Первые русские стихи о любви... Отрубленная голова…
Полуопальные и опальные... Ломоносов, Новиков, Радищев...
«Поэт в России больше, чем поэт...»
Пётр умирал. Это время близилось. Но ещё было неведомо и темно...
Анна бежала по коридору, невольно протягивая вперёд руки. В сущности, сейчас ей было хорошо. Не надобно было ни о чём думать, потому что она действовала. Бежала вперёд. И знала, что за ней поспевают те, что остаются ей верны. Пусть покамест немного их, только двое. Зато, когда она вот так устремляется вперёд, ей чувствуется ясно, явственно, что не они ей — опора, а она им...
Никто не мог бы усомниться в искренности государыниного отчаяния. Да и было это до того просто: жена теряет мужа, которого любила, и он её любил; которому родила восемь детей. А толки всё и сплётки... о ком не толкуют!..
Но всей глубины отчаяния этой женщины никто не знал. В первой юности казалось: придворное житьё при самом государе, почтение ото всех, и далее — законная супруга государя, царица, и далее — коронованная императрица!.. И разве всё это не обещало беспредельного упоения счастьем и довольством? Но она была не из тех, что вспоминают о прошлом, сопоставляют прошлое и настоящее. Она всегда попросту жила настоящим днём. И теперь она даже и подумать не могла о том, как странно обернулись её мечты. Она рыдала глухо у постели государя, она была совершенно сломлена, испугана...
И никто ничего не знал...
...На лице этого человека всегда более всего выделялся нос. Не глаза, не губы, не подбородок, а именно вот нос. В детстве — нагловато-задорно вздёрнутый, в юности — крепкий и невольно наводивший на мысль не шибко пристойную об уде тайном мужском; хозяин носа упорно и решительно всходил вверх по лестнице богатства и чинов, и нос его всё креп и был не какая-то шишка, а некий мясистый осанистый рычаг, и будто уже этот нос, энергически-осанистый, намеревался вершить в государстве всё...
Сильный — мужчина в цвете лет, — он стоял перед ней, а дверь её уборной комнаты была заперта. Ноги крепкие, в коротких красных штанинах, в светлых чулках и башмаках, были немного расставлены. Она сидела перед ним в кресле, усталая, толстая, с таким опухшим от слёз лицом, и чувствовала, как отвисли её щёки... Но она не вспомнила, как была ведь когда-то его сверстницей и была красива и крепка... Но вспоминать не любила, да и вовсе и не умела вспоминать.
А только одно понимала: она, привыкшая к мужней любви, к почтительности всех вокруг, она теперь, она-то, императрица, на самом деле никто и ничто. Пётр ещё жив, но его будто уже и нет, а ведь ещё жив! Но вот, нет Петра — и нет ничего! Ни прав, ни законов, ни правил. И она даже не может полагать в безопасности...
— Александра Данилыч, — проговорила прерывающимся от плача голосом, — да ведь... да ведь оно неотменно, коронация-то...
— Еб твою мать! За рыбу гроши! — досадливое пылкое нетерпение в его голосе. — Надобно будет — отменим всё! Слыхала?.. Катерина Василефская, госпожа Кох! — так она прозывалась в бумагах, когда ещё не была законною супругой, царицей... Издевательство в его голосе было таким наглым и жутким, наводило на неё такой страх, сулило такую беспощадность; и потому издевательство это, переходившее все границы и грани, было даже прекрасным, достойно было восхищения и даже и любования...
— А ежели государь... завещание прикажет...
— Не будет этого! Не жди.
— Александра Данилыч! Дочери-то...
— Ничего худого твоим потрошонкам не сделается. Старшая — в Киль уедет. И меньшой сыщется брак по закону. А ты молчи, делай, что велю. Слышала? Делай, что велю!
Рука его — а ведь как чувствовала! — рука его выбросилась к её шее, к самому горлу. И вся она теперь была — один лишь голый страх. Рука не касалась, но она захрипела, будто уже удушаемая. Слово молящее изошло из горла — из давнего детства — на самом первом — до немецкого, до русского — на самом первом её языке, то ли эстском, то ли лифляндском... Что она сказала? Позвала на помощь в безнадёжности? Позвала давно забытую, давно умершую мать? Но ему уже было ясно: она сдалась, она сделает всё...
— То-то! — спокойно торжествовал Меншиков, светлейший князь. — Будешь по-моему делать, царицей будешь!..
И вдруг сел с размаху, в другое кресло хлопнулся. Страх уже преображался в постоянное её чувство, теперь она всегда будет бояться. Но этот внезапный её горловой вскрик что-то встряхнул в ней. Смутно припомнились вытянутые ею ко двору все её родичи — новые дворяне российские: Скавронские, Тендряковы, Шепелевы. Она всё для них сделала. Но никогда ведь не держалась за них, не любила даже. И были они — способностей невеликих, не поднялись высоко, милостей государевых не снискали. И теперь она была — одна. И глядя, упираясь почти обессмысленным взглядом в этот осанистый и даже и прекрасный в своей грубейшей дерзости нос, она подумала о дочерях своих с ужасом. Нежные, учёные, изящно воспитанные... и ныне — совсем одинокие, никем не защищённые... Что будет с ними?.. И он ещё не начал говорить о своём, а она по-бабьи бухнулась тяжело на колени перед ним и хрипела старушечьи:
— Пощади, батюшка! Александра Данилович! Детей! Пощады прошу! Я всё... Я — как велишь, как прикажешь...
