болочка человеческого существа, груда гниющей и измученной плоти. В погасшем взгляде Новского можно было прочесть, как единственный знак души и жизни, решение не отступать, и последнюю страницу своей биографии написать своей волей и в полном сознании, как пишется завещание. Он эту свою мысль сформулировал вот так: «Я вступил в зрелые годы, зачем же портить себе биографию». Наверное, он понял, что это, пусть и последнее искушение, — не только заключительная страница автобиографии, которую он писал лет сорок сознательной жизни своей кровью и своим мозгом, но это, собственного говоря, итог его жития, вывод, на котором все покоится, а все прочее (а все прочее было) только побочный трактат, расчетливое действие, ценность которого мизерна по отношению к конечной формуле, придающей смысл этим побочным операциям.
Два надзирателя ведут Новского, подпирая его с двух сторон, вниз по какой-то полутемной лестнице, что круто уходила в глубину, в трехъярусный подвал тюремного здания. Помещение, куда его привели, было освещено одной голой лампочкой, свисавшей с потолка. Надзиратели его отпустили, и Новский закачался. Он слышал, как за ним затворилась железная дверь, но сначала ничего не различал, кроме света, больно врезавшегося в его сознание. Потом дверь опять отворяется, и те же надзиратели, на этот раз во главе с Федюкиным, вводят какого-то юношу и ставят его на ноги в метре перед Новским. Новский думает, что опять дело в какой-то подстроенной очной ставке, одной из многих, и упрямо сжимает беззубые челюсти, и с болезненным усилием поднимает отекшие веки, чтобы рассмотреть юношу. Он ожидал вновь увидеть перед собой мертвеца с погасшими глазами (каким был Рейнхольд), но с оторопью видит перед собой молодые и живые глаза, полные страха человеческого, совершенно человеческого. Юноша был обнажен до пояса, и Новский с изумлением и ужасом понимает, на теле юноши нет ни одного синяка, ни одной раны, кожа здоровая, смуглая, которой еще не коснулся тлен. Но то, что его больше всего удивило и испугало, это был взгляд, значение которого он не мог разгадать, эта неизвестная игра, в которую он был вовлечен, сейчас, когда он уже было подумал, что все завершилось наилучшим образом. Мог ли он заподозрить, что ему готовит гениальная и дьявольская интуиция Федюкина? Федюкин стоял у него за спиной, невидимый, но присутствующий, молчавший, затаивший дыхание, давая ему возможность самому догадаться, ужаснуться от той мысли, и когда сомнение, порожденное ужасом, ему шепнет, что это невозможно, в тот момент бросить ему в лицо правду, правду, что тяжелее спасительной пули, которую он мог бы выпустить ему в затылок.
Когда подозрение, порожденное ужасом, шепнуло Новскому это невозможно, в тот же миг послышался голос Федюкина: «Если Новский не сознается, мы тебя убьем!» Лицо юноши искажено страхом, и он падает на колени перед Федюкиным. Новский закрыл глаза, Но не мог, из-за наручников, заткнуть и уши, чтобы не слышать мольбу юноши, которая вдруг, каким-то чудом, начала разрушать прочную стену его решения, подрывать его волю. Юноша умолял его дрожащим, сломленным голосом, признаться ради его жизни. Новский ясно слышал, как надзиратели передернули затворы своих пистолетов. За плотно сжатыми веками в нем одновременно с осознанием боли и предчувствия поражения появляется ненависть, потому что у него было достаточно времени подумать и понять, что Федюкин его раскусил и решил уничтожить там, где чувствует себя могущественным: в его эгоизме; потому что, если он (Новский) пришел к спасительной и опасной мысли о бессмысленности собственного существования и страдания, это по-прежнему нравственный выбор; интуитивный гений Федюкина догадался, что такая позиция свидетельствует об определенном выборе, который, в общем-то, не исключает нравственности, напротив. Револьверы, вне всякого сомнения, были с глушителями, потому что Новский едва услышал выстрелы. Когда он открыл глаза, юноша лежал перед ним в крови, с простреленным черепом.
Федюкин зря слов не тратит, он знает, что Новский его понял; делает знак надзирателям вывести Новского, и они берут его под руки. Федюкин дает ему двадцать четыре часа на раздумья в хорошо охраняемой камере, где он сможет вновь «под смертным каменным саваном»,[13] прояснить свою нравственную позицию, которая демонически шепчет ему на ухо, что его биография окончательна и скруглена, без трещин, совершенна, как какая-нибудь скульптура. Назавтра, в ночь с 29-го на 30-е января, сцена повторяется: надзиратели ведут Новского по крутой винтовой лестнице в глубокие подвалы тюрьмы. Новский с ужасом предчувствует, что это повторение неслучайно, и что это часть дьявольского плана: каждый день его жизни будет оплачен жизнью одного человека; совершенство его биографии будет разрушено, дело его жизни (его жизнь) будет этими последними страницами обезображено.
