Музыка обоих композиторов требует певучего исполнения. Конечно, они отдавали себе отчет в несовершенствах инструмента: в тот момент, когда ты нажимаешь ноту, она уже начинает затихать. Этого никак нельзя избежать. Фортепиано неспособно долго держать одну ноту, равно как и воспроизвести нарастающий звук. Неспособно оно и на плавное legato, свойственное настоящему человеческому голосу. Искусство пианиста заключается в том, чтобы как можно более правдоподобно сымитировать все это. Зачем Бетховен вставляет crescendo на одной долгой ноте в концовку первой части своей Прощальной сонаты, если этого эффекта невозможно добиться на фортепиано? Как раз затем, чтобы исполнитель задействовал силу своего воображения и убедил себя в том, что на самом деле это возможно. (А для того, чтобы убедить в этом аудиторию, существовали и всякие немузыкальные способы — правда, в записи их не передашь, требуется визуальный контакт.)
К сожалению, многие неверно интерпретируют подобные моменты. Людям часто кажется, что legato в моцартовских пассажах на шестнадцатых нотах требует идеально ровного исполнения — подобное ценится, в частности, на фортепианных конкурсах. Однако это не так. Мелодические линии Моцарта не сродни ожерелью или жемчужному дождю, некоторые ноты здесь принципиально важнее других. Какие-то, например, задают вводный тон или гармонию, а другие, напротив, тут явным образом «в гостях» (этой метафорой я привык обозначать диссонантные звуки). Поэтому моцартовским пассажам непременно нужно придавать законченную — и далеко не всегда ровную — форму.
Иллюзия пения фортепиано столь же важна для исполнения Шуберта, у которого любое произведение — словно песня без слов. Возможно, называть его мелодистом — это даже чрезмерное упрощение, потому что он еще и гений созвучий, модуляций, музыкального драматизма. Но в его песнях содержатся прямые намеки на то, как нужно исполнять его фортепианные произведения, поскольку в них сочетаются музыка и поэзия, они рассказывают истории. А в этих историях мы можем выделять те или иные музыкальные фигуры, чтобы, когда они возникнут в фортепианных пьесах, достаточно было просто связать одно с другим и сказать: «Ага, это же как журчащий ручей в „Прекрасной мельничихе“». В музыкальном языке Шуберта своя собственная грамматика, свои запятые, вопросительные и восклицательные знаки. И именно его песни дают нам ключ к ее пониманию.
Тем не менее слава обходила Шуберта стороной. Одну из своих лучших песен, «Лесного царя», он отправил в издательство Breitkopf and Härtel, которое просто вернуло ее, причем другому Шуберту! Получатель, некто Франц Шуберт, живший не в Вене, а в Дрездене, в ответном письме сообщил, что оставит ноты у себя, чтобы выяснить, кто посмел сочинить «эдакую гадость» и подписаться его честным именем. И все же в какой-то момент кучка поклонников в Вене принялась организовывать «шубертиады» — музыкальные вечера, на которых исполнялись только произведения Шуберта. «Все кончилось братанием и танцами», — рассказывал Франц фон Хартман об одном из таких вечеров, на котором композитор и его друзья пили и гуляли до глубокой ночи.
За свою короткую жизнь Шуберт сочинил более шестисот песен, несколько симфоний, камерные произведения, оперы и фортепианные сонаты. Сочетание текста и музыки в его композициях порождало незабываемые образы, например «Гретхен, склонившаяся за прялкой; отец и сын, летящие сквозь призрачную ночь; любовь на фоне жестокой бури за окном», как писал в «Оксфордской истории музыки» 1904 года сэр В. Г. Хэдоу, имея в виду несколько самых известных шубертовских песен. В этих песнях, объяснял Хэдоу, музыка и текст «сливаются в единое и неделимое лирическое высказывание». Даже в инструментальных произведениях Шуберта есть что-то от поэзии. Его Фортепианная соната ре-бемоль мажор (D. 960), последняя его работа в этом жанре, сродни путешествию, которое включает в себя райский покой, рокот далеких гроз, широкие, освещенные солнцем просторы, триумфальные фанфары и дурные предзнаменования, и все это на протяжении лишь первых нескольких минут первой части.
Шуберт просил, чтобы его похоронили рядом с Бетховеном — влиятельным мастером, отбрасывавшим свою тень на все последующие поколения венских композиторов, поэтому их сравнение друг с другом было неизбежно. Оба заставляли музыку заходить на новые, неизведанные территории. Но Бетховен намеренно шокировал слушателей, сокрушая каноны музыкальных форм. Шуберт же просто гулял нехожеными тропами: не столько музыкальный воитель, сколько путешественник, идущий по лабиринту и пребывающий в упоении как от самого процесса, так и от того, какие чудеса открываются за каждым поворотом.
Тема странности, диковинности проходит через жизнь и творчество другого великого мелодиста, который в юности считал своим кумиром как раз Шуберта (и называл его «моим исключительным Шубертом»). Роберт Шуман (1810—1856) был просто-таки архетипическим героем эпохи романтизма: несчастным страдальцем, который на короткое время сверкнул, словно метеор, а затем погрузился в пучину безумий и болезней и наконец преждевременно покинул этот мир. Флоберовское определение художника — «чудовище, нечто противное природе» — хорошо описывает шумановскую жизнь.
