Они развелись, когда Гене стукнуло шесть, но мало что изменилось. Напившись, отец шел не к сестре, у которой временно проживал, а в общагу. Мать его не пускала. Запирала дверь на два замка. Он стучал, пинал дверь ногами, орал благим матом. Вахтер вызывал милицию. Отца сажали на пятнадцать суток.
— Что ему от нас надо? — интересовался Гена.
— Когда он напивается, — объясняла мать, — не помнит себя. Ему может прийти в голову что угодно. Например, что Любочка, сестра твоя, не умерла и что мы с тобой ее прячем…
У отца началась белая горячка. Его положили в специальную больницу в нескольких километрах от города. Он написал матери из больницы, что идет на поправку, что пить больше никогда не будет и хочет увидеть сына.
Дело было зимой. Мать укутала Гену в шаль, как девчонку, и рано утром, еще затемно, они добрались до вокзала. Всю дорогу в электричке мальчик спал, а когда разлепил глаза, уже стоял на перроне пустынной станции. Мать тянула его за руку, и он едва поспевал за ней. Вьюжило так, что он боялся ослепнуть от снега и захлебнуться ветром. Сугробы были ему по колено, и с каждым шагом валенки зачерпывали снег.
— Мама, давай вернемся! — взмолился Гена.
— Отец хотел тебя видеть! — был ответ.
Он боялся не вьюги, он боялся, что снова встретиться с пьяным, не вылеченным отцом. А кроме того, мама рассказала, что в этой больнице лечат не только алкоголиков, но и психов. А психами в представлении маленького Гены были Змеи Горынычи и Кощеи.
Но холл больницы оказался уютным и даже красивым. Все двери и окна были в цветных стеклышках. Цветы в горшочках. Под разлапистой пальмой дяденька с бородой, белый-белый, как чистенькие халаты медсестер.
Больные ходили в полосатых пижамах, а отец вышел к ним в клетчатой рубахе, с рукавами, закатанными до локтей, весь перемазанный краской. И пахло от него краской. Он все время улыбался и смешил маму рассказами о врачах и пациентах. Гена молчал, не вмешивался в их разговор, и о нем забыли.
— Тут меня ценят! — говорил отец матери. — Главврач выписывать не хочет, то и дело восхищается: «Какой талант! Какой талант!» Посмотри вокруг! Это все моя работа! Интерьер, витражи, мозаика! Все вот этими руками. Я работаю по двадцать часов в сутки и не устаю! Даже гипсовый бюст сделал!
— Не очень-то на Карла Маркса похож, — усмехнулась мама.
Отец залился звонким, совсем здоровым смехом.
— Это не Карл Маркс! По просьбе главврача я вылил из гипса Зигмунда Фрейда, великого доктора! Но об этом никто не должен знать, иначе всем нам крышка! Даже психов не пожалеют!
Мама тоже смеялась. Она не узнавала отца. И Гена впервые был с ними счастлив в этой больнице для алкоголиков и психов.
— Я начинаю новую жизнь! — продолжал отец. — Увольняюсь с завода! Ну его к чертовой матери! Пятнадцать лет ждем квартиру, да я скорее заработаю на кооператив! Вот этими руками! Они золотые, понимаешь, золотые! Мне все тут об этом твердят! Я уже получаю заказы. И больше не буду пахать задаром!
— Тебе уже сорок, — напомнила мать, — не поздно начинать новую жизнь?
— А сколько было Гогену, когда он начал рисовать? Сколько? Сорок два!
Мать слушала его с открытым ртом. Она, конечно, не знала, что Гоген умер в таитянской хижине, в полной нищете, от сердечного приступа. А сердце было сильно ослаблено сифилисом и алкоголем.
Обратно на станцию они не шли, а летели.
— Он — замечательный! Он — чудесный! — пела мать. — У него золотые руки. Я это всегда знала.
Двухкомнатная кооперативная квартира, куда их через год перевез отец, показалась Гене сказочными хоромами, хотя была обыкновенной «хрущевкой» позднего образца. Папа не только сдержал слово, уволился с завода, получил место в художественных мастерских, но и стал известным и уважаемым человеком в городе. Вот только пить он так и не бросил. И мать еще много пролила слез и выкурила сигарет под пластинку с джазом.
Общага часто снилась Геннадию. Он шел по пустому, длинному коридору (почему-то всегда ночью), а лампочка горела в самом конце, рядом с туалетом. Он открывал все двери подряд и заглядывал в комнаты. И везде одно и то же — черная пустота и сквозняк…
Теперь, забравшись так далеко в детство, Балуев с удивлением рассматривал предмет своих кошмарных слов. Здание было выкрашено в приятный бледно-розовый цвет. Неказистое, нелепое среди новых высотных домов. Во дворе небольшая аллейка, с каким-то странным курганом в центре. Геннадий вспомнил, что здесь было бомбоубежище на случай ядерной бомбежки. Общежитие построили в год Карибского кризиса. Бомбоубежище засыпали землей и разбили клумбу.
— Давно дом стал розовым? — спросил он молодого человека, вышедшего из дверей общаги.
— В прошлом году делали капитальный ремонт. Вот и перекрасили.
«Значит, по крайней мере, год мой попутчик Валера не казал сюда нос! Может, и вправду совпадение?»
