Гробница для Бориса Давидовича — страница 13 из 22

Так дух инженера Землянникова вновь вернулся в салоны и на мгновение грозил затмить славу Распутина. Оказалось нетрудным установить некоторые факты: Землянников использовал свои частые поездки за границу в совершенно нелояльных целях; после его последнего возвращения из Берлина в черных кожаных чемоданах под шелковыми сорочками и дорогими костюмами на границе жандармами было обнаружено около пятидесяти браунингов германского производства. Но то, чего Марья Григорьевна не могла знать, и для чего потребовалось два десятка лет ожидания (то есть, до снятия грифа «Секретно» с архивов Охранки, украденных послом Малаховым), вызывает гораздо больше недоумения: оказывается, Землянников был организатором и одним из участников широко известной «экспроприации» почтового фургона, когда несколько миллионов рублей попало в руки революционеров; что, кроме конфискованных браунингов, он трижды провозил в Россию взрывчатку и оружие; будучи редактором Восточной зари, печатавшейся на папиросной бумаге в подпольной типографии, лично возил в своих черных чемоданах каучуковые матрицы, очень неудобные в обращении; а громкие покушения последних пяти-шести лет были его рук делом: эти покушения можно отличить от всех других — бомбы, изготовленные в тайной мастерской Землянникова, обладали такой смертоносной силой, что свои тщательно выбранные жертвы превращали в кучу кровавой плоти и переломанных костей; из-за вызывающего поведения (без сомнения, притворного) был ненавидим рабочими, ему подчиненными; по его собственному признанию, он мечтал создать бомбу размером с грецкий орех и огромной разрушительной силы (идеал, к которому, говорят, он опасно приблизился); полиция после покушения на губернатора фон Лауница считала, что его нет в живых; три свидетеля подтвердили, что голова в емкости со спиртом — это голова Землянникова (нужно было, чтобы появился демонический Азеф, чтобы установить, что голова в спирте, уже немного сморщенная, не идентична «ассирийскому черепу» Землянникова); что он дважды бежал из тюрьмы: первый раз, пробив с сокамерниками стену, а второй раз во время мытья, в одежде надзирателя, который остался голым; что после последнего ареста пробрался через границу в еврейском возке по известному Вилкомирскому контрабандистскому тракту, переодевшись разъездным торговцем; что жил по фальшивому паспорту на имя М.В. Землянникова, а что его настоящее имя было Борис Давидович Меламуд или же Б.Д. Новский.

После обнаружения одной очевидной лакуны в использованных нами источниках, (мы не будем ими обременять читателя, чтобы он оставался в приятном заблуждении, что речь идет о рассказе, который, к счастью для писателя, уравнивается с силой фантазии), мы обнаруживаем его в сумасшедшем доме в Малиновске, среди тяжелых и опасных больных; переодевшись гимназистом, он на велосипеде сбегает в Батум. Вне всякого сомнения, сумасшествие было симулировано, невзирая на подписи двух авторитетных врачей: это ясно и полиции, у которых эти два врача числятся в списке симпатизирующих революционерам. Его дальнейший путь более или менее известен: однажды ранним сентябрьским утром 1913 года, на рассвете, Новский садится на корабль и, прячась в тоннах яиц, прибывает через Константинополь в Париж; здесь мы его обнаруживаем в дневное время в русской библиотеке на авеню Гоблен и в музее Гиме, где он изучает философию истории и религии, а вечерами — в «Ротонде», на Монпарнасе, с бокалом пива в руке и «в самой красивой шляпе, которую только можно было найти в то время в Париже». (Это упоминание Брюсом Локкартом шляпы, которую тогда носил Новский, не лишено, однако, политического контекста: известно, что Новский был функционером влиятельного профсоюза еврейских шляпников во Франции). После объявления войны он исчезает с Монпарнаса, и полиция находит его на виноградниках близ Монпелье в сезон сбора, с корзиной спелых гроздьев в руках: в этот раз надеть на него наручники было нетрудно. Сбежал ли Новский в Берлин или был выдворен, нам неизвестно. Известно, однако, что в то время он сотрудничает с социал-демократической Neue Zeitung и Leipziger Volkszeitung под псевдонимами Б.Н. Дольский, Парабеллум, Виктор Твердохлебов, Пролетарский, Н.Л. Давидович, и пишет, кроме всего прочего, свой известный очерк по книге Макса Сипела История производства сахара. «Он представлял собой, — вспоминает австрийский социалист Оскар Блюм, — какую-то странную смесь безнравственности, цинизма и спонтанного энтузиазма в отношении идей, книг, музыки и человеческих существ. Я сказал бы, что он был похож на что-то среднее между профессором и преступником. Но его интеллектуальная живость не подвергалась сомнению. Этот виртуоз большевистского журнализма умел вести беседы, содержавшие не меньше взрывчатого материала, чем его газетные колонки». (Использованное слово подводит нас к смелому предположению, что О. Блюм мог быть знаком с секретной жизнью Новского. Если речь не идет о случайной метафоре). В Берлине, в момент объявления войны, когда рабочие, призванные под знамена, выглядели, как призраки, а в густом табачном дыму кабаре раздавался женский визг, и пока пушечное мясо пыталось утопить в пиве и шнапсе свои сомнения и свое отчаяние, Новский был единственным, кто в этом европейском сумасшедшем доме не потерял головы и видел четкую перспективу, добавляет Блюм.