Роберт Шуман
Первый припадок случился с ним в двадцать три года. Еще раньше, в девятнадцать, он серьезно повредил руку, пытаясь с помощью некоего хитроумного приспособления повысить гибкость пальцев, после чего на целый месяц ушел в запой, сопровождавшийся паническими атаками, помрачением сознания, ночными галлюцинациями и провалами в памяти. От подобных состояний в те годы рекомендовали абсолютно изуверское лечение, известное под названием «животные бани»: необходимо было засовывать руку во внутренние органы только что убитых животных. Само собой, это принесло новые психологические страдания, а рука при этом осталась изувеченной.
Шуман был очарован музыкой, а также выдуманными мирами таких писателей, как Э. Т. А. Гофман и Жан Поль. Он ушел из юридической школы и в конечном итоге встретился с Фридрихом Виком, учителем и родным отцом пианистки-вундеркинда Клары Вик, — тот пообещал сделать из него «фортепианного Паганини». Но на самом деле практически все внимание Фридриха было сосредоточено на Кларе, которая была младше Шумана на девять лет, но уже считалась вполне состоявшимся исполнителем. Поэтому сотрудничество между Шуманом и Виком не сложилось — мужчины часто ссорились. Вик хотел, чтобы Шуман стал «мужественнее» и отказался от своих «бесконечна фантазий». Но этому не суждено было случиться: композитор был мечтателем от природы. В своем дневнике он признавался, что всегда чувствовал себя зажатым где-то «между формой и тенью». В результате этого давления Шуман придумал себе своего рода двойное альтер-эго: с одной стороны — Флорестан, буйный, страстный импровизатор, с другой — замкнутый поэт Эвзебий. Вскоре оба поселились и в его музыке.
Когда Вик повез свою дочь в масштабный гастрольный тур, Шуман обратился к Иоганну Непомуку Гуммелю (1778—1837), самому одаренному ученику Моцарта. Выбор был весьма необычным, даже несмотря на то, что композитор учился по гуммелевским упражнениям и любил их. Дело в том, что в отличие от Шумана Гуммель был из тех мелодистов, которые предпочитали бурным проявлениям чувств чистоту и строгость. Шумановские же предпочтения помещали его скорее на одну сторону с любимым пианистом Вика Джоном Филдом (1782—1837), которого называли «певцом среди пианистов». Поэтому Гуммель не заинтересовался сотрудничеством. Музыку, которую Шуман ему выслал, он назвал «весьма необычной, но несколько странной». Позже, рецензируя под псевдонимом Флорестан гуммелевские этюды (ор. 125), Шуман напишет, что им, к сожалению, остро не хватает «воображения».
Шуман остался с Виком. И, когда Вик возвратился домой с уже пятнадцатилетней Кларой, кое-какое новое чувство поселилось в их доме — они определенно, сами того не осознавая, привезли с собой с гастролей Амура. Первым знаком того, что что-то изменилось, стала шумановская Фортепианная соната фа-диез минор (ор. 11), вдохновленная произведением Гуммеля в той же тональности. Это была музыкальная «валентинка», которую «Флорестан и Эвзебий посвятили Кларе», основанная отчасти на теме, которую сочинила сама Клара, а отчасти на песне «К Анне», которую Шуман написал еще в подростковом возрасте.
Так начался один из самых великих романов в истории музыки. Вик-старший делал все что мог, чтобы предотвратить неизбежное, и даже дошел до суда в попытке запретить их брак. Но разделить Роберта и Клару было невозможно. Даже после смерти Шумана в 1856 году Клара Вик осталась главной исполнительницей его музыки, своего рода верховной жрицей композитора, она одевалась в черное и посвятила свою жизнь памяти покойного мужа.
Надо сказать, что Клара привыкла к роли верного слуги. Ее мать Марианна, сама в прошлом ученица Вика, за восемь лет брака родила мужу пятерых детей, а затем бросила его ради одного из бывших учителей Фридриха. После этого Клара стала для отца главным предметом для гордости и послушно выходила на сцену по любой его команде. В девять лет она выступила в лейпцигском «Гевандхаусе», в 12 впервые сыграла в Париже. В восемнадцать в Вене она привела в восторг Паганини, Шопена, Листа и Мендельсона; последний рассказывал, что «был просто поражен» ее игрой. Вик, впрочем, особенно старался не для Мендельсона, а для Паганини, которого считал истинным богом музыки, не превзойденным ни в технике игры, ни в мастерстве общения с публикой. Впервые Клара выступила перед ним еще раньше, в возрасте десяти лет, «на старом, ветхом фортепиано с почерневшими клавишами», и скрипач сказал, что искусство — это ее призвание.
В тот венский вояж газеты разрекламировали новую сладость, которую подавали в местных ресторанах, — «торт а-ля Вик» («Я прочитала в Theaterzeitung, что это легкий воздушный десерт, который буквально играет во рту, правда смешно?» — писала Клара Роберту). А выдающийся австрийский поэт Франц Грильпарцер, услышав «Апассионату» в ее исполнении, сподобился на настоящий хвалебный гимн под названием «Клара Вик и Бетховен».