[5] — острый ум, и в писаниях — такие лёгкость и остроумие и глубокий смысл... Престарелый и больной Скаррон женился на юной сироте, на некоей Франсуазе Пибрак. Увы! Она нисколько не была благодарна ему. Она так... так пренебрегала им. Её раздражало общество больного... Впоследствии она сделалась мадам де Ментенон, король весьма ценил её... Что же касается Скаррона и Маргарит... У них было много общих тем для взаимных бесед… Но, увы, он скончался, так и не успев обеспечить их единственную дочь Мадлен... Мадам д’Онуа указывала на себя кончиком спицы...
Бедняжка Мадлен! Ей пришлось так много страдать... Она просила милостыню, да. Однажды она, робея, приблизилась к богато отделанной карете знатной дамы. Это оказалась мадемуазель де Дусин, её двоюродная тётка... Мадемуазель де Дусин была растрогана, ваше высочество. Она дала сиротке прекрасное воспитание и образование... Мадам д’Онуа замолкала совсем ненадолго и как-то незаметно переходила к истории прекрасного господина д’Онуа, такого красивого и доброго. Жестокие родители не позволяли ему связать свою судьбу с прелестной юной Мадлен...
— И вот однажды мы сидели в одной маленькой гостинице, поздно вечером, ужин был весьма скромный... Свеча стояла как раз между нашими лицами. Он пребывал в самом весёлом настроении. Но я была печальна. Я предчувствовала!.. И моя грусть передалась ему. Томимая предчувствиями, я смотрела на него так нежно и сострадательно. Он взирал на меня с неотступным вниманием. Внезапно слёзы потекли из моих глаз... Я никогда не позабуду, как он вскричал:
— О Боже! Дорогая Мадлен! Вы плачете! И вы молчите! Вы расстроены до слёз и ничего не можете мне сказать о своих горестях...
И, скрывая тревогу, я отвечала ему лишь вздохом. Он же встал с места, трепеща, и заклинал меня всем рвением своей любви открыть ему причину моих слёз. Он отирал мои слёзы и плакал сам, он был в отчаянии. О, даже варвар был бы тронут искренностью нашей скорби!..
И вдруг на лестнице раздались шаги и в дверь легонько постучали. Он... он внезапным и быстрым поцелуем коснулся моей щеки... И вдруг скользнул в спальню и запер за собой дверь... Я не понимала... я ничего не в силах была понять!.. Дверь отворилась — на пороге стояли незнакомые мне слуги в ливреях...
— Это были... это были!.. — взволнованно недоговаривала Аннушка... Всякий раз было так сладко слушать эту историю, в которой любовь была так нежна, глубока и красива, несмотря на предательство...
— Да, ваше высочество, это явились лакеи старого господина д’Онуа. Они спросили меня о моём друге. Трепеща, я молчала. Они увидели, что дверь в спальню заперта. И они подошли к этой двери. Один из них начал стучать. В ответ — молчание.
— Мы знаем, господин, вы здесь! — крикнул лакей. — Для вас лучше добровольно выйти к нам!..
И он... он принуждён был выйти... Он не мог допустить, чтобы я оставалась с ними и не знала, что предпринять...
— И они увели его?
— Да, ваше высочество, невзирая на наши взаимные слёзы. Его страдания были неимоверны!..
— И он...
— Меня доставили в дом тётушки де Дусин, и она поместила меня в монастырь. Она желала, чтобы там я довершила своё образование. Он же... он никак не мог увидеть меня. Устав монастыря был крайне строг. Он даже не мог передать мне письмо! И он... он отправился, терзаемый горем, на поля сражений и погиб там!..
И после паузы, откинувшись на спинку стула, и глаза её были полны слёз, мадам д’Онуа рассказывала, как все признали её «вдовой этого прекрасного человека». И, завершив своё образование, она осталась в бедности, «поскольку тётушка де Дусин завещала всё своё состояние монастырю», тому самому... И тогда мадам д’Онуа сделалась воспитательницей девочек «в домах состоятельных и приличных». И она занималась этим почтенным занятием до тех пор, «покамест государь, ваш отец»…
Эти рассказы мадам д’Онуа о её жизни вовсе не были похожи на какую бы то ни было действительную жизнь. Но походили на сказки из французских книг. В этих сказках галантные принцы и принцессы так изящно беседовали о любви!..
И было непонятно, зачем Лизетка так жадно тянется к фрейлинам и подслушивать разговоры прислуги... И что только она находит в этой грубости жизни? Но вдруг и на Аннушку находило, и сама она с охотой слушала Лизетку. Всё же они были близки. Но Аннушка, возрастая, делалась скрытна. Лизета же была — душа нараспашку...
— Сестрица искренняя и открытая, — говаривала Аннушка, обращаясь к мадам д’Онуа. — Не скрытная, как я...
— Человек не всегда есть то, чем кажется, — произносила мадам уклончиво. Спицы взлётывали над кружевом...
И что могли значить эти слова? Что сестрица Лизета — не такая искренняя и открытая? Или что Аннушка не столь скрытная? Или ещё что-то третье?..