Он раздражённо и энергически выбранился грубо. Он хотел о деле, о своём деле говорить, а она мешала своими бестолковыми бабьими охами...
И тут к двери протопали — быстрым бегом — шаги всполошённые. И голос завопил, призывая:
— Князь! Князь!..
Меншиков понял. И — с лёгкостью крупного хищного зверя — прыжком — распахнул дверь настежь — навстречу слуге. И тотчас всё понял. И — ей:
— Скорее, Ваше величество! К государю!..
И она уже за ним бежала, бежала, широко раскрывая рот, задыхаясь... Чутьё — за много лет, проведённых рядом с Петрушей, с Петром Алексеичем, народилось оно, это чутьё, и подсказывало ей беспогрешно: он жив, ещё жив! И по-бабьи чуяла она страшную опасность и хотела кричать, но лишь стоны вырывались из горла...
...Меншиков нёсся, выбрасывая сильно вперёд крепкие ноги. Мать, толстая переполошённая птица, едва поспевала за ним. Анна почувствовала свою лёгкость и летела, летела... Но была собранная и всё знала, всё понимала. На бегу полётном повернула голову назад. Франц Матвеевич бежал хорошо — тоже знал... Мадам д’Онуа отстала, но держалась за ним. Анна прихватила платье у пояса — шёлк тёмный — и летела, летела...
Меншиков сильный был, но она — совсем юная и оттого лёгкая...
У двери желанной замаячила растерянная Лизета, судорожно охватившая ладонями шею. Никогда Анна не видала младшую сестру в такой олтерации — в такой судорожной, отчаянной растерянности.
Откуда-то — хрупкой досадной преградой — явился герцог, лепетал:
— Ваше высочество!.. Нельзя... Его величество... Ему дурно... Он примет позднее... Он примет, когда...
Карл-Фридрих тоже вдруг оказался совсем один. Ему сказали, кто-то сказал, многие сказали, шептали громким шёпотом, что государю дурно, что один лишь вид государя, которому дурно, расстроит принцессу, его, Карла-Фридриха, невесту...
Екатерина Алексеевна тоже заметила его. Та, первая самая неприязнь к мозгляку воскресла внезапно. Его глупые слова и действия могут быть, будут опасны для её дочерей!.. Пыталась бежать быстрее, пыхтела икотным пыхом, разевала рот...
Анна вдруг, вмиг поняла, женски поняла, что в самые высокие мгновения (а было как раз такое мгновение) и он поймёт её в полной мере, а ежели и не поймёт её самых важных мыслей и чувств, то одно-то уж поймёт наверняка — поймёт, что ему надобно быть на её стороне, защитить её...
— Поймите! — закричала звонко. Прямо ему закричала.
Он понял!
Тотчас понял, и тотчас исчез неловкий мальчик, доверчивый к чужим словам, и явился мальчик-солдат. Он сделал именно то, что и следовало сделать — обнажил мгновенно шпагу.
Вскрикнула Лизета. И Анна поняла тут ясно, что сестра и желает поддержать её, и боится, боится! Задыхаясь, взвопила мать, повалилась без памяти. Ещё закричали голоса. Надо было спешить, спешить, спешить...
Шпага Меншикова взвилась бестрепетно, грозно и жутко. Он всё мог. Он связанным стрельцам головы рубил. А подобные герцогу немецкие мозглявые мальчишки были светлейшему всё равно что стручки гороховые...
Но такие, да не такие! Не такие, вмиг вспыхнувшие всем своим существом, всею сутью — от любви, от возможности любовной защитить, спасти обожаемую, боготворимую, её, её!..
И шпага мальчишки налетала всё увереннее и уже металась над головами, над пудреными париками победно...
Анна и Санти ворвались в покой тёмный. Пахнуло резко — затхлостью лекарственных снадобий и духом тяжким умирающего тела. Метнулась наискосок шпага мальчика, худенького, сероглазого. Отскочили поспешно от постели, от сбитых, свисших книзу простыней какие-то люди...
Отец лежал большой, жёлтый и тёмный. Лицо было страшное, жёлтое, одутловатое. Странный ритмический хрип исходил из приоткрытого рта, и эта ритмичность поразила её. Будто и не человек, не обезмощенный человек умирал, а мерно и трудно готовился отплыть странный корабль...
Она вдруг забыла, зачем она рвалась сюда, в этот тёмный затхлый покой. Ничего не было, не осталось ничего от всех её намерений, планов и замыслов — одна лишь мучительно виноватая жалость к отцу. И он должен был, должен был непременно узнать, как она любит его, как жалеет, как не хочет, не хочет, чтобы он умирал!..
— Родной! — закричала она. — Батюшка мой родненький, сердешненький!..
Голос и руки Франца Матвеевича — рукава и манжеты — протянулись:
— Государь! Ваше величество! Завещание! Анна, принцесса Анна, ваша старшая дочь. Завещание, сукцессия на российское царство — Анне!.. — кричал странно властно...