Поликарп выглядел как памятник самому себе, когда следственная группа приехала на кладбище. Он не вставал с плиты с надписью «сон». И его не беспокоили.
В то утро всем хватало хлопот. Два настоящих трупа на съемочной площадке — небывалое происшествие. Впрочем, директор картины, лысый человек с ясным взором, уверял очкарика-режиссера, что в своей практике видал еще не такое.
Следователь Беспалый не мог похвастаться тем же. Он растерялся. Никогда не приходилось иметь дело с жертвами на кладбище, да еще прямо в гробах! Он долго не решался подойти к Карпиди. Отдавал команды экспертам и пытался собрать вокруг себя всю съемочную группу.
Гробовщик ничего этого не видел. В голове у него напряженно работал компьютер, высвечивая даты и лица покойников. Он искал ответ на единственный вопрос: «Кто?» И когда следователь опустил ему руку на плечо с традиционным: «Примите соболезнования», он даже не вздрогнул. Не поднимая головы, Поликарп попросил:
— Паша, посмотри там, в гробу. Нет ли записочки?
Записочки не было.
— Боится, сука!
— Зато есть телеграмма. Лежала у него в боковом кармане пиджака.
— Читай! — скомандовал Поликарп.
— «Я тяжело болен. Срочно вылетай! Отец». Здесь ваша фамилия. — Беспалый протянул ему телеграмму, чтобы тот убедился в правильности только что прочитанного, но хозяин кладбища отмахнулся.
— Коварный, сука! Но ничего, он мне еще заплатит за свое коварство! — Поликарп говорил так, будто уже наперед, без всякого расследования, знал имя убийцы.
Он наконец поднялся, снял с груди кардинальский крест.
— Я буду у себя, — предупредил следователя, — придешь с отчетом. Этих говнюков-киношников хорошенько потряси. Кто-то из них продался!
С размаху треснул крестом о шведское надгробие, так что стекляшки, игравшие роль бриллиантов, разлетелись в разные стороны.
— Бутафория! — ухмыльнулся Гробовщик и сплюнул.
О первых результатах доложили эксперты. Они установили, что Христофор Карпиди убит ударом ножа в спину вчера вечером, в районе десяти-одиннадцати часов. Юноша из музыкального училища убит тем же способом, но примерно два часа назад.
Не ускользнуло от дотошных экспертов также и то, что оба покойника были тщательным образом загримированы.
Гримерша, женщина в летах, с перекошенными очками на горбатом носу, с глазами дохлой птицы, растрепанная и неухоженная, клялась, что гримировала только одного, флейтиста.
— Да это разве грим? — тыкала она корявым пальцем в сторону другого. — Мазня какая-то! Профессионал так не гримирует!
В съемочной группе оказалось не так уж много народу, всего тринадцать человек. И Беспалый в конце концов расставил всех по местам, чтобы восстановить картину преступления.
Итак, Поликарп сидел в бутафорском склепе. Режиссер и первый ассистент режиссера находились рядом. Оператор с камерой — на дороге, по которой скакали лошади. Директор картины за съемкой не следил, он прогуливался с актрисой, игравшей трансильванскую вампиршу Эржбету Батори. Они были на другой аллее, в глубине кладбища. Трое остальных артистов, не участвовавших в сцене с лошадьми, тем не менее следили за съемкой. Все они не вызывали подозрения. Следователя в первую очередь интересовали те, кто запускал лошадей с гробом.
Здесь руководил второй ассистент режиссера. Разумеется, не без помощи члена жокейского клуба, запустившего повозку. Другой жокей находился рядом с оператором. Он должен был остановить лошадей. Трюк отрабатывали несколько дней. И кадры, надо полагать, вышли отменные. Карета стартовала в двадцати метрах от дома, резиденции Гробовщика. Там расположились костюмер и гримерша. Кроме того, рядом с домом была навалена куча бутафорских гробов.
— Кто должен был проследить за гробом? — спросил следователь, человек, не искушенный в кинопроцессе.
— Второй ассистент, — подсказали ему.
Вторым ассистентом оказалась миловидная девушка, высокого роста, тоненькая, с улыбкой американской кинозвезды. Предположить, что она зарезала флейтиста и перетащила на себе оба трупа, мог лишь сумасшедший!
Девушка нервничала и теребила в руках какую-то тряпицу.
— Этот парень, флейтист, — рассказывала она, — какой-то заторможенный. Все время курил. Не поверите, ляжет в гроб и курит, курит, будто в постельке! И вот в первый раз, когда мы приготовились и получили отбой (там, на площадке, возникли проблемы со светом), он не встал из гроба. «Мне, говорит, и тут неплохо!» А я чё? Должна его охранять? Неплохо — значит хорошо. Кто мог знать, что ему угрожает опасность? Я пошла в дом выпить чашку чая. Сильно замерзла, знаете…
— Кто оставался с парнем, когда вы ушли?
— Конюх. — Так она называла члена жокейского клуба. — Я сказала конюху: посторожи! Дадут красную ракету — позовешь!
— Что за ракета?
— Ну, вы что, не понимаете? Нам же не видно было съемочную площадку! Там аллея круто поворачивает. Лошади выскакивали из-за поворота. Для таких случаев имеется ракетница. Первый ассистент дает красную ракету. Это значи