заниматься бизнесом. Я Абрамову полгода назад говорил: как раз сейчас выясняется, можешь ли ты делать дела. Потому что время халявы прошло. По уму надо сейчас уволить половину сотрудников: всяких девочек из бухгалтерии, Мишу Емельянова, царство ему небесное. Вот тогда бы я в тебя поверил.
– Теперь это, наверное, уже неважно, – говорю я.
– Да, – кивает Крутицкий, – это надо было делать полгода назад. Теперь уже бессмысленно, да и невозможно. Просто я уже тогда понял, что контора до конца года не доживет. Надо было мне перестать с ним работать, да я тоже сглупил. А уволь он всех или порви я с ним – и контора была бы цела, и Емельянов жив.