ла мужа и возвратилась с дочерью двухлетней к Прасковье Фёдоровне, к матушке, жизнь вела самую распутную. О третьей же дочери покойного царя Ивана, незамужней Прасковье, говаривали попросту: «Шалава!» Сказывали, она что ни год — брюхата и потайно плоды свои вытравливает, но уж её-то не стали бы казнить за детоубийство... И это были три дочери царя, ведь Иван Алексеевич был царём, и царём умер, и был старше Петра...
Всё ещё как бы существовало некое стародавнее право, по которому сын старший наследовал отцу, сыновья старшего сына вроде имели преимущества перед сыновьями младших сыновей. Но когда оно, право это, сделалось в людском сознании зыбким, смутным, легко нарушнмым? Когда? При братьях Рюриковичах[9], сыновьях Феодора-Ярослава Всеволодовича, Александре, Андрее, Афанасии, Михаиле и прочих? Или то было слишком давно? Или одно лишь право сильного воздовлело в людском сознании, когда на царский престол взошёл Борис Годунов, который не был ни царского, ни княжеского роду, а всего-то был царский шурин; сестра его, Ирина, замужем была за Фёдором Ивановичем, сыном Грозного Иоанна... Если бы были приняты некие законы, упраздняющие прежнее право... Но таких законов никто не писал, не сказывал; а нарушители права на право же и опереться тщились... И Романовы обосновывали своё право на престол тем, что девица ихая, Анастасия, была Грозному Иоанну жена и сын Фёдор, царствовавший по смерти отца, был её сын... Смутой, а то и смертоубийством хватали власть, вцеплялись ногтями — Фёдор Алексеевич, Софья Алексеевна... сам Пётр Алексеевич... И — первыми — сподвижники Петра — многие — понимали, что с его смертью вновь откроется путь к новым смутам, заговорам, застенкам, пыткам, смертоубийствам и драмам власти и династии... Нет, никакое право не могло предоставить власть, подать благолепно на блюде золотом. Власть надо было хватать, захватывать, вцепляться ногтями, когтями...
И все люди в большом государстве пытались обустроить и даже и просто сохранить свою жизнь, исходя из полной своей беззащитности и полновластности того, кто хватал власть. И надобно было и самим вертеться, хватать, цепляться, юлить; и всякую минуту возможно было пропасть вовсе, напрочь, лишиться всего, и головы в придачу... Цари и царицы возносились и упадали; странные и даже и таинственные личности окружали трон, седалище власти, помойное судно, прикрытое бархатной покрышкой... Одно все понимали ясно: постоянно следовало спасаться, спасать себя, невозможно было положиться на власть, на то, что они, те, что у власти, защитят, предоставив законы и права... И каждый миг смертью грозил, падением, утратами...
И смелые, резко поставив размашистый крест на совести, лезли, карабкались, цеплялись, хватали... Вроде бы добивались, возносились... И — тем ниже и страшнее упадали...
От ясного летнего дня в Летнем же саду, в «царском огороде, на царском гулянье», когда произошло явление друг другу сероглазого, худенького и черноволосой девочки с огоньком озорства этого в ярких глазах, когда произошло влюбление, с того дня миновал до уже известного нам маскарада с лишком год...
Но в этот год крайне редко герцогу Карлу-Фридриху удавалось видать цесаревну. По своему обычаю государь и государыня вели жизнь подвижную, разъездную: Москва — Петербург — Петергоф... Когда отъезжали куда-нибудь родители, уже не было никакой возможности видаться с дочерьми-цесаревнами, объявлялось всегдашне, что принцессы отбыли вместе с государем и государыней; впрочем, зачастую так и бывало в действительности.
Юноша был влюблён и оттого робел. Порою сладкая смутная приходила мысль: устроить тайную встречу. Конечно, такое было бы возможно даже и во дворцах сказочных восточных султанов из книжек французских Аннушкиных, это возможно было устроить. Но Андрей Иванович Остерман с внезапной и, может быть, вполне естественной прозорливостью (а может, просто всё угадал по лицу влюблённого парнишки) вдруг, безо всякого спроса от герцога, решительно высказал своё мнение. Выходило, что устроить тайное свидание — оно, конечно, просто и вполне вероятно. И, разумеется, ничего дурного при этом тайном свидании произойти не может; и вообще ничего произойти не может, кроме обмена робкими влюблёнными взглядами и робких юношеских комплиментов девочке, и в ответ — краска на её щёчках и молчание её, робкое и красноречивое. Но не следует устраивать свидание подобное тайное, нет, не следует. Где-нибудь в Киле, Гамбурге или Майнце можно было бы потрудиться, сыскать надобных людей, сговориться, заплатить, и они бы молчали за плату, всё устроив. Но в Петербурге этого нельзя. Возьмут деньги, а после проговорятся нарочно, из самых добрых побуждений, из верности государю, предположим. И сам государь, а до него дойдёт, и он то ли посмеётся, то ли примется сердитовать, и Бог весть что выйдет для герцога...
Герцог подумал грустно, что и денег на подкуп слуг для устройства подобного тайного свидания он не имеет...
И Андрей Иванович, будто заправски читая мысли, произнёс, что (уж кстати!) и денег-то нет!..
