[16]. Не предал. Но это ещё нужно уметь, нужно заслужить своими действиями, чтобы, раз поставив на тебя, после бы не предали, не отступились... Монс... И он ведь намного моложе матери... Нет, нет, этого нет!..
С Лизетой совсем перестала ссориться. Потому что ещё более отдалилась от меньшой сестры.
Герцогу казалось, что цесаревна как-то изменилась. Он не понимал. Он ведь и не знал её, не мог узнать. Уже все говорили о ней как о наследнице. С ним сделались при дворе почти подобострастны. Он уже знал, что она пользуется свободой. Он думал, что она могла бы устроить свидание. Теперь она могла бы. Если бы она захотела. Думал с какою-то саднящей обидой о том, что ведь он и не говорил с ней ни разу, ни разу не говорил серьёзно... Да нет, вовсе не говорил... Обращался к Берхгольцу и Бассевицу, пытался делиться своими печалями. Но эти только уверяли, что всё идёт к благополучию и что Её высочество ещё похорошела и возросла. Да, она сделалась совсем взрослая...
Вопрос о судьбе цесаревны Елизавет также, кажется, продвигался к своему решению. Толковали о портрете принцессы, отосланном в Париж, и о предварительных переговорах государя и французского посланника Кампредона. Но ясно было, что для Парижа, для французского короля предназначается именно Елизавет...
Коронационные хлопоты набирали силу. Отделка московских палат и петербургских дворцов, уборы, припасы, музыка... Несколько суровых публичных казней осуществлено было в Санкт-Петербурге, казнили государственных чиновников за взяточничество...
Анна поднимала глаза от «Истории Голландии» и думала устало о том, что всё это — пустое: внезапно обрушивающиеся наказания, гнев государя... Следовало так обустроить бытие державное, чтобы злоупотребления сделались невозможны; и невозможны вовсе не оттого, что люди будут запуганы страхом жестоких наказаний, а оттого, что в самом устройстве жизни будет некая устойчивость, и от этой устойчивости пропадёт само желание лихорадочное побольше и поскорее награбить, нахватать...
Но как же обустроить всё? Много ли на это времени? Возможно ли успокаивать себя самое своею молодостью — пока-де молода...
И отцу она покамест не скажет. Что она может покамест сказать ему? Высказать свои мечтания? Покамест это всего лишь мечтания.
Государь стал призывать её к себе для бесед. Более говорили о книгах. Она всё острее чувствовала, что отец и сам не ведает, что же делать, что делать всерьёз... Глаза его глядели сумрачно, но он улыбался вдруг, и улыбка ласкова была. Говорил доверительно о каких-то мелочах, как близкому, любимому человеку говорят... Вдруг вспоминал Голландию, «свою Голландию», как шагал высокий, выбрасывая длинные ноги, и всякий кафтан виделся на нём коротким, шагал по улице мощёной и ел сливы из горсти. «Русский плотник Питер...» Мальчишки увязались за ним, и он спросил: «Человечки, желаете слив, угощу!» Угостил, а они бежали за ним и швыряли, пуляли в него сливовыми косточками. И он уже сердился и кричал о «беспорядке в городе»... И сейчас он это ей рассказывал, и в глазах его проблескивала некая искательность, в их тёмной округлой глуби; он будто хотел сказать: видишь, я также не ведаю, что делать, но я тебя люблю, говорю с тобою дружески, я отец тебе... Возможно, в другое время эта ласковая дружественность умилила бы её бесконечно, однако ныне было недостаточно этой ласковой дружественности. И вовсе — не до ласковости отцовой и дочерней было. И он понимал её уныние, просил не унывать. А она понимала, что не следует показывать своё уныние слишком сильно, подобная навязчивость может лишь раздражить его...
Коронация приближалась... 7 мая 1724 года...
В старой столице, в Москве, где венчались на царство — от грозного великого князя Ивана Васильевича — уже несколько поколений русских царей.
Торжества порождали иллюзию некоего остановления государственной жизни.
После коронации императрица ещё оставалась в Москве. Государь отправился в Санкт-Петербург. Анна и Лизета выехали ещё ранее и поджидали отца в Боровичах. Поплыли. Анна приглядывалась к отцу. Недавнее зрелище живого удовольствия матери от коронационных торжеств будто сильно размягчило его; он увиделся Анне сумрачным, больным, чрезмерно чувствительным. И это был он, её отец, ещё ведь не так давно — самый сильный, самый умный, тот, в тени коего ей жилось так бездумно...
Государь ощущал свою слабость как никогда, это уже была старческая, последняя слабость, и она пугала почти панически. Слабость вызывала желание опереться на какую-то силу... Но на какую? Кто был сильнее его самого? Опору видели в нём... А хотелось прислониться и забыться в своей слабости... Но кто? Дочь Анна была молода, крепла и рвалась вперёд, как некогда он сам; и не могла, нет, не понять, не могла в полной мере ощутить и постичь его слабость. Да попросту: не могла пожалеть его... И вот чего ему было сейчас надобно: это простое русское «пожалеть», женское, заключающее в себе столь много... Жена, Катеринушка, многолетняя спутница... К ней!..
