Громила — страница 22 из 40

Закрываю глаза. Я тряпичная кукла. Пересчитываю боками все углы, стенки и выступы в сарае. Пусть он колошматит меня, пинает ногами, толкает, возит по полу! Даже начинаю улыбаться, потому что всё это довольно весело — как будто меня качают в колыбельке.

Бесись сколько хочешь, дядя Хойт — ты не сможешь причинить мне вреда. Брю защищает меня. Он никогда не позволит тебе сделать мне больно. Никогда, никогда, никогда.

БРЮСТЕР

36) Принимающий

Мы с Бронте гуляли дотемна,

Мой брат побрёл домой один —

Навстречу нашему самому страшному кошмару.

И вот я стою под окном сарая,

Стою, пока ноги не отказываются меня держать.

Дядя — сгусток злобы, направленный на брата —

Теперь нацелен на меня.

«Пусть пацан расплачивается собственной шкурой!»

Кого же избивает мой дядя? Меня?

Его ноги так беспощадны,

Его руки так безжалостны,

Потому что он знает — это моя боль?

За то, что я не послушался его?

За то, что хочу жить, а не гнить здесь?

Или он в бешенстве оттого,

Что не может внушить нам

Почтение к себе?

Стою в грязи

На четвереньках,

Падаю на бок,

Грязь забивается в уши,

Колени прижаты к груди,

Стараюсь подавить

Рвущийся из глотки крик.

Прячу его в себе.

Перемалываю боль,

Она истончается,

Выходит пóтом,

И мочой,

Жижа заливает мои джинсы —

Такая же мерзкая,

Как мой дядя,

Которого я должен ненавидеть,

Но не могу.

Которому я должен помешать,

Но не могу.

Я устроен иначе, всё у меня не так, как у людей.

Я — принимающий,

Я не могу ни муравья убить,

Ни раздавить слизняка.

Не могу поднять руку на дядю,

То, что сидит во мне — не позволяет.

Вот и валяюсь в грязи,

Исходя болью,

Я слаб, я жалок,

И моя злость на него —

Ничто в сравнении со злостью на себя самого.

Я — руины, оставшиеся после землетрясения,

Я пыль, окутывающая эти руины.

Три минуты — и всё проходит.

Встаю, изломанный, но не сломленный.

Меня не сломить —

Для этого нужно что-то страшнее, чем дядя.

Поворачиваю ржавую ручку,

Вхожу и вижу Коди —

Его волосы дико всклокочены,

Взгляд растерянный, испуганный,

Но на нём ни царапинки.

А дядя Хойт

Тоже разбит.

Разрушен, размолочен,

Загнанный зверь, сгусток отчаяния,

На коленях посреди сарая,

Схватился за плечи, как будто это ему больно, не мне.

«Прости, прости, прости! — воет он.

— Я не хотел, не хотел, не хотел…

Прости, прости, прости!»

Всегда одно и то же.

И сам он в это верит —

Но сделанного не воротишь,

Не переделаешь.

Хватаю брата и хлопаю дверью перед дядиным носом,

Спасаюсь бегством из эпицентра,

Потому что боль моего дяди

Вползает в меня склизким червём.

Но если я убегу подальше,

Умчусь побыстрее,

Его муки останутся при нём.

Наша комната — мой священный приют.

Снимаю рубашку

И ложусь вниз лицом.

Мы с Коди

Начинаем привычный ритуал.

Мы знаем его назубок.

Сначала тёплая влажная салфетка —

Брат проводит ею по моей спине,

Осторожно прощупывает раны.

«Крови много?»

«Нет, — молвит Коди. — Немного».

Он вытирает мне лицо,

Промывает заплывшие глаза,

И в его зрачках я вижу, как я страшен.

Вторая салфетка —

Смоченная в спирте,

Холодная и жгучая.

Подавляю стон.

Теперь сухая салфетка.

Коди бережно промокает раны,

Прикидывает

Их форму и размер —

Он знает, куда какой годится пластырь.

«Наденешь рубашку?»

«Пока не надо».

Он покрывает мне спину полотенцем —

Может, чтобы я не замёрз,

А может, чтобы не видеть кровавых рубцов.

«Их должен был получить я!»

«Не говори так. Никогда так не говори».

Он кивает и хочет заплакать,

Но его печаль длится лишь мгновение —

Не успевает слеза упасть,

Как его грусть становится моей,

Это в моём сердце тяжесть,

Это мои глаза разъедает солёная влага.

«Я хочу погрустить, — молвит Коди.

— Дай мне погрустить самому!»

Но я не могу.