Режиссура Федюкина безупречна: мизансцена такая же, что и прошлой ночью, те же надзиратели, тот же Федюкин, тот же подвал, то же освещение, тот же Новский: элементы, вполне достаточные для того, чтобы некоему повторяющемуся действию придать значение идентичности и неизбежности, как неизбежна смена дня и ночи; только несколько отличен этот юноша, что, обнаженный до пояса, дрожит перед Новским (отличается от предыдущего ровно настолько, насколько отличаются друг от друга два дня, проведенные подряд в камере). Федюкин же в тишине, наступившей на мгновение в подвальной камере, догадывается, насколько сегодняшнее искушение для Новского тяжелее вчерашнего; сегодня, когда он стоит глаза в глаза с незнакомым юношей, его нравственности не остается ни крупицы надежды и прибежища в некоей мысли, которая могла бы прийти к нему на помощь, мысли, которая могла бы ему шепнуть, невзирая на известные внешние и ясные признаки, что это невозможно: вчерашняя демонстрация, быстрая и эффективная, показала ему, что такая мысль бесполезна, что такая мысль губительна. (И эта мысль завтра и послезавтра, и через три или через десять дней станет еще более бессмысленной, еще более невозможной).
Новскому кажется, что он откуда-то знает юношу, стоящего перед ним. У него была белая кожа, усыпанная веснушками, нездоровый цвет лица, густые темные волосы и немного раскосые глаза; наверное, он носил очки, и Новскому кажется, что на переносице видны следы от только что снятых очков. Мысль о том, что, вообще-то, этот юноша похож на него самого двадцатилетней давности, показалась ему бессмысленной, и он попытался ее отбросить, но не мог не подумать, что сходство (если оно реальное и намеренно подчеркнутое) несет в себе известную опасность для расследования Федюкина и в известном смысле может быть истолковано как ошибка и трещина в федюкинской постановке. Но и Федюкин, в свою очередь, наверное, заподозрил, если это сходство было намеренным плодом заботливой селекции, что мысль о сходстве, об идентичности, неизбежно приведет Новского к тому, чтобы заметить и существенное различие; сходство должно указать ему на тот факт, что он убивает людей, похожих на него, людей, биографии которых несут в себе потенциальное зерно будущей биографии, последовательной, скругленной, так похожей на его биографию, но прерванной в самом начале, уничтоженной по его собственной вине, так сказать, в самом начале; он своим упорным отказом сотрудничать со следствием будет стоять (уже стоит!) у истоков длинной череды преступлений, совершенных от его имени.
Новский чувствует, как за его спиной Федюкин, задержав дыхание, караулит его мысли, его решение, как ощущает и присутствие надзирателей, стоящих в стороне с взведенными револьверами, готовых совершить преступление его руками. Голос Федюкина зазвучал мирно, без угрозы, как будто сообщая результаты некой, вполне логичной операции: «Ты умрешь, Исаевич, если Новский не признается».
Прежде, чем Новский смог что-либо произнести, что-либо придумать, подумать о позорных условиях своей капитуляции, юноша оглядел его близорукими глазами, совсем с близкого расстояния, а потом, приблизив к нему свое лицо, прошептал ему голосом, от которого Новский задрожал:
«Борис Давидович, не сдавайтесь сукиным детям!» В тот же миг раздались два выстрела, почти одновременно, едва слышные, как будто из бутылки с шампанским вылетела пробка. Он не мог не раскрыть плотно закрытых век, чтобы убедиться в факте своего преступления: надзиратели опять стреляли почти в упор, в затылок, повернув дула в направлении черепа; лицо юноши было неузнаваемо.
Федюкин уходит из подвала, не говоря ни слова, а надзиратели уводят Новского и толкают его на каменный пол. Новский проводит кошмарные часы в своей камере с крысами.
Назавтра вечером после третьей смены надзирателей он требует, чтобы его отвели к следователю.
Той же ночью его переводят из каменной одиночки в тюремную больницу, где он, как в бреду, проводит дней десять под пристальным надзором охранников и медперсонала, получивших задание из этих достойных сожаления остатков, создать человека, достойного так называться. Федюкин, без сомнения, знает, исходя из опыта, что даже люди, сделанные из гораздо менее прочного материала, чем Новский, приобретают какую-то неслыханную силу в момент, когда перейдены все границы, и когда встает еще только вопрос о достойной смерти: во время умирания они пытаются извлечь из смерти всю возможную пользу, приняв упрямое решение, которое чаще всего, наверное, из-за общей изможденности организма, сводится к героическому молчанию; так же, как он на практике убедился и в том факте, что запуск всех функций организма, нормальный кровоток и отсутствие болей формируют у реконвалесцентов и бывших кандидатов на смерть некий органический конформизм, следствием которого, как бы это ни выглядело парадоксально, является ослабление воли и все меньшая потребность в героических порывах.
Тем временем от обвинения Новского в принадлежности к шпионской сети, работавшей на англичан, отказались, особенно после неудавшейся очной ставки с Рейнхольдом. (Похоже, что этому изрядно поспособствовали и английские трейд-юнионы, которые подняли в европейской прессе слишком громкий шум в связи с арестом Новского и опровергли как совершенно необоснованные и бессмысленные некоторые обвинения, появившиеся тогда в официальной прессе: берлинская встреча с известным Ричардсом, который якобы подкупил Новского за тридцать сребреников, как Иуду, была опровергнута недвусмысленным алиби указанного Ричардса: он в тот день находился на заседании трейд-юнионов в Халле). Это неловкое вмешательство трейд-юнионов поставило перед следствием нелегкую задачу доказать точность своих утверждений и тем самым спасти свой авторитет в гораздо более широком, международном плане. То есть, надо было исправить то, что можно было исправить.