пианистов чаще фигурировали женщины). Многие композиционные приемы, которым он выучился в те годы, в дальнейшем оказали большое влияние на его творчество. Один из его учителей, Вацлав Вюрфель, выпустил «Сборник вступлений (прелюдий) для фортепиано во всех тональностях». Шопен отозвался собственными, ныне знаменитыми прелюдиями (ор. 28), которые также многим были обязаны Гуммелю, в особенности по части клавишной аранжировки. И другие необычные гармонические сдвиги и музыкальные фигуры в его произведениях (а также диковинная аппликатура, с помощью которой композитор предписывал их играть) восходят к его польскому детству — теоретическим штудиям, органным упражнениям и свойственному его наставнику Юзефу Эльснеру философскому представлению о музыке как о «языке чувств». Кроме того, влияние на него оказывали и прочие известные композиторы — шопеновская «Экспромт-фантазия» явно написана по мотивам экспромта Мошелеса, а отголоски музыки Баха слышатся в сложных контрапунктах, которыми Шопен стал насыщать свои произведения в зрелый период.
Возможно, именно эта заведомая уязвимость оказала влияние на воздушную красоту его мелодий (многие из которых впоследствии были превращены в поп-песни, например Sincerely Yours или I’m Always Chasing Rainbows). Современники описывали его темы с помощью красивых метафор — например, «тонкая лилия, устремляющаяся из фонтана прямо к солнцу» или «голос стройной девушки с глазами цвета полуночи». Один сравнил его ноктюрны с «фантазиями души, перелетающей от одной мечты к другой в ночной тишине» (именно подобная выспренная проза побудила ученого и пианиста Чарльза Розена начать самостоятельно писать сопроводительные тексты к музыкальным записям, из чего в итоге получилась одна из самых славных музжурналистских карьер XX века). Певучие композиции Шопена основываются на развернутых, гибких музыкальных фразах, украшенных филигранными фортепианными пассажами; их главные свойства — плавность и изящество, приправленные щепоткой поэтического томления.
В конце своей короткой жизни Шопен посетил Лондон, где оценил местных женщин, лошадей и просторные площади, хотя и пожаловался, что в отличие от Парижа с общественными уборными на каждом шагу здесь даже «негде пописать». Поначалу он попробовал прикинуться неким мсье Фрицем из Парижа, но, стоило ему однажды выступить на суаре в доме фортепианных дел мастера Джеймса Бродвуда, как тайна вышла наружу — все мгновенно опознали специфический шопеновский звук. В следующий раз он вернулся в Лондон уже после разрыва с Санд, бежав из охваченного революционной лихорадкой Парижа под защиту королевы Виктории. Все стремились поухаживать за композитором. По приглашению двух поклонниц он решил съездить в Шотландию; услышав об этом, Генри Бродвуд (сын Джеймса) купил три билета на поезд в первый класс: один для Шопена, другой для его слуги и третий для его ног, чтобы он мог положить их на соседнее сиденье, когда устанет.
Однако, к сожалению, островной воздух оказался для него губительным — здоровье композитора неуклонно ухудшалось. «Завтра я возвращаюсь в Париж, едва в состоянии ползти, слабее, чем вы меня когда-либо видели, — писал он дочери Жорж Санд, Соланж, в ноябре 1848 года. — Почему бы Господу не забрать меня целиком, вместо того чтобы убивать дюйм за дюймом?» Год спустя, в октябре, его желание было исполнено.
Часть 2. Беззаботные и невозмутимые
Музыка французского композитора Эрика Сати (1866—1925) — эталон мечтательной простоты — демонстрирует эмоциональную отрешенность, свойственную как конкретно французской школе, так и движению модернизма как таковому. Обаяние Сати заключается во многом как раз в его подчеркнутой невозмутимости. «Джаз повествует нам о своих страданиях, но нам на них наплевать. Потому он так прекрасен», — как-то раз написал он. Забудьте об обнаженной чувственности и эмоциональном накале; Сати делал искусство из беспечности и равнодушия.
Ему было всего тринадцать, когда родители отправили его в парижскую консерваторию; там у него развилась стойкая аллергия на любое обучение, поскольку преподаватели считали его одним из наименее одаренных учеников в классе. Однако самые известные фортепианные произведения Сати, например Trois Gymnopédies (две из которых позже были оркестрованы Клодом Дебюсси), по-прежнему поражают своей практически детской непосредственностью и, по выражению их первого издателя, «склонностью напропалую фантазировать». Американский композитор Джон Кейдж, яростно отвергавший саму возможность преднамеренного сочинения музыки и потому нетерпимый даже к шедеврам Бетховена, говорил о музыке Сати: «Совершенно непонятно, как нечто столь простое и элементарное может быть одновременно таким невозможно красивым». Как бы то ни было, безыскусность композитора, как и редкие мазки Пикассо, складывающиеся на холсте в цельный образ, была итогом многолетнего творческого опыта; таково, по выражению Томаса Стернза Элиота, «условье невинности (равноценной всему на свете)»[65].