Однажды светлым осенним днем, обедая в салоне известного альпийского курорта Давос, где он лечил свои расшатанные нервы и слабые легкие, и где его навестил один из членов Интернационала, по фамилии Левин, к ним подошел доктор Грюнвальд, швейцарец, ученик и друг Юнга, авторитет в своей области. Разговор идет, по свидетельству упомянутого Левина, о погоде (солнечный октябрь), о музыке (по поводу недавнего концерта какой-то пациентки), о смерти (пациентка накануне вечером испустила свой музыкальный дух). Между мясным блюдом и компотом из айвы, которые им подавал кельнер в ливрее и в белых перчатках, доктор Грюнвальд, потеряв нить разговора, говорит своим гнусавым голосом, только чтобы прервать мучительное молчание, которое наступило на миг: «В Петербурге какая-то революция». (Пауза). Ложка в руках Левина остановилась; Новский вздрагивает, затем тянет руку к своей папиросе. Доктор Грюнвальд чувствует определенную неловкость. Стараясь придать голосу выражение полного равнодушия, Новский пытается унять дрожь: «Простите? А где вы это слышали?» Доктор Грюнвальд, как будто извиняясь, говорит, что новость увидел утром в городе, в витрине телеграфного агентства. Не дождавшись кофе, смертельно бледные Новский и Левин спешно покидают салон и отправляются в город на такси. «Я слышал, как в бреду, — записывает Левин, — журчание голосов, доносящихся из салона, и позвякивание серебряных приборов, похожее на колокольчики, и видел во мгле мир, оставшийся у нас за спиной, безнадежно тонувший в прошлом, как в мутной воде».

Некоторые свидетельства приводят нас к выводу, что Новский, захваченный волной национального воодушевления и гнева, новость о перемирии воспринял, невзирая ни на что, как удар. Левин говорит о нервном кризисе, а Майснер минует этот период с сочувственной торопливостью. Однако похоже, что Новский все-таки без особого сопротивления выпустил из рук свой скорострельный маузер, а в знак покаяния, говорят, сжег чертежи своих смертоносных бомб и огнеметов с радиусом поражения до семидесяти метров, и перешел в ряды интернационалистов. Вскоре, неутомимого и успевающего везде и всюду, мы находим его в рядах поборников Брест-Литовского мира, раздающим пропагандистские листовки антивоенного содержания и горячо агитирующим в солдатской среде, где он стоит на ящиках с пушечными снарядами, прямой, как памятник. В этом скором и, так сказать, безболезненном преображении Новского самую большую роль, похоже, сыграла одна женщина. В хрониках революции записано ее имя: Зинаида Михайловна Майснер. Известный Лев Микулин, имевший несчастье на нее заглядываться, описывает ее словами, как будто высеченными в мраморе: «Природа ей дала все: интеллект, талант, красоту».

В феврале 1918-го мы видим его в хлеборобных краях близ Тулы, Тамбова и Орла, на берегах Волги, в Харькове, оттуда к Москве под его надзором движутся конвои конфискованной пшеницы. В черной кожаной тужурке комиссара, в блестящих сапогах и в кожаной кепке, без знаков различия, он провожает транспорт, держа руку на маузере до тех пор, пока последняя баржа не исчезнет в туманной дали. В мае следующего года он надевает полевую форму и становится добровольцем в тылу у Деникина. Страшные взрывы на юго-западном секторе фронта, взрывы, которые происходят таинственно и внезапно, оставляя после себя бойню, выдают почерк Новского, как рукопись указывает на своего создателя. В конце сентября на торпедном катере Спартак, над которым вьется красное знамя, Новский отправляется в Ревель, в разведку; внезапно судно сталкивается с мощной английской эскадрой из семи легких эсминцев, оснащенных пушками калибра 25 мм; торпедный катер разворачивается, и одним головокружительным маневром, под покровом надвигающейся ночи, ему удается добраться до Кронштадта. Если верить свидетельству капитана Олимского, этим чудесным спасением экипаж торпедного катера скорее обязан хитрости одной женщины, Зинаиды Михайловны Майснер, чем присутствию Новского; она вела переговоры сигнальными флажками с английским флагманским кораблем.

Лишь одно письмо тех лет, написанное рукой Новского, остается единственным аутентичным свидетельством той любви, где революционная страсть и восторженные чувства сплетаются в таинственные и глубокие узы:

«… Прямо с университетской скамьи я попал в тюрьму. Меня арестовывали ровно тринадцать раз. Из двенадцати лет, последовавших после моего первого ареста, более половины я провел на каторге. Кроме того, я трижды прошел тяжелым путем изгнания, путем, который отнял у меня три года жизни. В короткие периоды моей «свободы» я словно в кинематографе наблюдал, как мимо пролетают печальные русские села, города, люди и события, а я все время спешил, на коне, на корабле, в повозке. Нет постели, в которой бы я спал больше месяца. Долгими и мучительными зимними вечерами я изведал ужас русской действительности, когда бледные фонари Васильевского острова едва мигают, а русская деревня проступает в лунном свете некой ложной и обманчивой красотой. Единственной моей страстью было это мучительное, восторженное и таинственное ремесло революционера… Простите, Зина, и храните меня в своем сердце; это будет больно, как камень в почках».