На корабле писал:
«Катеринушка, друг мой сердешнинький, здравствуй! Я вчерась прибыл в Боровичи, слава Богу благополучно, здорово, и нашёл дочерей наших, и с ними вчерась поплыл на одном судне. Зело мучился от мелей, чего и тебе опасаюсь, разве с дождей вода прибудет; а ежели не прибудет и сносно тебе будет, лучше б до Бронниц ехать сухим путём; а там ямы частые — не надобно волостных. Мы в запас в Бронницах судно вам изготовили, дай Боже вас в радости и скоро видеть в Петербурге».
И — несколько, немного дней спустя писал уже из Петербурга после прогулки с дочерьми по аллеям Летнего сада:
«Нашёл всё, как дитя, в красоте растущее, и в огороде повеселились; только в палаты как войдёшь, так бежать хочется — всё пусто без тебя... Дай Бог вас в радости здесь видеть вскоре!»
Императрица прибыла. Время снова потекло. Анна чувствовала, что непростое это течение времени. Борьба её сторонников и противников её началась.
Но как же Андрей Иванович мог не уследить? Или он всё понял, обо всём догадался и... побоялся мешаться? О своей сохранности подумал... А Санти, Бассевиц, Берхгольц? Или они такого не ждали? Не ждали, что светлейший князь так ударит по судьбе того, кто числился в его первых друзьях и союзниках... Но все — верили. Верили в любовь молодого Монса с государыней. Все были опытны и находили объяснения — долголетняя-де женская привычка к этому постоянному телесному ублаготворению от государя, и вот, последнее время, государь хворает, слабость, вероятно... Впрочем, заметно слабело и здоровье императрицы, но это занимало всех гораздо менее. В эти женские немощи мало верили. И разве давняя уж покойница, красавица Аннушка Монсова не осыпала любовными милостями своего шведа Миллера, а сама-то уж изнемогала в чахотке...
Государю подали безымянное письмо — донос.
В страшных злоупотреблениях и казнокрадстве обвинялись Монс и сестра его Матрёна Балк со всем своим семейством.
Это уже была зауряднейшая ситуация, когда все знали, что красть, обкрадывать казну возможно и даже и необходимо для собственного благополучия, и лишь следует смекать и останавливаться вовремя. А кто не смекнёт, того, разумеется, настигнет государев гнев. Эти наказания за взяточничество и кражи, эти наказания следовали не из самого государственного устройства, но просто оттого, что государь случайно узнал, и узнав случайно, обрушивал на виновных (а порою и на запутанных в дело невиновных) жесточайшие кары. Не было приспособленности к решениям коллегиальным, к плавному течению государственной жизни.
Пётр вновь и вновь, уже с этой унылой для самого себя навязчивостью думал о них, обо всех этих, выкарабкавшихся из самых низов, обо всех этих Меншиковых, Монсах, Шафировых, Остерманах... Он-то желал доказать, что способности и энергия достойны справедливого возвышения. Желал доказать всем тем, которые были знатны происхождением и за то и требовали себе почестей. А они, те, кого он поднял, справедливо вознаградил... Мелкие душонки... Они желали одного и ещё раз одного: уравняться с теми, кто знатен был происхождением. И выходило так, что ничего и не изменилось...
А в письмах, дневниковых записях, донесениях чужеземных послов при российском дворе уже летала уклончивая весть, зудела, словно бабочка ночная, — преступления-де камергера Виллима Монса куда гнуснее, нежели...
Дело закручивалось, виновные признавались, уже впереди явственно виднелись для них эшафоты, плети и ссылки.
Государь долго не говорил с государыней и о ней ни с кем не говорил. Лишь в день гласного наказания виновных, после казни, когда была отрублена голова того, который, возможно... После государь явился в покои государыни. Она не знала, что же будет, потому что ничего подобного с ней и с ним, с её мужем, ещё никогда не бывало. Она подумывала о каких-то объяснениях ему, но нет, лучше всего было бы, увидав его, тогда и решить, что следует говорить, и следует ли говорить... И грех был бы сказать, будто она мужа своего не любила!.. И когда он вошёл, поняла сразу, что ничего говорить не надо...
Она его никогда не видела таким старым, слабым и больным. Она сама чувствовала, что стара и слаба; и жизнь её зависела от его жизни; вот не станет его, тогда и ей не жить долго!.. Они обнялись и стояли так. Она, толстая и слабая, прижимала лицо к его подмышке, к вытершейся нанке его серого домашнего халата...
Анне было не до сантиментов. Она прекрасно всё поняла. Поняла, куда целил светлейший князь Меншиков. Ему, ему нужна была коронованная императрица, ему она была смолоду обязана, а выскочка-скороспелка Монс ему не был нужен. Меншиков сам был охоч до государевых милостей, другие охотники подобные лишь мешали ему; и как мог он упустить возможность убрать того из них, коего возможно было убрать...
Меншиков понимал: императрица — она уже и есть императрица, этого государь уже не отменит. А вот что касается её дочерей... Вот в ком видел Меншиков помеху... У него подрастали свои дочери, маленькие Мария и Александра. И, кажется, он был единственный сейчас, кто занят был участью маленького принца Петра, сына опального Алексея...