Если музыка Сати была счастливым образом освобождена от напористости, свойственной произведениям более своенравных композиторов, то характер у него как раз был не сахар. В кабаре Le Chat Noir или трактире L'Auberge du Clou, где он познакомился с Дебюсси, композитора знали как язвительного и скандального «бархатного джентльмена» (такое прозвище он получил за манеру одеваться с ног до головы в серый бархат). Его произведения зачастую носили названия вроде «Дряблые прелюдии для собаки» или «Сушеные эмбрионы», а автобиографическая книга была озаглавлена «Воспоминания потерявшего память». Сати придумал собственную церковь и воображал ритуалы, задействующие 16 000 000 послушников в черных рясах. Когда директор парижской Оперы проигнорировал его заявку на написание музыки к балету, разъяренный композитор послал секундантов с тем, чтобы вызвать его на дуэль. А однажды его упекли за решетку за оскорбительную открытку, которую тот в гневе послал музыкальному критику.
Эрик Сати, рис. Жана Кокто
Склонность Сати к разного рода бессмыслицам проявилась задолго до того, как в тени Первой мировой войны возник дадаизм. Но в своем прославлении всего нелепого и смехотворного он, конечно, был стопроцентным дадаистом. Когда Дебюсси заметил, что ему не мешало бы уделять больше внимания форме, Сати вызывающе ответил тем, что сочинил фортепианное произведение под названием «Три пьесы в форме груш». Высмеивал он и выдающихся пианистов прошлого, например Муцио Клементи, написав пародию на его знаменитую сонатину в до мажоре и обозвав ее «Бюрократической сонатиной», а также заменив в нотации указание темпа vivace (быстро) на vivache (от французского vache — корова).
Вероятно, Сати постоянно был зол на все вокруг потому, что критиковали его действительно нещадно. Европейская музыка тех лет эволюционировала в сторону все большей сложности, вычурности, гармонической звучности, его же в силу этого постоянно обвиняли в творческой скудости. «Сати похож на человека, который знает только тринадцать букв алфавита и пытается с их помощью писать книги, вместо того чтобы признать свою неполноценность», — писал Контамин де Латур.
А когда композитор наконец принял эти обвинения близко к сердцу и даже пошел в обучение в парижскую Schola Cantorum к Венсану д’Энди, ему, наоборот, стали ставить в вину отказ от собственного неповторимого стиля в пользу чего-то наносного и искусственного. В «Похвале критикам» он безапелляционно прошелся по своим противникам: «В прошлом году я дал несколько лекций на тему способности животных оценивать музыку, теперь время поговорить о способности критиков оценивать музыку. Это очень близкие темы». Впрочем, были у него и сторонники, в частности Дебюсси и Равель. 16 января 1911 года они устроили концерт в честь Сати, на котором Равель исполнил его великолепную Вторую сарабанду, после чего ветреные парижане, еще вчера поливавшие композитора грязью, в массовом порядке принялись его прославлять.
Увлечение Сати разного рода религиозными практиками вылилось в изучение григорианских хоралов — средневековых религиозных песнопений, которые строились на длинных, плавных музыкальных фразах, напоминающих холмистый пейзаж. Как и эти хоралы, мелодии Сати свободно дрейфовали по волнам звука, и в сочетании с его мягкими, будто бы витающими в облаках созвучиями все это на добрый десяток лет предвосхитило эксперименты Дебюсси и прочих французских алхимиков.
Апломб и чудачества Сати не могли заслонить главного — нежной души, из которой исходила его музыка. Композитор Жорж Орик посетил балет «Парад», который композитор в 1917 году поставил вместе с Пабло Пикассо и Жаном Кокто (с него началось движение сюрреализма), и емко подытожил те качества, благодаря которым Эрик Сати попал в пантеон выдающихся музыкантов: «Искусство Сати (и Пикассо тоже) состоит не в восхитительном подражании природе, а в изображении самого существа конкретного человека, которого он всякий раз видит будто впервые».
Пастельные мазки и мечтательные музыкальные блуждания Сати проникли и в одну из самых длинных когда-либо сочиненных фортепианных мелодий — медленную часть Фортепианного концерта соль мажор его соотечественника Мориса Равеля (1875—1937). Как и Дебюсси, Равель зачастую писал музыку, полную живописной образности, такую, например, как его неуловимо листовская «Игра воды» — стремительный каскад звуковых потоков, который пианист Альфред Корто окрестил «жидкой поэзией», или «Ундина» из цикла «Ночной Гаспар», в которой речная нифма пытается завлечь человека в свое подводное логово. Однако нескончаемая фортепианная мелодия соль-мажорного концерта, как и благозвучная меланхоличная тема «Паваны на смерть инфанты», в своей скорбной красоте буквально заставляет время остановиться.
Морис Равель
Равель провозгласил, что для этого фортепианного концерта намеревался сочинить «беззаботную» музыку, не отягощенную излишней «глубиной или драматическими эффектами». Тем не менее пианистка Маргерит Лонг, игравшая концерт на премьере, нашла задумчивую мелодию второй части, в которой, по ее словам, «абсолютно нет ни одной передышки», чрезвычайно сложной для исполнения. «Однажды я рассказала Равелю, как волновалась… что не смогу выдержать