Андрей Иванович осторожно пытался заметить герцогу, что государь ведь ещё ничего не решил; не высказал никому своего решения; и никто ещё не знает, отдаст ли Пётр Алексеевич за герцога Голштинского одну из дочерей, и ежели — да, то которую... Но никаких этих осторожных объяснений-внушений герцог уже не воспринимал; ему решительно мнилось, что Анна — его невеста, и дело только за открытым объявлением... Правда, покамест он мог видеть обеих девочек лишь на торжественных приёмах и выходах. Говорить с ними было нельзя. Он краснел и ловил украдкой ясный нежный взгляд чёрных глаз...
Девочки-принцессы были — как в сказке немецкой, рождённой в горах Шварцвальда, в сказке о горных духах и таинственном короле-медведе, в сказке, рассказанной служанкой при свете вечерней свечи в самом первом его детстве... Одна девочка была черноволоса, другая — белокурая, младшая, она была для него смутна — что-то белокурое, хорошенькое, бойкое...
Если бы он знал о слезах Анны, горьких и внезапных девчоночьих всхлипываниях, когда она, в подушку наревевшись, решительно кинулась к Лизетке и уже готова была вцепиться ноготками... За что? Почему?.. Вот именно это она и спрашивала в отчаянии...
— За что, Лизета?! Почему?! Ведь ты... ведь ты говорила, что ты... Зачем?! Я его тебе не уступлю! — топнула ножкой в твёрдом башмачке...
Лизета с видом презрения кидала слова — грубые, простолюдные, и сколько знала, и все обидные такие... И Аннушка ощутила беззащитность свою и расплакалась беззащитно и открыто, прижав к личику ладошки розовые... И, плача, всё чувствовала презрение Лизетино... Но постепенно в это презрение будто робость и колебание прокрадывались... И вдруг Лизета обняла её крепко, обхватила крепкими своими жёсткими ручками и заплакала сама, шмыгая носиком...
— Ты, Аннушка, глупа! Я ведь всё — для тебя... А ты... Не поняла!.. Я — для тебя, чтобы показать ему, что ты не имеешь к нему равнодушия!.. Экая ты!.. Нет в тебе понятия...
— Но как ты смотрела на него! Какие взгляды кидала! Он... он мог подумать... что ты... влюблена!.. Он...
— А-а! — Лизета на краткое время не одолела в себе жёсткое это озорство. — Трусиха! Испугалась! Испугалась, что сероглазенький твой в меня влюбится!..
Аннушка пыталась вывернуться из жёстких цепких сестрицыных объятий...
— Пусти! Пусти же!.. Лизетка!.. — Рванулась... Лизета ощутила вдруг силу Анны, а прежде никакой силы не было... — Оставь меня! — Гордость и гнев — Анна вырвалась...
И сама внезапно ощутила слабость младшей сестры... изумилась и растерялась... Выбежала, не оглянувшись....
С полчаса спустя Лизета явилась в её комнаты. Почти покорная, почти грустная. Они с младенчества были вместе и плохо обе переносили разлуку и размолвки...
— Аннушка, прости меня!.. — На Лизету нашла её бесшабашность, когда она всякую гордость забывала, могла просить прощения, могла на колени пасть...
Анна всегда гордилась, одолевая (легко, впрочем) этот соблазн воспользоваться сестрицыным состоянием духа и покапризничать, поломаться.
— Ах, Лизета! Я ведаю, ты ничего дурного для меня не хотела, ты просто созорничала, но сколько горя ты мне причинила...
Лизета нахмурила брови — на миг проблеснуло сходство с отцом... Заговорила очень серьёзно, и было непонятно, и вправду она серьёзна или это какая-то особенная насмешка, дурачество, выраженное преувеличенной серьёзностью...
— Я, право, для тебя... — почти робко и даже и просительно... Аннушка верила и не верила, но более — верила, и уже совсем верила... И Лизета дальше говорила и повторяла, что желала лишь одного: чтобы герцог понял Аннино неравнодушие к нему... — И вот же тебе доказательство! — скользнула ручкой в каре — четырёхугольный скошенный вырез платья, в кружева — торчком, вскинула письмецо...
И снова — сидели рядышком, и были неразлучницы, и Аннушка отказывалась, труся, а Лизета уговаривала — ведь ничего дурного, недозволенного не писано... И Аннушка согласилась... На самом деле ей сделалось радостно, это мелкое движение на пути к нему давало радостное ощущение новизны, яркости и полноты жизни...
Когда государь живал в Петербурге, молодой герцог являлся во дворец и становился, бывало, среди сановников, среди лент и пудреных — локоны — париков и поклонов. Его не звали к государю для особой аудиенции. Он возвращался домой среди туманов, пустырей, дворцов и улиц, среди проложенных каналов. Но всё равно эта была Жизнь, каким-то образом захватывающая, всё мешалось — скука, холод, сквозняки, блеск, неудобства житья, и всё какая-то сказочность и приподнятость, будто ветром резким вздымало человека, подобно как вздымает власы на голове — назад, вверх... А он был честный, прямодушный мальчик, и был так воспитан, что знал: падать, упадать вниз, в беспредельный низ, в такой беспредельный, с такой выси безмерной — страшно...