В окне стлались туманом утра нового города. Город строился, обретал приметы во времени и пространстве. Строилась крепость, возводились всё новые здания... Но не взмыл ещё кораблик на шпиле Адмиралтейства, не взлетел ещё над Петропавловской ангел, сработанный Никола Пино...
Известно было, что государь (уже император) любит простоту. Но блеск французского двора пленял. Знатные дворяне являлись на ассамблеи в кафтанах французских ярких, различных цветов. Тогда лица затмевались кафтанами — атласными, объяринными, гродетуровыми и бархатными, шитыми шелками, блестками, серебром и золотом. Чулки были шёлковые. Пудра и парики очень всех красили, дамы и девицы румянились, скрывая зелень и желтоватость любого нездоровья под изяществом румян. Впрочем, румяниться и белиться — это было старинно по-русски... Однако Аннушка лишь чуть пудрила щёчки — прикрыть природную смугловатость. А Лизете и этого не надо было, её белизна чуть не в пословицу вошла. Но когда стали являться в свете, с утра обе немного румянились, к вечеру — побольше румянились. Обычай сурмить девицам брови уж выводился. Но и брови были хороши у сестриц — в мать-отца...
Явилось среди высшего дворянства — ходить в башмаках с красными каблуками. И это была французская мода и означала знатное, благородное происхождение... Но всё же остерегались при государе особо рядиться в дорогие платья. Не умели угадывать его настроение. Он мог ничего и не заметить, мог заметить и посмеяться, мог раздражиться до крайности... Никто не понимал его в полной мере, даже самые ближние сподвижники — «птенцы гнезда»... А от жены и дочерей он ждал всё того же самого простого понимания, выраженного добрым словом, ласковым взглядом, весёлой шуткой вовремя...
Она усаживалась за свой кабинетный столик и раскрывала большую — красный сафьян переплёта, тиснёная золотая рамка, французский королевский герб — красивую, с красивыми картинами книгу Андрэ Фелибьена, поднесённую отцу в Париже, — «Королевские шпалеры[6], изображающие четыре стихии и четыре времени года». Красавица книга была ещё времени царствования короля-Солнца... Она листала плотные гладкие страницы. Приручённые стихии, весна, зима, лето, осень, выраженные аллегорическими фигурами, раскрывались ей в изящных красках. За окнами туманился Петербург, краснелись зори Москвы... Ширилось русское бытие — в борьбе — монгольского, византийского, европейского западного. Не в победе, а именно в борьбе. В этом рождении новом и новом, в этом зарождении нового от смешения всех разом противоположностей...
Кронпринцессу Шарлотту, жену старшего брата, Алексея Петровича, Аннушка не запомнила вовсе. Даже для того, чтобы вслушиваться в разные толки и слухи, она и Лизета были ещё слишком малы, Она не знала, и лишь на возрасте стала задумываться над тем, что разрыв Петра с матерью царевича, незадачливой царицей Евдокией, мог привести — и привёл — к обиде сына на отца. И, должно быть, не могло не случиться этой обиды. Если бы царевич Алексей понял отца, тогда царевич был бы равным ему. А возможно ли природе двоих равных гигантов родить подряд, одного за другим? Едва ли...
В сущности, и брат Алексей был от Аннушки весьма далёк. Она и не видела его почитай что и вовсе, так — считанные разы. И не могла знать, как спустя год после её рождения отец порешил вплотную взяться за наследника, решил отправить его за границу в учёбу. Это было не то чтобы рано и не то чтобы так уж поздно. Ведь и сам государь чуть ли не по десятому году сел грамоте учиться. И то — заботная матушка Наталья Кирилловна всё берегла Петрушу, не утруждала ученьем. Хорошо, брат старший, Фёдор Алексеевич, напомнил мачехе... Сам человек весьма образованный в греческом и в латыни, напомнил, что уж пора и меньшого брата сажать за книги. И Петрушу посадили не за какие-нибудь книги новейшие немецкие и французские, а, как деда его и родителя, за Псалтирь да за Часослов. И учитель был не Бог весть кто — Никита Зотов, Однако же после народилась в Петре страсть к учению, уж он сам себя принялся образовывать...
Но понимал ли он, что едва ли ему стоит ждать от сына подобных прилежания и усердности? И даже и не то чтобы царевич был так уж не способен к ученью: чай, не дурее иных! Но в нём жило и крепло упрямое нежелание подчиняться отцу. Он ничего для себя не мог найти в этом подчинении, никакой себе выгоды, никакой перспективы. Он был, по рождению, природный царевич, в законнейшем браке рождённый. Его унизили, мать его сослали в монастырь, отец жил открыто с полюбовницей, с наложницей, и женился, обвенчался с ней, и выблядков её «привенчал». А ежели ненавистная мачеха родит сына?..
Но не было ещё этого сына. Пётр чувствовал нелюбовь первенца, но желал быть справедлив. И это ведь был его единственный наследник, надежда династии. А Пётр покамест ничего, кроме обычного — от отца к сыну — наследования власти, не мог придумать для своего государства...
Алексей Петрович был упрям, почитал себя униженным и оттого не желал никак следовать честно отцовским наставлениям и приказам. То есть не исполнять их вовсе он не мог, но для себя упрямо порешил исполнять как можно хуже...