Я устроен иначе.

Думаю об утре,

О дальнейшем развитии событий:

Дядя никогда ничего не помнит.

Как удобно.

Он понимает лишь, что сделал что-то плохое, но не настолько плохое,

Чтобы морочить себе этим голову.

За завтраком Коди уставит взгляд

В тарелку со смесью для завтрака,

Но я посмотрю дяде прямо в глаза,

И он сожмётся под моим взором,

Потому что в этот раз всё было намного хуже, чем всегда,

Он никуда не денется —

Ему придётся вспомнить.

«Покажи», — скажет он

И потянется к моей рубашке, но я отпряну,

Мои раны — моё достояние, я никому их не отдам.

И вот тогда дядя перепугается.

«Ты ведь никому не скажешь?

Иначе они станут задавать вопросы,

Тебе придётся отвечать,

И вас заберут, увезут далеко —

И тебя, и твоего брата,

Вас разлучат,

Так они делают всегда,

Ты разве этого хочешь?

Нет, ты не скажешь.

Ведь кто этому поверит —

Поверит тому, что ты делаешь?

То, что случилось вчера

Никогда не повторится,

Ты видишь — я усвоил урок,

Я исправлюсь,

Мы одна семья,

Пусть никто не суёт нос

В наши дела, Брю,

Семья превыше всего».

Приходит утро, и я готов к встрече с дядей,

Готов ко всему, что он скажет.

Я прав в своём дерзком негодовании,

Раны мои горят обвинением,

Я готов!

Но дядю невозможно поднять с постели,

Он будет валяться весь день, как колода,

От его храпа сотрясается дом,

Какой смысл пытаться

Что-то доказать спящему?

И я готовлю для Коди завтрак,

И осторожно опускаю рюкзак

На свои горящие плечи,

И мы идём в школу,

И оба отлично знаем,

Что никому не скажем ни слова.

БРОНТЕ

37) Фосфоресцирование

На мой взгляд, невозможное происходит в этом мире постоянно, просто мы принимаем его как должное, забываем, что когда-то оно считалось невозможным.

Взять хотя бы самолёты. Эти гигантские металлические штуковины не оторвёшь от земли без мощной гидравлической лебёдки, а они летают! Вам не кажется это невозможным? Когда-то все твердили: «Если бы человек был предназначен для полёта, у него были бы крылья», однако это не остановило поэтов — они продолжали мечтать. А потом, несколько сот лет назад, человек по имени Бернулли свёл в одну формулу давление, плотность воздуха и скорость — и бинго! Поэзия стиха стала поэзией движения, и теперь машины, по размерам превосходящие синего кита, летают в небе, и никого это не удивляет, спасибо всем большое.

Мне кажется, маленькие дети, в отличие от нас, «разумных» и «взрослых», умеют удивляться чудесам. Они вникают во всё, что им попадается в жизни — от светлячка до молнии, и поражаются, что такие необыкновенные вещи существуют на свете. Было бы неплохо, чтобы кто-нибудь хоть изредка напоминал нам: вот так мы все должны смотреть на мир. Но с другой стороны — если бы мы только и знали, что бесконечно чем-то восторгались, ничего полезного мы бы так и не сделали.

С неохотой должна признать: я типичная представительница нашего биологического вида с его равнодушием к чудесам. Мне тоже доводилось сталкиваться с волшебством и превращать его в нечто обыденное. У светлячков в брюшке светится фосфор, а молния — всего лишь электрический разряд. Скучища.

Ещё приходится признать, что мы с Теннисоном слишком быстро свыклись с мистическими способностями Брюстера. Хотя я отчаянно пыталась смотреть на них, как на чудо, ничего не выходило. То, что он был в состоянии исцелять — или красть — чужую боль, больше не изумляло, стало для нас привычно. Это была моя первая ошибка.

Потому что как только ты перестаёшь удивляться светлячку, которого посадил в банку — ты забываешь о нём. Банка стоит на полке, и некому выпустить светлячка на волю.

38) Первый бал

До того как случилась авария с паровым катком и дядюшка Хойт избил Брю до полусмерти, я была полностью поглощена тем, как бы выманить Брюстера из его раковины. Теннисон стал его личным тренером. А вот моя роль была более тонкой: я попыталась ненавязчиво привить ему интерес к общению с другими людьми. Начиталась книжек по психологии и решила, что разобралась в его характере. Мне казалось, что всё, чего ему не достаёт — это лишь немного поддержки и ободрения. Разумеется, я глубоко ошибалась, но так уж я устроена: если вобью себе что-то в голову, то выбить это оттуда непросто.